ДЫХАНИЕ ЧЕЙН-СТОКСА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДЫХАНИЕ ЧЕЙН-СТОКСА

О Сталине я в жизни думал разное.

Борис Слуцкий

1

Смысл странноватого названия этой главы поймут не все. Но многие из тех, для кого 5 марта 1953 года стало важной вехой в их жизни, сразу сообразят, в чем тут дело.

А для меня за этими словами встает еще и такая история.

Был у меня такой знакомый — Юра Гастев.

Когда меня с ним знакомили, я сразу подумал, что это, наверно, «сын Гастева». Так оно и оказалось.

Отец Юры был — «тот самый Гастев», Алексей Капитонович, известный в 20-е годы поэт, основатель «Центрального Института Труда», ученый, уже тогда предвосхитивший некоторые идеи, на основе которых позже возникла новая наука — кибернетика. В 1938 году он был арестован и сгинул в сталинских лагерях.

Но когда я спросил у приятеля, познакомившего нас, правда ли, что Юра — сын «того самого Гастева», тот обиженно возразил, что правильнее было бы говорить, что Алексей Капитонович — это отец «того самого Гастева», то есть Юры.

Юра и в самом деле был человек, быть может, не менее замечательный, чем его знаменитый отец.

Я знал его мало — видел, наверно, всего два или три раза в жизни. Но в один из этих разов он показал мне только что вышедшую свою книжечку, вокруг которой — сразу по ее выходе в свет — разгорелся крупный скандал.

Книжка была специальная. Вообще-то это была его диссертация. В жизни своей Юра занимался разными вещами: математикой, философией, участвовал в выпуске правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий», из-за чего в конце концов вынужден был эмигрировать (закончил он свои дни в Америке, в городе Бостоне), и даже писал совсем недурные стихи. Но диссертацию свою он защитил на сугубо специальную тему (то ли по математике, то ли по математической логике), и понять ее я, разумеется, был не в состоянии.

Показывая ее мне, Юра, конечно, и не предполагал, что она может меня заинтересовать сама по себе.

А о скандале я уже слышал: среди тех, кого автор благодарил за помощь, оказанную ему в работе, был назван академик А.Д. Сахаров, упоминать которого в то время можно было, только поливая его бранью и отмежевываясь от его крамольных идей.

Когда Юра показал мне оборот титульного листа с перечнем фамилий, в числе которых была и фамилия опального академика, я сказал, что да, мол, уже слышал про это. Но он, не отнимая книгу от моих глаз, ткнул пальцем в другую, следующую строчку, слегка отстоящую от общего списка:

Особую благодарность автор выражает профессорам У.Х. Чейну и Л. А. Стоксу, без помощи которых эта книга никогда бы не увидела свет.

Я, конечно, сразу сообразил, кто такие У.Х. Чейн и Л.А. Стокс (за точность инициалов не ручаюсь) и чем был обязан им автор. Но оказалось, что за этими строчками не только намек на всем нам хорошо известные обстоятельства, но — целая история, которую он тотчас же нам рассказал.

5 марта 1953 года Юра встретил, кажется, уже на воле: свой срок в сталинском лагере он к тому времени уже отсидел.

Не могу сказать точно, не знаю, попал он туда как ЧСИР — член семьи изменника родины — или пришили ему какую-то свою, отдельную статью. Но это, наверно, особой роли не играло, как и срок, который ему намотали, поскольку все зэки, сидящие по политическим статьям, знали, что и после окончания срока их все равно на волю не выпустят, а если и выпустят, то скоро опять возьмут, повторно. Так что даже оказавшись — по счастливой случайности — на воле, Юра не переставал чувствовать себя лагерником.

Итак, 5 марта 1953 года: как гром среди ясного неба грянуло известие о болезни вождя. А затем — бюллетени, где мелькали малопонятные, а то и вовсе непонятные простому человеку слова и выражения: «поражение стволовой части мозга», «кислородная недостаточность», «больной находится в стопорозном состоянии…» И среди них — самое непонятное из непонятных: «Дыхание Чейн-Стокса».

С тревогой и надеждой вслушивались тогда в эти передававшиеся по радио бюллетени миллионы людей.

С тревогой и надеждой вслушивались в них и зэки.

Но у них и тревога была другая (неужели выживет?), и надежда тоже — своя (а может, все-таки подохнет?).

