В Большом театре

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Большом театре

В 30-х годах искусство Большого театра достигло блестящего расцвета. Это была пора счастливой встречи в его стенах выдающихся художественных дарований, сплоченных едиными творческими целями, никогда еще ранее не стоявшими так отчетливо и ясно перед музыкальной сценой.

В коридорах театра, фойе, зале можно было запросто встретиться с таким мастером, одно имя которого произносилось с благоговением. Ну как я мог не чувствовать огромной ответственности звания «солиста Большого театра», когда среди моих новых коллег были такие тенора, как

С. Юдин, А. Богданович, Н. Озеров, Б. Евлахов, Н. Ханаев, И. Козловский, А. Алексеев… И всю эту плеяду великолепных певцов и актеров возглавлял не кто иной, как Л. Собинов. Помню свою первую встречу с прославленным артистом, фотографии которого я смотрел и пересматривал у Квашниных и которому так «блистательно» подражал на третьем курсе консерватории:

– Здравствуйте, Леонид Витальевич!

– Здравствуйте, юноша. А кто вы?

– Я певец… (хотел пояснить – тенор, но не выговорил этого слова самому Собинову)… Лемешев…

– Ах, Лемешев! Так это вас я слушал по радио третьего дня в Ленском? Включил приемник и услышал ариозо. Удивился, что незнакомый кто-то поет, но хорошо.

Дальше было сказано много ласковых слов, свидетельствовавших не столько о моих успехах (как я теперь понимаю), сколько об огромной доброжелательности Собинова. И все же, сознаюсь, что его доброе отношение подняло меня, словно на крыльях, тем более что он похвалил меня, так сказать, и «индивидуально».

– Хорошо, что вы соображаете, что поете, – сказал он.

Правда, так сложилось, что я не часто встречался с Леонидом Витальевичем. Но каждая встреча с ним что-то давала. Помню, однажды он посоветовал мне петь Джеральда в «Лакме» не больше семи-восьми лет.

– Труднейшая партия, – пояснил он свои слова.

Репертуар колоратурного сопрано наряду с Антониной Васильевной Неждановой (Эльза в «Лоэнгрине», Марфа в «Царской невесте») пели Е. Степанова, Е. Катульская, В. Барсова, ставшие наиболее частыми моими партнершами. Драматические партии пели К. Держинская, А. Матова, Е. Сливинская. Меццо-сопрано: Н. Обухова, М. Максакова, Б. Златогорова; несколько позже к ним присоединилась приехавшая из Ленинграда В. Давыдова. Среди баритонов выделялись Л. Савранский, С. Мигай, Дм. Головин, В. Сливинский, П. Норцов, В. Политковский, И. Бурлак, молодой Николай Рогатин, вскоре умерший. В группе басов блистали В. Петров, А. Пирогов, М. Рейзен, В. Лубенцов, А. Содомов, молодой А. Батурин, несколько позднее М. Михайлов.

Музыкальное руководство возглавляли В. Сук и Н. Голованов. Среди дирижеров были такие, как Л. Штейнберг, В. Небольсин, А. Чугунов, А. Мелик-Пашаев, поступивший в Большой театр в тот же год, что и я, после блестящего дебюта в «Аиде». Хором руководил У. Авранек.

Среди режиссеров наибольшим авторитетом пользовались Л. Баратов, В. Лосский, Н. Смолич.

Подобное окружение не только внушало трепет, но и обязывало молодого певца к огромной работе, чтобы оправдать свое участие в столь выдающемся ансамбле. В то время самое название театра, который ты представляешь, значило для нас не меньше, чем «заслуженный» или даже «народный». Ведь такими званиями были увенчаны лишь наши «боги», как Нежданова, Гельцер, Собинов, Станиславский, Немирович-Данченко… И я помню до сих пор, какое испытал волнение, когда на концерте меня объявили: «Солист Большого театра!» Атмосфера праздничной приподнятости, подъема царила и на сцене, и за кулисами, и сердце всегда «екало», словно в ожидании чего-то необычайного, когда я готовился к своему выходу.

Труппа Большого театра росла – здесь постоянно заботились о новом пополнении. Но с молодыми певцами тогда не возились: от них требовали полноценной профессиональной работы, и кто к ней не был еще готов, не мог надеяться на послабления.

Ознакомившись с афишей, я увидел, что мой запас партий даже шире, чем требовалось театру. Это подтвердило правоту моего решения попеть предварительно на периферийных сценах, что дало знание репертуара, а с ним – по словам моих новых товарищей – пришла и уверенность, с которой я провел дебют. Особенно они отмечали Джеральда; ведь эту партию я не собирался петь и, следовательно, специально к ней не готовился. В результате я завоевал доверие дирижеров. Именно поэтому уже в первой декаде, открывавшей сезон, я значился на афише в двух спектаклях: «Онегине» и «Риголетто» – хотя никто из руководства не знал, как я их пою.

Я уже говорил, что весь текущий лирический репертуар был мне знаком. В репертуарной части имелся список моих партий (тогда их было уже десятка полтора), и при первой надобности я мог быть вызван на соответствующий спектакль, даже без предварительной репетиции. Это означало, что все свои роли я должен был знать, как говорится, «назубок».

Для работы же над новыми партиями назначались уроки в театре. Однако злоупотреблять ими тогда считалось плохим тоном. Свои роли мы готовили в основном дома, а на уроках с концертмейстерами и дирижером занимались лишь их художественной отделкой. Если певец, готовя партию, не укладывался в десять уроков, его профессионализм ставился под сомнение.