Юрины друзья-солагерники не в силах были томиться этой неизвестностью. Но отыскался среди них какой-то зэк с медицинским образованием — может быть, даже профессор — и подступились они к нему с расспросами. И кто-то из них спросил:

— А дыхание Чейн-Стокса — это что значит?

— А дыхание Чейн-Стокса, — усмехнувшись, ответил «профессор», — это, братцы, значит — полный пиздец.

И до знакомства с Юрой Гастевым, до этого его замечательного рассказа мы с друзьями каждый год 5 марта собирались и пили за этот красный день календаря, круто изменивший всю нашу жизнь. Но после того как я услышал эту историю, на всех таких наших посиделках я всегда норовил провозгласить тост «за профессоров Чейна и Стокса».

И это было справедливо. Ведь все мы (во всяком случае, многие из нас) «профессорам Чейну и Стоксу» были обязаны не меньше, чем Юра Гастев.

Но в тот день, когда я услыхал по радио про «дыхание чейн-стокса» и понял, что это «полный пиздец», мною владели совсем другие чувства.

2

Когда появились первые сообщения о болезни Сталина, мне казалось, что во всей стране не найдется ни одного человека, который относился бы к этим тревожным сообщениям равнодушно или хотя бы просто спокойно.

Это, конечно, было не так. Вскоре я имел случай убедиться, что множеству людей это событие было, что называется, до лампочки.

Но сам я, безусловно, принадлежал к тем, кто вслушивался в эти бюллетени с надеждой и тревогой. Причем совсем не с той тревогой («Неужели выживет, гад!») и не с той надеждой («Бог даст, все-таки окочурится, откинет копыта»), с какой слушал эти сообщения Юра Гастев и миллионы его товарищей-зэков.

Не то что с тревогой — со страхом, даже с ужасом вслушивался я в эти бюллетени: «Нет, не может быть! Он не может умереть! Это было бы слишком ужасно! Кавказцы долго живут. Он сильный, он выкарабкается…»

Та моя патологическая влюбленность в Сталина, о которой я рассказывал, была, как я уже не раз об этом говорил, не чем иным, как сублимацией страха: страх от сознания, что я повис над бездной ГУЛАГА, претворился в истерическую любовь к Старшему Брату.

Но и эта моя искусственная любовь к 53-му году уже сильно повыветрилась. Да и тогда, в 49-м, 50-м, 51-м, когда она еще целиком владела мною, эта истерическая любовь удивительным образом сочеталась с тайной, загнанной куда-то в самый глухой и темный угол сознания нелюбовью: к его низкому лбу, к его сапогам, к неуклюжим, тяжеловесным оборотам его речи (при всем ее «мудром обаянии», которое так меня восхищало).

Это была самая что ни на есть настоящая амбивалентность чувств. Не в нынешнем, расхожем смысле. А в том самом, классическом, фрейдистском.

Но область чувств, как мы знаем, — это самая темная и загадочная сфера нашей внутренней (чтобы избежать ненавистного мне слова «духовной») жизни. Что же касается моих мыслей о Сталине, тут все было значительно проще.

Тут никакой амбивалентности и никаких сомнений и колебаний у меня никогда не было.

В 49-м, 50-м, когда я таскал будущую мою жену и двоюродного моего брата Вовку на все фильмы о Сталине, после каждого такого фильма начинались у нас бесконечные разговоры на эту тему. И однажды в одном таком разговоре я брякнул, что в 1937-м Сталин уничтожил всех, кто помнил, что история партии и молодого советского государства была совсем не такой, какой выглядит она в сталинском «Кратком курсе».

Это была не случайная, в запальчивом раздражении или ради красного словца брошенная фраза. Это был вывод из собственных моих самодеятельных разысканий, продиктованных жгучим интересом, толкавшим меня к этим разысканиям чуть ли не с самого раннего детства.

Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.

Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)

И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на миг, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.

В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.

Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто был там еще на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлова и Дзержинского.

Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью.

Василий Гроссман, начав и наполовину написав свой роман «Степан Кольчугин», бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать — значило лгать, а лгать он не хотел.

Эммануил Казакевич гораздо больше душевных — да и физических — сил, чем на создание своей «Синей тетради», затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев.

Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта «новость» стала тогда откровением.

Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое), даже и не помню с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью.

По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней.

И кое-какие щелочки действительно проделал.

Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи.

Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но — говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина.

Сталин сказал, что все это — сплошное вранье. «Джон Рид стоял далеко от нашей партии, — сказал он, — и попал на удочку сплетен». Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: «Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности».

Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, «стоял далеко от партии». Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин.

И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным, я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано «с исключительной правдивостью».

Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было — ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац.

Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания.

Больше всего тут меня поразило совсем другое.

Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин — вот это и было самое главное — этой правды боялся.

А за этим стоял вывод, целиком укладывающийся в одно — не произнесенное, но мысленно постоянно повторявшееся мною слово: ПЕРЕРОЖДЕНИЕ. (В некоторых случаях я заменял его другим — почти синонимом: ТЕРМИДОР.)

Я прекрасно понимаю, что сейчас все эти тогдашние мои рассуждения выглядят более чем наивно. Но я ведь был самоучкой. Сам изобретал этот свой деревянный велосипед.

А что касается тогдашних моих представлений о нашей советской действительности, так они были даже еще наивнее, чем эти мои мысли.

* * *

Каким-то удивительным образом все мои размышления о перерождении и термидоре уживались с непоколебимой уверенностью, что — при всем при том — мы живем в единственной в мире стране, где уже построен (в основном, конечно) социализм. У нас ведь нет частной собственности на орудия и средства производства. И нет безработицы — этой главной язвы капиталистического строя.

Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам — вернее, к родителям — пришли в гости старые друзья отца — Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в «Москонцерте» или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим, каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.

— А почему бы вам не попробовать найти какую-нибудь постоянную работу в Москве, — сказал мой отец.

— Ну что вы, — горько усмехнулся его приятель. — При нашей-то безработице.

И тут я произнес назидательным, докторальным тоном:

— У нас в стране нет безработицы.

— То есть как это нет? — удивился Ленский.

Я объяснил, что при социализме никакой безработицы нет и быть не может.

То ли этот мой тон задел Ленского за живое, то ли сама, так сказать, постановка вопроса его возмутила, но он ужасно разволновался:

— Вы будете мне тут повторять все эти басни, когда я на собственной шкуре… уже двадцать лет… Дай вам бог столько счастливых дней, молодой человек, сколько месяцев в году я сижу без работы…

Но я стоял на своем. Да, тупо твердил я, все это может быть… Отдельные факты… Любой человек временно может оказаться без работы… (Я сам в это время, надо сказать, уже окончил институт и из-за своего пятого пункта не мог устроиться ни на какую штатную работу.) Может быть, даже можно сказать, что у нас есть безработные… Но безработицы как социального явления у нас нет и быть не может… Надо точно употреблять такие ответственные политические термины…

Бедняга Ленский, почувствовав, видно, что разговор переходит уже в некую опасную плоскость, не то чтобы сдался, но — прекратил сопротивление. А я, болван, вполне искренне при этом полагал, что разбил противника по всем пунктам. И считал себя при этом очень умным, а его — темным, невежественным обывателем, не знающим азбуки социализма.

Такая каша в голове тогда была у многих. И не только у моих сверстников, но и у людей постарше и поумнее меня.

Но тут надо сказать, что и в своем стремлении разоблачить Сталина, поймать его на вранье, на фальсификации, я тоже не был такой уж белой вороной. По всей стране возникали, рождались, формировались тогда группы вот таких же усомнившихся юнцов, именовавших себя «истинными ленинцами». В моем поле зрения ни одной такой группы не было. А мысль, что я ведь и сам могу создать такую группу, мне (к счастью) в голову не пришла. (Будущая моя жена, сказавшая мне в Серове, что я создам свою, собственную партию, сильно преувеличила не только мой общественный темперамент, но и элементарную мою человеческую смелость.)

Тем не менее я чувствовал — и даже точно знал, — что с этими своими антисталинскими мыслями и настроениями я был не одинок.

* * *

Из множества моих двоюродных братьев двое были моими почти сверстниками (один был на год, другой на два старше меня). Обоих по-домашнему звали «Люськами» (не слишком типичная, но все же довольно часто встречающаяся модификация имени «Илья»), Чтобы сразу было ясно, какого из двух «Люсек» заговоривший о ком-нибудь из них имеет в виду, одного из них мы звали Люська Черный, другого Люська Рыжий.

Люську Рыжего в 43-м — выдав ему досрочно аттестат об окончании школы — забрали в армию. На фронте он оказался не сразу, сперва попал в училище, где их учили — к большому его неудовольствию — на политруков.