И это было правильно. Как можно надеяться на актера, если он «туго» осваивает материал! К такому солисту не обратишься с просьбой заменить заболевшего товарища, а иногда – и выступить экспромтом. Конечно, для всего этого мало одного профессионализма, необходима преданность коллективу, готовность ради него пойти на любые жертвы. Внешне кажется, что театр очень много дает – аплодисменты, цветы, почитатели… а в действительности он гораздо больше требует…

И не случайно мы все так дорожили своими выступлениями, что лишь крайний случай мог заставить отказаться от спектакля. А вообще-то это казалось очень легким – бюллетеней тогда не давали, стоило лишь позвонить в театр и сказать, что болен… Но вот это-то и было самым трудным… Как-то, спустя несколько месяцев после дебюта, когда я спел почти все свои основные партии и твердо вошел в репертуар, я вдруг действительно заболел… Почувствовав утром, что не могу петь, снял трубку телефона, чтобы отказаться от спектакля, но так и не набрал номер – решил еще раз попробовать голос. И так четыре раза. Только уж окончательно осипнув и от простуды, и от бесконечных проб, я решился побороть смущение и сообщить в театр о своей болезни. Заведующий репертуарной частью Борис Петрович Иванов не стал меня уговаривать петь, а только пожелал поскорее поправиться. Но этот случай остался у меня в памяти на всю жизнь.

В театре не очень-то жаловали певцов, часто болевших или бывших, как теперь говорят, не в «форме». Ведь причиной этого мог быть и не только слабый профессионализм, но и небрежное отношение к коллективу, к своему производственному режиму. Это гораздо страшнее: профессионализм приобретается, а небрежность – уже натура. Однако даже не боязнь остаться за бортом была главным стимулом работы. Общая атмосфера в театре была такова, что нельзя было не включиться в ритм его творческой жизни, не подчиниться его художественно-производственной дисциплине.

Утром, после завтрака, распевались за инструментом, настраивали голос, что-то повторяли. Затем – неизменная дорога в театр, на репетицию, уроки или просто для встречи с товарищами, узнать новости, послушать кого-нибудь. Только перед своим спектаклем мы не ходили в театр, и режим дня был еще строже.

Если на спектакле что-нибудь не удавалось, то страшны были не взыскания (хотя и это не очень приятно), а суд партнеров, дирижера. Однако замечания высказывались очень тактично, а если промах был случаен, то о нем и вовсе не говорили. Неписаные правила распорядка творческой жизни театра поддерживали ведущие мастера. Отличавшиеся чувством особой ответственности, они подавали пример и нам, молодым…

Все это я ощутил с первых же дней работы. Меня сразу же стали вводить в давно уже идущий спектакль «Евгений Онегин». И тут-то я понял, что успех будет полностью зависеть только от меня самого. Я поначалу ожидал, что со мной будут заниматься, как когда-то в студии (год учишь, раз – поешь). А первый спектакль в Большом театре – 7 сентября 1931 года – пришлось петь с двух репетиций. Да и при работе над новыми постановками хорошее знание партии было всегда строго соблюдаемым законом. Попробуй не знать своей партии, когда твои партнерши старше и опытнее тебя, как, например, Е. Степанова, Е. Катульская, В. Барсова, приходили на репетиции, в совершенстве зная не только свои, но и чужие роли.

С.Я. Лемешев. 1930-е годы

Через несколько дней после «Онегина» телеспектакль «Риголетто». Я решил показаться во всем блеске и удивить Москву артистической «образованностью» и новизной сценического решения. И удивил так, что до сих пор помню. Например, песенку герцога я напевал как бы от скуки, между прочим, развалясь в кресле и о чем-то размышляя. Спел ее легко, со всеми необходимыми оттенками, свободно взял си второй октавы, но… аплодисментов не было! Я страшно огорчился: значит, мой «замысел» ни до кого не дошел. На счастье, я вскоре встретил Арканова, который, сказав несколько общих одобрительных слов, прибавил:

– Но надо же умудриться с таким голосом спеть песенку герцога без единого хлопка!

Это заставило меня призадуматься. Я понял, что тот или иной эпизод надо решать не только в полном соответствии с характером своего героя (а задумчивость именно в данном случае вряд ли свойственна герцогу, да ведь и сама песенка говорит о браваде, хвастливости, самоуверенности), но и уметь «подать» номер так, чтобы публика его оценила.

И вот на следующем спектакле я решил придать своей «песенке» игриво-дерзкий характер, взять си так, словно кинуть вызов всем красоткам мира («но изменяю им первый я»), и закончить, разбив бокал и эффектно выбросив руку вверх. Публика восторженно аплодировала…

Почему я был неправ в первом решении? Потому, что не учел музыки: оркестр сыграл вступление бравурно, блестяще, а я начал лениво напевать, словно нехотя. (В драматическом театре такое толкование, возможно, было бы вполне естественным.) Моя попытка «пересмотреть» традицию, дать видимость более тонкой детали, не увенчалась успехом, ибо я не учел закона оперной формы. В первом случае она оказалась вялой, рыхлой, незаконченной. Во втором – получила свою необходимую кульминацию и четкие границы. Так я еще раз убедился в том, что в опере прежде всего надо руководствоваться музыкой, что опера – это музыкальное представление. И далеко не всегда законы драматического театра к ней приложимы, хотя хорошо помню, что на такое толкование «песенки» меня натолкнул Альмавива из мхатовской «Женитьбы Фигаро».

Я вспоминаю, как кто-то из певцов спросил Лосского: можно ли верхнюю ноту спеть «на публику».

Владимир Аполлонович, сам певец в прошлом и превосходный актер, ответил:

– Конечно, если нота хорошая.

Он-то понимал, что в опере прежде всего надо петь, что публика идет в наш театр прежде всего для того, чтобы слушать, наслаждаться красивым насыщенным (но не бессмысленным) пением, и в этом – главная и неотразимая прелесть оперы, ее эстетическая особенность, ее специфика. Все это я познавал на собственном опыте, экспериментируя, вдумываясь, наблюдая, ошибаясь или одерживая победу… Никто мне не объяснял, как добиться того или другого нюанса, путь к нему, манеру, прием я должен был найти сам. А это требовало законченного профессионализма.

Моей первой работой в Большом театре был Звездочет (1932) в «Золотом петушке» Римского-Корсакова. Здесь я впервые встретился с Николаем Семеновичем Головановым, пригляделся к нему и понял, почему, несмотря на всю взрывчатость его характера, певцы так любили этого дирижера. Секрет был простой. Голованов, как и Сук, сам очень любил нас. Если принять за аксиому слова Вл. И. Немировича-Данченко о том, что «режиссер должен умереть в актере», то это понятие в полной мере можно применить и к оперному спектаклю. Здесь и режиссер, и дирижер на репетициях и спевках должны отдать актеру все силы своей души, своей фантазии, чтобы поселить в его воображении, в его ощущении образы, которыми они мыслят.

Конечно, в отличие от режиссера, который уже не может вмешаться в ход спектакля, дирижер держит в своих руках все нити ансамбля, он здесь в полном смысле хозяин и руководитель. И все же его замысел прежде всего передается певцами. Этим я нисколько не хочу принизить значение оркестра и других участников постановки. Но неужели не бесспорна мысль о том, что, во всяком случае для зрителей, идея оперы воплощается в первую очередь в образах ее героев, в их поступках, переживаниях? Это очень хорошо понимают все подлинно оперные дирижеры и потому, работая с певцами, стремятся передать им свое ощущение музыки, свое понимание ее эмоционально-идейно-го содержания.

Таким дирижером и был Голованов, который буквально заражал нас своим темпераментом, глубокой любовью к русской музыке, удивительно образным ощущением ее могучей стихии. Он работал с большим запалом, искренне, горячо, можно сказать, вдохновенно, не скупясь ни на труд, ни на время для отделки каждой фразы, каждого слова.

Пока мы с ним репетировали «Золотого петушка» в классе, все, казалось, было великолепно. Поистине «концертный» ансамбль солистов (например, Додона пели А. Пирогов и В. Лубенцов, Шемаханскую царицу– Е. Степанова и Е. Катульская), необычное содержание этой едкой сатиры на самодержавие, пушкинский текст, полный злой, хлесткой иронии, – все как будто предвещало успех премьеры.

Но вот мы вышли на сцену, и очарование пропало…

Это были годы, когда влияние Вс. Мейерхольда поселилось и в оперном театре. Отдал дань моде и постановщик «Петушка» Н. Смолич. Если бы эта уникальная опера была так решена сейчас, она бы просто не увидела света рампы. Копируя приемы мейерхольдовского «Ревизора» и «Леса», стремясь сочинить самые неожиданные и смешные трюки, Смолич превратил сатирическую сказку Римского-Корсакова, полную глубокого и гневного пафоса, в бессмысленную пародию.

Звездочет в прологе появлялся перед зрителями загримированным под Римского-Корсакова!

Первая сцена оперы – совет царя Додона с боярами:

Я затем вас здесь собрал,

Чтобы каждый в царстве знал,

Как могучему Додону

Тяжело носить корону,—

происходила… в бане! Грозно размахивая шайкой (что особенно воинственно делал Ал. Пирогов), царь Додон пел:

И соседям то и дело

Наносил обиды смело.

Все участвующие в этой сцене были одеты только в трико. Сыновья Додона, заспоря, хлестали друг друга березовыми вениками. Кто-то из бояр лил воду на раскаленные камни печи, и оттуда вместе с клубами пара появлялся Звездочет.

Это было смешно, крайне нелепо и… рискованно. Однажды, подавая горячий пар, пожарник загнал его мне под хитон, и я, почувствовав, что горю… уже не вылез, а вылетел из печки…

С большим «нажимом», почти в опереточном стиле, была поставлена сцена обольщения Додона Шемаханской царицей: эту сцену мы между собой прозвали «дуэтом Татьяны Бах и Ярона».

Моя роль была особенно трудная в вокальном отношении: очень высокая по тесситуре, партия Звездочета написана для тенора altino или для голоса, имеющего крепкий микст на верхних нотах: до, ре, ми третьей октавы там встречаются запросто, как рабочие ноты. Например, во фразе «и попробовать жениться» надо перейти с ля второй октавы на ми третьей, да еще подержать ее на фермате. Это очень хорошо делал С. Юдин. Я тоже старался не очень отставать, что потребовало большой работы над овладением тесситурой. Но главное было – донести замечательный текст, раскрыть смысл этого далеко не сразу понятного образа.

В результате первая моя новая работа в Большом театре, которая могла бы принести мне большую пользу и удовлетворение, вызвала лишь разочарование. Опера была настолько сценически искалечена, убита, что музыкальные ее красоты, умная ирония и мудрый смысл во многом оказались недоступными для слушателей. В результате пришлось нашего милого «Петушка» прикончить на втором году его существования. Смертный приговор вынесли сами зрители – они просто не стали посещать спектакль. Мне, как, наверное, и другим участникам, было очень жаль, что большая работа, проделанная нами под руководством Голованова, над овладением музыкальными трудностями, над великолепным словом, которое в «Золотом петушке» имеет особую важность, так и погибла без возврата <…>

Следующей моей работой была партия Филипетто (1934) в итальянской комической опере Вольф-Феррари «Четыре деспота» по комедии Гольдони. Заглавные роли деспотов пели: четыре баса: Ал. Пирогов (его дублер – В. Лубенцов), Б. Бугайский, С. Красовский и А. Пирогов-Окский. Их жены (которых пели Г. Жуковская, А. Соловьева, Е. Сливинская, Е. Амборская), наперекор мужьям, хотят поженить Филипетто и Лючетту (ее партию пели Е. Катульская и А. Тимошаева). Чтобы все же увидеть свою будущую жену, юноша, переодевшись в женское платье, тайком приходит в дом невесты. Сценически эта работа увлекла меня: в ней много было веселых, занимательных положений, ансамблевых эпизодов. Но музыка не принесла полного удовлетворения. Это был «проходной» спектакль, не занявший сколько-нибудь серьезного места в жизни театра и его артистов.