На фронт он потом все-таки попал. А когда война кончилась, опять оказался в каком-то — тоже, наверно, военно-политическом — училище. Может быть, даже в военно-политической академии.

И вот там-то и произошел этот случай, о котором он мне тогда же (году в 47-м или в 48-м) рассказал.

В то время каждый день на первых страницах центральных газет печатались письма-рапорты, начинающиеся словами:

ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ.

Это постоянное — ежедневное — обращение к вождю в газете выглядело как «шапка» — заголовок следующего за ним текста. И по радио тоже громовой голос Левитана каждое утро — а также и днем — торжественно возглашал:

— ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ!

И в этом левитановском исполнении это обращение к вождю тоже звучало так, словно было набрано — как газетная шапка — самым крупным шрифтом.

Этот эффект достигался не только изумительным левитановским голосом, но и совершенно особой, только Левитану свойственной дикторской манерой, идущей, как объяснил нам однажды А.А. Реформатский, от традиции церковной литургии. Суть этой манеры состояла в том, что произнося ключевое слово, Левитан вдруг, неожиданно возвышал голос на каком-нибудь одном его слоге: «ТоВАрищу СТАлину ИОсифу ВиссариОНОвичу!»

А кроме того, был тут и еще один секрет, разгадку которого мне объяснил однажды мой приятель Валя Токарев, тоже работавший одно время диктором на радио.

Оказывается, была там у них четкая установка, согласно которой отчество вождя должно было произноситься полностью, без самой наималейшей редукции. Отчество Молотова, скажем, можно было произнести — как это обычно и делается в повседневной жизни, — слегка проглатывая какой-нибудь сложок: не «Вячеслав Михалыч», конечно, но — как-нибудь так: «Вячеслав Михайлоич».

Отчество Сталина полагалось произносить так, чтобы отчетливо слышалась каждая буковка (правильнее сказать — каждая фонема): не «Йосиф», а — «И-о-сиф», и не «Виссарионоич», а — «В-и-с-с-а-р-и-о-н-о-в-и-ч».

Именно так и произносил это Левитан. И с этого возгласа, с этой церковной литургии начиналось тогда каждое наше утро.

И никому это не казалось странным, а тем более — неправильным, противоречащим нормам демократии или каким-нибудь там партийным принципам.

Но в училище (или в военно-политической академии), где учился мой двоюродный брат Люська Рыжий, такой человек нашелся.

Один из слушателей этой самой академии на каком-то там ихнем партийном (а может быть, комсомольском) собрании во всеуслышание объявил, что считает эти обращения неправильными. Что рапортовать о своих достижениях, трудовых подвигах и успехах коллективы наших советских предприятий должны не лично товарищу Сталину, а — ЦЕНТРАЛЬНОМУ КОМИТЕТУ НАШЕЙ ПАРТИИ.

Услышав эту историю, я прямо рот разинул.

— Ну? И что? — еле мог вымолвить, когда первый шок слегка прошел. — И что с ним стало?

— Что, что! — пожал плечами Люська Рыжий. — Исключили из партии и уволили из армии. А дальше — кто его знает, что там с ним стало.

Другую историю примерно такого же рода рассказал мне мой дружок Глеб Селянин.

Как я уже упоминал, за то время, что мы с ним не виделись, он стал актером. Истинным своим призванием актерство он не считал: просто так вышло. Отец — довольно известный в Питере артист — устроил его в Театральный институт. А там уже он катился как по рельсам.

О своем студенчестве и о своем актерстве Глеб, как, впрочем, и обо всем на свете, говорил «в тоне юмора». Особенно он веселился, рассказывая, как привелось ему однажды играть — и не без успеха — юного Ленина в пьесе И. Попова «Семья Ульяновых». Об этой своей роли Глеб рассказывал уже не просто «в тоне юмора», а с какими-то особенно глумливыми усмешечками. Глумился он, впрочем, не над Лениным, а скорее над собой. Уж очень комичной представлялась ему сама эта ситуация: он, Глеб — в роли будущего вождя мирового пролетариата. (С его внешностью и богемным обаянием ему и в самом деле больше пристало бы играть не юного Ленина, а молодого Есенина.)

И вот в таком же «тоне юмора» Глеб рассказал мне про одного своего сокурсника.

На государственных экзаменах тот вдруг, ни с того ни с сего («Какая муха его укусила?» — недоумевал Глеб), на вопрос, можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране, ответил отрицательно. Нет, говорит, нельзя. И — все тут.