Наибольший интерес в эти годы вызвала у меня новая постановка «Севильского цирюльника», осуществленная под руководством Л. Баратова. Альмавиву я уже пел в Свердловске, Харбине, Тбилиси. И хотя, если читатель помнит, мне пришлось в первый свой сезон в Свердловске выучить эту партию в две недели и петь спектакль с одной репетиции, перед композитором я был почти безгрешен. Я пишу «почти» потому, что абсолютно точно спеть партию Альмавивы со всеми ее невероятно сложными техническими пассажами просто невозможно. Это под силу разве только легкому колоратурному сопрано. По крайней мере, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из теноров эту партию спел так, как она написана. Поэтому установились определенные традиции в «адаптации» партии. Так пел и я своего Альмавиву. И с какими бы дирижерами потом ни встречался, в музыкальном исполнении ничего не менял: партия была выучена добросовестно. Григорий Степанович Пирогов, с которым я пел свой первый спектакль, лишь отечески меня напутствовал:

– Только пой больше, Сережа.

Сценически же я над образом работал мало – в этом отношении опера Россини была одной из самых «беспризорных». Внимание режиссеров она привлекала редко и, будучи «самоигральной», обычно полностью отдавалась на откуп «самодеятельности» артистов. Каждый исполнитель придумывал свои замысловатые трюки и словно соревновался с партнерами – кто больше всех нанесет в спектакль «мусора». Я встречал это на всех сценах, в том числе, к сожалению, и в Большом театре. Почему-то считается, что главное в этом спектакле – во что бы то ни стало вызвать смех публики. Этим увлекались многие. Начал «трюкачить» и я. Впервые появляясь в доме Бартоло под видом пьяного офицера, я старался как можно громче стучать шпагой по мебели. Один раз так сильно грохнул по мягкому дивану, что от него пыль столбом пошла: за этой «завесой» и меня, вероятно, не было видно. Публика хохотала, и я был доволен.

Но Леонид Васильевич навел порядок. Он сам работал с большим увлечением и увлекал других. Мне очень захотелось заново продумать роль, найти более тонкие нюансы, сценические детали. Так, например, я решил, что более естественно и вместе с тем эффектно будет, если канцону я спою под собственный аккомпанемент на гитаре (а не как обычно, под аккомпанемент арфы). И вот, уезжая на летний отдых в деревню, я купил в комиссионном магазине гитару, раздобыл самоучитель и отправился тренироваться. Осваивал эту не очень сложную премудрость в течение всего отпуска, занимаясь понемногу, но ежедневно. И когда осенью мы собрались на первую оркестровую репетицию «Севильского цирюльника», я попросил Л. Штейнберга, руководившего спектаклем, разрешения спеть канцону под гитару. Иронически улыбаясь, он разрешил…

– А ну давай попробуем, что выйдет.

Но когда я спел, это было признано удачным, и гитара осталась на многие годы. Помню, вскоре и другой Альмавива – Алексеев – тоже стал петь под гитару; сначала за него играли за сценой, а затем и он сам освоил эту нехитрую науку.

Постановка в целом была очень удачна и по составу исполнителей, и по интересным, остроумным мизансценам.

Заискрилась новыми красками роль Фигаро в блестящем исполнении Дм. Головина. Первый же его выход брал зрителя в плен могучим певческим и артистическим темпераментом талантливого певца. Однако его Фигаро не подавлял Альмавивы, как обычно случалось в первом действии. Баратов помог нам, тенорам, сделать графа Альмавиву интересной личностью, подчеркнув его тонкую иронию, обаяние, остроумие, прекрасные манеры и, конечно, его страстную влюбленность в Розину. Спектакль проходил живо, весело, чему немало способствовали А. Пирогов – Дон Базилио, Е. Катульская, В. Барсова – Розина, бессменный Бартоло – Я. Малышев. Это был подлинно виртуозный в музыкальном и сценическом отношении спектакль, где исполнители словно состязались друг с другом в блестящем пении, осмысленной, живой игре. И для меня участие в этой постановке явилось настоящей школой оперного мастерства. После Ленского, во многом сделанного со Станиславским, Альмавива в Большом театре стал для меня первой настоящей ролью, а не партией.

Постановка Баратова продержалась почти целое десятилетие. Однако после того как режиссер перестал следить за спектаклем, он опять оброс отсебятинами и утратил свою первоначальную художественную форму. Желание вызвать положительную реакцию зрительного зала, рассмешить, повеселить часто приводило к тому, что исполнитель терял чувство художественной меры.

В связи с этим мне вспоминается одна сцена из «Горячего сердца» в МХАТ – сцена Матрены с приказчиком Наркисом. Когда он ей рассказывал о разбойниках, она наваливалась на него сзади и, обнимая со всей откровенностью, спрашивала: «А ты не боишься разбойников?» Эта сцена всегда вызывала в зале смех. Но однажды этой реакции не последовало. Тогда актриса повторила свою реплику, еще выше влезая на спину Наркиса. И добилась своего только в третий или четвертый раз. Зрители смеялись, но бесподобная художественная форма этой сцены была разрушена. Так и мы в «Севильском цирюльнике» под конец уже мало думали о художественных достоинствах спектакля и цельности его образов, всеми силами стараясь только рассмешить зрителя. Каждый изощрялся в придумывании различных комедийных трюков. Мне сейчас даже и вспоминать о них не хочется. Все это, конечно, весьма мало отвечало требованиям не только академической сцены, но и просто самой музыке и драматургии оперы. К сожалению, последующие возобновления другими режиссерами оказались менее удачными: недоставало полета творческой фантазии и верного ощущения стиля упоительного Россини, а главное – виртуозного вокального мастерства и сценической свободы многих исполнителей.

А ведь вокальные партии «Севильского» – великолепная школа для певцов, если, конечно, петь со всей технической четкостью и чистотой колоратуры, точностью ритма, живым темпом. Партия Альмавивы сохранила многое от колоратурного мастерства знаменитых итальянских сопранистов. Она требует виртуозной техники пассажей, легкости и ровности звука, безукоризненной свободы верхнего регистра. Главные трудности ее сосредоточены в первом акте: здесь и хроматические гаммы, и сложные ритмы, и быстрые темпы, и широкая кантилена подлинного bei canto. Мне, как и многим, трудно давались хроматические пассажи в каватине (сейчас их уже почти никто не исполняет, заменяя простыми гаммами). Чтобы четко выпеть все ноты в соответствующем темпе, нужно много и настойчиво работать. Иногда добиваясь легкости звука, я снимал его с дыхания. Но выяснилось, что это ложный путь: звук слабел, утрачивал полетность и точность интонации. Петь надо всегда на опоре, а такие партии – и подавно, но голос нельзя форсировать. Очень большого труда требует и дуэт с Фигаро, построенный на движении триолями («что за чудо измышленья нам извергнет твой вулкан»). Исполнители Альмавивы, и я в том числе, обычно поют здесь вместо трех нот одну или две, и музыка, конечно, теряет в своей грациозности. В исполнении речитативов Россини выразительное и четкое произношение должно сочетаться с ярким, полным звуком. Я об этом хочу напомнить, так как речитативы secco («сухой» речитатив, который поддерживают аккорды фортепиано), например в операх Россини и Моцарта, у нас часто не поются, а почти проговариваются с полным пренебрежением к музыкальной интонации и ритмической точности. Я убежден, что речитатив, как бы он ни назывался, всегда нужно петь на опоре, но с большой легкостью и гибкостью декламации, то есть по-шаляпински: «петь, как говорить».

Много значит для певца личный опыт, но он обогащается лишь собственным наблюдением, «подсматриванием» опыта других певцов, умением анализировать их недостатки и особенно достоинства. Я стремился развить в себе это умение, тем более что блестящий ансамбль солистов Большого театра представлял богатейший материал для изучения.

Естественно, что прежде всего школой мастерства для меня являлось общение с моими замечательными партнершами по лирическому репертуару. Больше всего спектаклей я спел с Валерией Владимировной Барсовой. Ведь с ней я пел свой дебютный спектакль «Лакме», так и оставшись ее почти бессменным партнером на протяжении всего довоенного десятилетия. Но я хорошо запомнил совет Собинова. Действительно, партия Джеральда очень трудна, требует от исполнителя большой выдержки, подлинного профессионализма, и в то же время она мало благодарна, потому что в ней нет подлинной правды характера. Конечно, офицер английских колониальных войск мог искренне и глубоко полюбить прекрасную индианку. Но как мог он так легко и беззаботно оставить Лакме, да еще после того, как она спасла ему жизнь? Это в опере не объяснено; характер Джеральда обрисован в музыке одними «голубыми» красками, а в действительности он ничем не лучше легкомысленного герцога Мантуанского…

Лемешев – Альфред («Травиата» Дж. Верди)

Затем мы часто встречались с Валерией Владимировной в «Травиате», «Севильском цирюльнике», «Риголетто», «Снегурочке», «Ромео и Джульетте», «Богеме» (Барсова пела Мюзетту). Мне, пожалуй, не хватит слов, чтобы рассказать читателям об огромном вкладе Барсовой в наше оперное искусство. Валерия Владимировна владела всем, что необходимо первоклассной певице, – великолепным по тембру, сильным и звонким голосом полного диапазона, высоким певческим профессионализмом, редкой музыкальностью, ярким сценическим темпераментом. Как и Нежданова, Валерия Владимировна училась пению у Мазетти. Она была и хорошей пианисткой, окончив консерваторию по классу фортепиано у А. Гольденвейзера. Главное, что определяло ее как художника своего времени, – это редкое чувство правды, своеобразие индивидуального облика.

В свои образы она вносила столько собственной энергии, эмоциональной силы, что все они были объединены характерностью и жизнелюбием. Поэтому ее героини, при всей их исторической достоверности, были невидимыми нитями связаны с характерами женщин наших дней. Вспомним ее Людмилу (в постановке 1937 г.) – лукавую, обаятельную, полную юного задора и нежного лиризма в первом акте и такую упорную, непримиримую, волевую в садах Черномора! Или ее Антониду в «Иване Сусанине» (впервые на советской сцене спетой Барсовой в 1939 г.). Да вообще, можно ли назвать спектакль Большого театра, в котором была бы партия ее амплуа и в котором бы она не пела! И здесь мне хочется отметить важную черту ее творческого облика, которая для меня всегда была примером, – редкое самозабвенное трудолюбие. Ну что, казалось, заставляло Барсову так работать при ее таланте и профессиональной культуре? И я снова убеждался, что только отсутствие этой культуры, неясные представления об искусстве, которому служишь, могут допустить, чтобы певец небрежно, легкомысленно относился к своему труду и сценическим обязанностям. Для подлинного артиста это абсолютно исключено. Валерия Владимировна была для всех нас, молодых певцов, ярчайшим примером строгой творческой дисциплины и придирчивого самоконтроля. Она прекрасно сама понимала, что у нее получается хорошо, а что еще требует работы. И никогда не доверялась чужому мнению, если сама была чем-нибудь недовольна. Ее упорство, настойчивость в работе и поражали, и восхищали. Со стороны казалось, у нее все замечательно звучит, дикция отработана совершенно, образ закончен, а смотришь – Валерию Владимировну все еще что-то не удовлетворяет и она снова и снова возвращается к какой-нибудь фразе, на первый взгляд даже «проходной». Но прав неписаный закон: для подлинного художника в искусстве нет ничего второстепенного – все важно, все должно быть совершенно. Недаром Барсова на заре своей артистической юности работала с Вл. И. Немировичем-Данченко. Она спела около ста раз партию Клеретты в его постановке «Дочь мадам Анго» в Музыкальной студии Художественного театра, а затем готовила с ним роль Снегурочки для Большого театра.