Кто-то из членов государственной комиссии, не желая губить парня, кинул ему спасательный круг:

— Это чья точка зрения?

Но парень этот спасательный круг ловить не стал, а упрямо ответил:

— Моя.

И твердо стоял на своем.

Тогда экзаменатор, продолжая свои усилия по спасению утопающего, спросил:

— Ну хорошо. А еще — чья?

На что упрямец безмятежно ответил:

— А еще — Троцкого.

Эту историю я выслушал уже не так потрясенно, как ту, что рассказывал мне Люська Рыжий. ГИТИС — не военно-политическая академия, да и тональность всего этого Глебова рассказа была, как я уже говорил, юмористическая.

И тем не менее я не удержался от того же вопроса:

— Ну? И чем все это кончилось? Что с ним стало?

И получил тот же ответ:

— Что, что… Сам знаешь, что! Исключили из комсомола. Из института тоже выгнали. А там — кто его знает, что с ним дальше стало!

О том, что стало с этим парнем после того, как его исключили из комсомола и не дали закончить институт, я предпочитал не задумываться. Но почти не сомневался, что так просто это ему с рук не сошло.

Дело было даже не в отрицательном его ответе на вопрос о возможности построения социализма в одной отдельно взятой стране. Сказал бы, что это его точка зрения, что это он сам так считает, — может быть, еще как-нибудь и обошлось бы. Вправили бы мозги, объяснили, что ошибается.

Но он, оказывается, знал, что это ТОЧКА ЗРЕНИЯ ТРОЦКОГО. И — солидаризировался с ней. По существу, он прямо, открыто объявил себя троцкистом. Хуже этого быть не могло ничего!

В судебной практике сталинских лет (если, конечно, эту практику можно назвать судебной) были две — самые ходовые — аббревиатуры: КРД и КРТД. КРД — это «контрреволюционная деятельность». А КРТД — «контрреволюционная троцкистская деятельность». И каждый, кому было ведомо, что стоит за этими зловещими буквами, знал, что КРТД — стократ страшнее, чем просто КРД.

Помню, уже в новые, хрущевские, «оттепельные» времена — где-то в начале 60-х — я беседовал с одним литератором старшего поколения. Он рассказывал о самых ярких событиях своей жизни, о том, кого из знаменитых людей минувшей эпохи ему довелось увидеть — или услышать.

— Один раз даже ЕГО видел, — сказал он.

Рассказ его не шибко меня интересовал, я слушал вполуха, и мне показалось, что я просто прослушал, о ком шла речь. Понимающе кивал. Но когда местоимение было повторено в третий или четвертый раз, все-таки не удержался, спросил:

— Кого — его?

Собеседник мой быстро огляделся по сторонам (не слушает ли нас кто-нибудь) и, понизив голос, сказал:

— Тр…

Уже лет десять, наверно (если не больше), прошло со дня смерти Сталина. Он был уже выброшен из мавзолея и гнил в своей новой могиле. Но человек, половина жизни которого была прожита при Сталине, все еще не осмеливался произнести вслух это жуткое, вгоняющее в дрожь и холодный пот имя главного сталинского врага.

Какой же потрясающей смелостью должен был обладать юнец, посмевший вот так, прямо, открыто, в полный голос сказать экзаменующим его партийным бонзам, что разделяет точку зрения Троцкого о невозможности построения социализма в одной отдельно взятой стране!

А может быть, это была не смелость, а просто глупость?

Не знаю. Ничего не могу сказать. Ведь я даже не видал этого парня. Только слышал о нем от Глеба.

Но о себе (а со мной тоже однажды произошло нечто, отдаленно напоминающее этот случай) могу сказать точно, что мною двигала, во всяком случае, не смелость. В какой-то мере, конечно, и глупость тоже. Но — не только она.

Рассказ об этой моей «глупости» мне придется начать издалека. Но это, может, и к лучшему, поскольку не только история, но и предыстория тут тоже важна. Во всяком случае, как мне кажется, не лишена некоторого интереса.

* * *

В 1951 году я окончил Литературный институт. В дипломе моем — в той его графе, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто в высшей степени неопределенное: «Литературный работник».

В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.

Но в уже упоминавшейся мною литгазетной статье, где моя дипломная работа о публицистике Эренбурга была отмечена как заслуживающая внимания, вскользь говорилось, что со временем она может превратиться в книгу.