На премьере 22 июня 1941 года я пришел в восхищение, увидев перед собой Барсову – Джульетту, – так она была изящна, молода, полна вдохновения. Я знал, что за всем этим – строгий режим, самоограничение, физическая культура и работа, работа, работа; и знал также, что моей Джульетте, как и всем нам, нелегко: ведь это был первый день войны…

Я уже писал, что на такие спектакли, как, например, «Травиата» и ему подобные, режиссеры обычно редко обращают внимание – дескать, публика и так ходит, дирижеры тоже встречаются молодые, неопытные. Поэтому мы с

Валерией Владимировной сами «ставили» свои мизансцены; искали наиболее удобные, наиболее естественные – и всегда в полном контакте и согласии. Валерия Владимировна часто говорила: «Сережа – теперь мой постоянный партнер». И я гордился тем, что такой крупный художник, как Барсова, довольна нашей совместной работой.

Вообще мне приходилось довольно часто «держать экзамен». Например, я много пел с Еленой Андреевной Степановой, в голос которой был влюблен еще с консерваторских времен, и уже тогда слышал ее почти во всем основном репертуаре: «Травиата», «Риголетто», «Царская невеста», «Снегурочка», «Лакме». Мы, студенты консерватории, особенно любили те спектакли, где Степанова пела вместе с Мигаем, – это был неподражаемый ансамбль двух блестящих вокалистов. Они бесконечно волновали нас своим выразительным пением, голосами замечательной красоты. До сих пор, например, живет в моей памяти ария Джильды в хрустальном звучании голоса Степановой, с ее совершенной вокальной «линией». Вся ария, казалось, была спета как бы на едином смычке, с безукоризненной ровностью и чистотой всех регистров. Поэтому можно представить мое волнение, когда я впервые выступал в «Лакме» вместе с Еленой Андреевной! Мне и льстило сознание, что предстоит петь с такой вокалисткой, и в то же время я испытывал робость: не задавит ли меня ее мастерство. Беспокоило и несоответствие наших внешностей. Высокая крупная фигура Степановой в одеянии индусской жрицы (Лакме) казалась еще более величественной, а я при моем невысоком росте да еще затянутый в военную форму выглядел совсем миниатюрным. Но Степанова с таким удивительным тактом, так просто держалась на сцене, что я очень скоро позабыл о своих тревогах. Главным же творческим стимулом для меня всегда являлся ее голос. И я изо всех сил старался подравняться к ней в своем звуковедении, чтобы не нарушить классическую красоту вокального образа, создаваемого певицей. Хорошо петь – это было моим главным девизом, когда я выступал в спектаклях со Степановой. Я пел с Еленой Андреевной много, и это поощряло меня: раз я партнер Степановой, значит, как певец устраиваю ее. Ведь при ее положении в театре она легко могла от меня отказаться!

Столь же большой школой явилась для меня и совместная сценическая работа с Еленой Климентьевной Катульской. Нужно ли мне говорить о ее вокальном мастерстве, которое с полной силой запечатлено в чудесных записях певицы, сделанных еще в середине 50-х годов, и в искусстве ее лучших учеников! Благородный, выразительный тембр голоса Катульской, всегда насыщенного чувством, всегда готового откликнуться на любую интонацию партнера, на любое движение ее души, редчайшая музыкальная культура, какой-то удивительный слух, чувство ритма отличают ее искусство. Но все это служило одному – верности сценической правде…

Первое чувство, которое Елена Климентьевна вызывала у своего партнера, было безграничное доверие. Доверие не только творческое, но и человеческое, как результат огромной доброжелательности к нам, тогдашней молодежи. По правде говоря, я всегда удивлялся и восхищался ее горячей заинтересованностью и вниманием к творческому росту своих учеников или вообще молодых певцов театра.

Елена Климентьевна удивительно чутко умела вовремя поддержать партнера, мягко затушевать какую-нибудь нашу оплошность. Что бы я ни захотел сделать на сцене, я знал, что моя фантазия всегда встретит чуткую поддержку Елены Климентьевны, если, конечно, это будет художественно оправдано. С другой стороны, всегда активное артистическое отношение Катульской к своим образам невольно заражало и меня. Петь с ней было легко, увлекательно, и после спектакля всегда оставалось праздничное, приподнятое настроение – даже во время войны, когда она была моей почти бессменной Розиной.

Я еще не сказал о первой из плеяды великих колоратурных певиц Большого театра – Антонине Васильевне Неждановой. Не сказал только потому, что с ней мне выступать не довелось. Впрочем, однажды, весной 1934 года, я спел с Неждановой в Большом зале консерватории две сцены из первого и четвертого действий «Травиаты». Аккомпанировал Голованов. Вначале я смущался, особенно потому, что не так-то легко петь признание в любви певице, с которой ты почтительно раскланиваешься и, уж во всяком случае, не вступаешь в откровенные разговоры о своих делах. Но постепенно я овладел собой и провел сцену довольно смело, заслужив от Антонины Васильевны несколько ласковых слов. Нежданова сказала, что ей было приятно со мной петь, и тут же Николай Семенович предложил совместно подготовить дуэт Чайковского «Ромео и Джульетта». Но это почему-то не осуществилось, не помню уж, по какой причине. Позже дуэт этот я спел с В. В. Барсовой. В 1940 году, на юбилейном вечере, который проходил в Большом театре в ознаменование 100-летия со дня рождения Чайковского, мы исполнили его в сценическом оформлении. Помню, в тот вечер я особенно остро ощутил досаду и жалость, что Петр Ильич не написал всей оперы.

В те годы, когда я поступил в театр, Антонина Васильевна уже оставила многие свои любимые роли, которые стали подлинными шедеврами. Но один тот факт, что Нежданова еще пела в спектаклях (чаще всего в «Царской невесте» и «Лоэнгрине»), вызывал какое-то особенное отношение к Большому театру. В самой Антонине Васильевне не было никакого высокомерия. Она была очень простым, жизнерадостным человеком, с душой по-детски наивной, открытой самым искренним радостям и увлечениям. Таким навсегда сохранился образ Неждановой в моей памяти. А в ушах еще звенит ее божественный голос – трудно к нему подобрать другой эпитет!

Поэтому, вероятно, в ее исполнении запомнились не только большие сцены, арии, но и отдельные фразы и даже слова.

Вот первый акт «Лоэнгрина». Под большим развесистым дубом король Генрих Птицелов вершит суд над юной Эльзой, обвиняемой рыцарем Тельрамундом в том, что она сгубила своего родного брата… Против этого ужасного обвинения у Эльзы – Неждановой нет протеста, она беспомощна и беззащитна, словно даже покорна судьбе. Дважды король повторяет свой вопрос; что ответит она в защиту, признает ли вину? Но Эльза лишь произносит тихо, словно про себя:

– О бедный брат мой…

– Что ж, Эльза, что ты скажешь мне в ответ?

Все присутствующие словно замерли в напряженном ожидании. Эльза тоже – ни малейшего движения… Наконец, внешне спокойно, но с большой внутренней взволнованностью, голосом непередаваемой красоты и обаяния, произносит:

Помню, как молилась, тяжко скорбя душой,

И день, и ночь томилась одна со своей тоской.

От стонов и рыданий изныла страшно грудь,

И песнь моих страданий мчалась в надзвездный путь.

Потом вдали терялся той песни гул и звон,

На вежды мне спускался отрадный, сладкий сон…

Король просит ее:

– Эльза, ну, защищайся перед судом!

Но Эльза, словно в забвении, в трансе, продолжает свой рассказ:

В сияньи лат сребристых мне рыцарь вдруг предстал.

Никто лучей столь чистых и нежных не видал:

С высот волшебной речью рожок его звучал,

И, опершись на меч свой, он ясно так глядел.

В моей тоске, в молитве о нем мечтала я,

Он мой защитник в битве, он, он спасет меня!

Король, усомнившись в вине Эльзы, спрашивает Тельрамунда, хочет ли он принять смертный бой в доказательство обвинения?

– Да! – отвечает рыцарь.

Глашатай и четверо трубачей вызывают желающих вступить в бой за Эльзу. Звучит призывный звук труб, молчание отвечает ему… Тревога Эльзы нарастает. Тельрамунд торжествует… Дальше происходило то, ради чего я описал всю предыдущую сцену: обращаясь к королю, Эльза просит его:

Король мой добрый, повторить позволь свой клич!

Придет мой рыцарь, он далеко, не слышит их.

Эту, казалось бы, не особенно значительную фразу Нежданова произносила с такой мольбой, с такой выразительностью, с такой чистой непреодолимой верой, что могла тронуть даже каменные сердца!

С тех пор прошло сорок лет, а вся сцена, и особенно эта фраза, спетая Антониной Васильевной, звучит в моей памяти, будто это было вчера.

А потом? Снова звучал призывный клич трубачей, и происходило чудо. Появлялась ладья, влекомая лебедем, и в ней – светлый рыцарь, нежный и одновременно мужественный, исполненный величия и вместе с тем редкой простоты и очарованья… Лоэнгрин – Леонид Витальевич Собинов!..

Навсегда запомнился и последний акт «Царской невесты». Как сейчас, вижу богато убранные царские палаты. Большое высокое кресло, в котором сидит Марфа, напоминает трон. Одежды окружающих ее людей, как и убранство палат, – мрачные, тяжелые по тонам и фактуре. На этом фоне светлым пятном выделяется белый, затканный золотом сарафан Марфы, ее бледное лицо, окаймленное распущенными черными кудрями. Она молча смотрит куда-то вдаль, и всем кажется, что она пришла в себя. Но это только кажется… Сознание Марфы замутнено – стоящего против нее Грязного она принимает за своего жениха, Ивана Лыкова. Обращаясь к нему, она рассказывает:

– За пяльцами мне вдруг вздремнулось и снилось мне, что я царевна, что царь меня в невесты выбрал, что разлучили нас с тобою.

Ее здесь прерывает Грязной:

– Опомнись, государыня царевна.

А Марфа продолжает:

– В палату вошел Грязной и говорит, что он тебя зарезал!

Хорош же дружка! Ой, Грязной! Нашел же чем невесту тешить.

Голос Неждановой проникал прямо в душу и, казалось, всю ее переворачивал…

И вот, бывало, не успеешь овладеть собой, освободиться от спазм, сжимающих горло, не успевают стихнуть возмущение и жалость к этой загубленной юной жизни (голос Неждановой до конца сохранял редкую чистоту тембра, сообщавшего ему удивительно молодое звучание), как на тебя обрушивалась иная Стихия. Это – Леонид Филиппович Савранский, которого невозможно забыть. С какой трагической силой он отвечал Марфе:

Ой ли? Грязной тебя еще потешит!

Бояре! Я… я грешник окаянный!

Я Лыкова оклеветал напрасно,

Я погубил невесту государя.

…Но видит бог, что сам я был обманут.

Я зелья приворотного просил,

Приворожить к себе хотел царевну я,

Затем, что я любил, любил ее, люблю,

Люблю, как буйный ветер любит волю!

Как ни скупа бывает юность на слезы, но должен признаться, я часто плакал, когда слушал эту сцену. Нежданова никогда не позволяла себе никакого мелодраматизма, преувеличенной выразительности. Она воздействовала лишь удивительным благородством вкуса, редкой естественностью пения, неподражаемой пленительностью тембра, звонкого и в то же время окутанного какой-то невыразимой грустью. И при всем том – точность и чистота произносимого слова! Можно сказать, что в искусстве Неждановой слово и звук были так же едины и нерасторжимы, как мысль и чувство.