Вот я и подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу уже сейчас? Тем более что, между нами говоря, быть штатным «литературным работником» мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень. Я только еще не решил для себя, о чем (вернее, о ком) должна быть эта будущая книга. Сперва думал, что о Маяковском. Но коротенькая реплика из литгазетной статьи решила дело.

Я сочинил ЗАЯВКУ и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства «Советский писатель».

Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни «да», ни «нет». Забегая вперед, — чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, — скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» (премия эта котировалась гораздо выше других, обычных Сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться «Эренбург — борец за мир». А это значило, что какое-то — и немалое — место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам («Падение Парижа», «Буря», чего доброго даже и «Девятый вал»).

Об эренбурговских романах мне писать не больно хотелось. А тут — умер Сталин, и все перевернулось. Тема «Эренбург — борец за мир» утратила свою актуальность. В общем, никакой книги об Эренбурге я в конце концов так и не написал. Но затянувшийся и кончившийся пшиком мой роман с издательством «Советский писатель» тем не менее сыграл в моей жизни очень важную роль.

Когда роман этот был в самом разгаре, я догадался выпросить у издательства официальное ходатайство в Ленинскую библиотеку, чтобы мне разрешили работать в спецхране.

Выцыганить эту бумагу было непросто: там нужны были три подписи — директора, секретаря парткома и председателя профкома. Были и еще какие-то нудные формальности. Но добыть для меня такую бумагу благоволившим ко мне редакторам было все-таки легче, чем заключить со мной договор. К тому же — дело было чистое: добрая половина эренбурговских книг была изъята из общего пользования. Их нельзя было получить даже в том научном зале, куда пускали одних докторов наук: только в спецхране.

В общем, доступ в это святилище я получил.

Правила пользования залом специального хранения были суровы.

Во-первых, там не было никакого каталога. Знать заранее, что именно там у них хранится, не полагалось. Заказать книгу, находящуюся в спецхране, можно было, только получив отказ на требование выдать ее в общем или научном зале. Отказы там бывали самые разные. Иногда в бланке отказа значилось, что нужная мне книга «в переплете». Или в отделе редких книг. Или просто — на руках, то есть кто-то ее в данный момент читает. Но иногда в «отказе» стояло магическое слово — «Спецхран». Вот только в этом случае я и имел право заказать ее там, в спецхране.

Кроме этого, там не разрешалось делать никаких выписок из прочитанных книг.

Вернее, не разрешалось эти выписки уносить с собой. Все необходимые тебе для работы цитаты надлежало выписывать в специальную тетрадь, прошнурованную, с перенумерованными страницами. Тетрадь эту надо было отдавать кому-то там на просмотр, и только после полученного разрешения можно было вынести ее из библиотеки.

Все эти грозные правила я нарушил чуть ли не в первый же день.

Начал с того, что, воровато оглядываясь по сторонам, какие-то — самые крамольные — цитаты стал выписывать не в тетрадь с пронумерованными страницами, а на отдельные листки, которые, — так же воровато оглядевшись, — тут же рассовывал по карманам пиджака: пригодился многолетний школьный и студенческий опыт обращения со шпаргалками. (Впоследствии я убедился, что так делал не я один.)

А без каталога я научился обходиться довольно просто.

Читая выданные мне книги, журналы и альманахи, полученные законным образом (после отказа в общем зале со ссылкой на спецхран), я отмечал для себя мелькающие в тех книгах и журналах названия и имена, которым, по моему разумению, только в спецхране и могло быть место.

Так, помимо необходимых мне по теме изъятых из обращения книг Эренбурга («Стихи о канунах», «Хулио Хуренито», «Белый уголь, или Слезы Вертера», «Виза времени»), я заказал, получил и прочел «Мы» Замятина, «Роковые яйца» Булгакова, «Красное дерево» Пильняка, «Конь бледный» и «То, чего не было» Ропшина (Савинкова) и даже какую-то книгу, в которой рассказывалось о последнем аресте Савинкова и его гибели в тюрьме. (Согласно официальной версии, он бросился в пролет лестницы и разбился насмерть.)

Читал я там и книги расстрелянных, изъятых из жизни и из литературы критиков: Селивановского, Воронского, Авербаха, о котором раньше знал только, что он был «литературный гангстер» (так назвал его Асеев в своей поэме «Маяковский начинается»).

Не могу сказать, чтобы все прочитанное было мне интересно. Но, как известно, запретный плод, даже не самый съедобный, всегда сладок.