И возможно, именно эти качества ее дарования позволяют назвать Нежданову великим художником.

На сцене Большого театра я впервые встретился с Марком Осиповичем Рейзеном, с которым много раз мне пришлось спеть «Фауста», «Севильского цирюльника», «Лакме», «Руслана» и т. д. Его большое дарование достигло тогда своего зенита и привлекало прежде всего редкой гармоничностью. Стройный, высокий, он владел своеобразной пластикой: строгость поз, скупость движений придавали каждому его жесту какую-то особую значительность, содержательность, я бы даже сказал – величественность. Борис Годунов, Досифей, Руслан, Нилаканта, Варяжский гость – эти образы Рейзена при всем своем внешнем скульптурном очертании несли глубину и мощь характеров.

Но главную роль в этом, конечно, играл его голос, огромное вокальное мастерство. Рейзен в такой же мере владел громоподобным forte (стоит вспомнить хотя бы, как он пел знаменитую арию дона Базилио!), как и нежнейшим pianissimo. Не случайно Марк Осипович так любил петь в концертах «Колыбельную» Моцарта! Публика, да и мы все, артисты, заслушивались его кантиленой, тончайшей фразировкой. В его Нилаканте жила огромная ненависть к поработителям и глубочайшая нежность к дочери: в стансах голос Рейзена звучал предельно певуче, красиво и свободно. А с какой тонкостью вокальной фразировки, с какой саркастичностью пел Марк Осипович серенаду Мефистофеля, да и вообще всю партию! И рядом вдруг смешной, трусливый Фарлаф – одно из замечательных созданий Рейзена. И, конечно, непревзойденный в наше время Досифей.

Думаю, что мне не нужно рассказывать об этом образе Рейзена: он живет на экране в фильме «Хованщина» и стал знаком самым широким массам зрителей.

Я знаю, что читателям интересно было бы узнать и о других выдающихся певцах Большого театра – о моей первой Купаве – Ксении Георгиевне Держинской, о замечательной Весне – Надежде Андреевне Обуховой, о красивом огневом Леле – Брониславе Яковлевне Златогоровой и еще о многих других замечательных певцах, создавших неповторимо творческую атмосферу Большого театра 30-х годов, когда воспитывалось новое поколение его артистов. Но это чрезвычайно осложнило бы мою задачу, да и вряд ли бы я с ней справился.

Не могу лишь не сказать о певце – моем современнике, который, конечно, притягивал мое творческое любопытство, пожалуй, больше, чем другие. Это Иван Семенович Козловский. В пору моего поступления в Большой театр Козловский пел на его сцене уже шестой год и находился в расцвете творческих сил.

Лучшей партией Козловского, после Юродивого, его самого совершенного создания, я считаю Лоэнгрина. Образу светлого рыцаря Грааля особенно отвечали прозрачная чистота его голоса, яркая насыщенность звучания. Кроме того, импонировала внешность артиста – стройная, высокая фигура. И в сценическом поведении Козловский был очень прост, собран и проникновенен. Великолепен был его герцог Мантуанский – непосредственный, естественный характер баловня судьбы, капризного и непостоянного. Здесь певец особенно покорял большим вокальным мастерством, свободой и легкостью звука, беспредельным диапазоном, сверкающим брио. Слушая почти все спектакли Ивана Семеновича, я стал разбираться в особенностях его вокального аппарата, техники и интерпретации. Иногда, впрочем, мысленно вступал с ним в спор, что-то не принимал. Но всегда восхищался.

Ведь и мастерство, и техника, и нюансировка зависят от физических и психических качеств певца, от устройства всего его голосового аппарата, а они всегда индивидуальны. Тем не менее, слушать хороших певцов необходимо: это часто наталкивает на новые мысли, позволяет лучше разобраться в своих данных. А слушать, скажу без стеснения, я умел и любил.

В Харбине я часами просиживал в магазине грампластинок, покупал и слушал записи оперных певцов, главным образом, конечно, теноров: Карузо, Джильи, Тито Скипы, Мак-Кормака – чудесного лирического тенора с изумительной техникой.

Глубоко неверно бытующее в вокальной педагогике мнение, что молодым певцам вредно слушать пластинки мастеров. Я считаю, что это приносит большую пользу, если, конечно, не подражать, а изучать. При хорошем слухе и памяти это вырабатывает вкус к правильному и красивому звуковедению, обогащает опыт, возбуждает интерес к вокальным краскам, к выразительности исполнения.

Но при этом, конечно, необходимо обладать критическим мышлением, понимать, что можно взять для себя, а от чего надо и отказаться. Слушая, например, Карузо, я понял, что его исполнительская манера так своеобразна, а вокальные возможности так велики, что мне трудно что-либо почерпнуть у него для себя. Джильи, обладатель большого яркого голоса и такого же мастерства, умел достигать, когда нужно, легкого, светлого, лирического звучания, но никогда не менял своего тембра и всегда насыщал пение большим внутренним чувством, темпераментом и страстной увлеченностью. Я заметил тогда, что итальянские мастера не только безукоризненно владеют голосами; главное заключается в том, что их пение никогда не бывает безразлично, формально. В своем исполнении они всегда искренне взволнованы, горячи, страстны. Помнится, кто-то сказал, что петь piano надо так же, как forte, только тихо. Слушая итальянцев, я об этом часто думал, потому что они не только покоряюще передавали взрывы страсти, отчаяния и прочие аффекты, но и скромную, нежную лирику, которая всегда у них проникнута чувством.

И сейчас еще часто я доставляю себе удовольствие, слушая записи знаменитых итальянцев. Люблю слушать и еще одного певца, который нисколько не уступает им ни в технике, ни в вокальном мастерстве.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.