В иные, уже более поздние времена мой друг Эмка Мандель рассказал мне, что в его «деле», некоторые выдержки из которого ему на Лубянке дали прочесть, в каком-то из полученных на него доносов особенно восхитила его такая фраза: «Интересовался реакционным прошлым нашей Родины».

Вот и я тоже жадно интересовался «реакционным прошлым нашей родины», глотая без разбору все изъятое из обращения всесильным «Министерством Правды».

Десять, а может быть, даже и пятнадцать лет спустя, когда я познакомился с Шуриком Воронелем и мы с ним обсуждали некоторые проблемы, связанные с историей нашей революции, — в одном из самых первых наших таких разговоров, — я, помню, вскользь заметил, что по характеру своему эта революция вовсе не была пролетарской. Самой активной ее силой, ее бродильным началом, сказал я, были выходцы как раз из мещанской, мелкобуржуазной среды. И долго что-то такое говорил на эту тему.

— Ну да, — кивнул Шурик. — Я об этом читал у Федотова. Он называет это явление «новой демократией».

— У какого Федотова? — спросил я.

— Был такой русский философ, — пояснил он.

— Может быть, Федоров? — спросил я.

О Федорове я тогда уже что-то знал, а про Георгия Петровича Федотова даже и не слыхал.

— Нет, никакой не Федоров, а именно Федотов, — настаивал Шурик.

И выразил даже некоторое удивление по поводу того, каким образом я, не читая Федотова и даже ничего не зная о нем, додумался до того, что «бродильным началом» в русской революции была вот эта самая «новая демократия».

А додумался я до этого потому, что читал «Ибикус» Алексея Николаевича Толстого и «Роковые яйца» Булгакова.

Герой этих самых «Роковых яиц» — Рокк (так что и яйца, может быть, по мысли Булгакова, были не роковые, а — «рокковые») произвел на меня тогда — при первом чтении — очень сильное впечатление именно вот этой своей бешеной активностью. Вот я и подумал, что именно такие люди, а отнюдь не «сознательные рабочие», на которых рассчитывал Ленин, стали чуть ли не главной движущей силой «Великой Октябрьской социалистической революции». (Роль самого Ленина, как мне тогда показалось, в той булгаковской фантастической повести досталась профессору Персикову, который, сам того не ожидая, вызвал к жизни всех этих выведенных Рокком гадов и чудовищ.)

Как видите, я продолжал оставаться самоучкой.

«Новый град» Федотова, «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева, «Технологию власти» Авторханова и «Большой террор» Конквеста я прочел гораздо позже. Даже о существовании этих (и многих других) книг тогда не знал.

Но я жадно проглотил «Хулио Хуренито» Эренбурга и «Мы» Замятина. И это помогло мне понять ублюдочную природу ленинско-сталинского социализма.

Я прочел рассказ Ивана Катаева «Молоко» — и задумался о том, какой была бы моя страна, если бы Сталин не повернул вдруг так круто к насильственной коллективизации и «ликвидации кулачества».

И даже с детства любимый мною «Золотой теленок» Ильфа и Петрова, прочитанный заново, открыл мне многое в ущербной природе нашего «общества распределения». Читая о мытарствах Остапа Бендера, ставшего обладателем миллиона, но вынужденного при этом выдавать себя то за знаменитого дирижера, то еще за какую-нибудь приезжую знаменитость, чтобы получить номер в гостинице, я вдруг открыл для себя ошеломительную истину: оказалось, что деньги — гораздо более демократичный способ распределения жизненных благ, чем утвердившаяся в нашей стране система ордеров, талонов и закрытых распределителей.

Всем этим моим открытиям, конечно, немало способствовали и кое-какие жизненные наблюдения. Но главным их источником была — советская литература. Зажатая в тиски, подцензурная, замордованная властью, но при всем при этом успевшая сказать о многом, сумевшая на многое открыть мне глаза.

Да, я оставался самоучкой. И по-прежнему пользовался все теми же «сподручными средствами». Но теперь, благодаря открывшимся предо мною дверям спецхрана, этих «сподручных средств» стало в моем распоряжении гораздо больше.

Ведь помимо изъятых из библиотек книг Замятина, Булгакова, Пильняка и Эренбурга, в том спецхране я читал то и дело мне попадавшиеся статьи Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова, Пятакова, других видных деятелей советского государства, объявленных врагами народа.

Началось с предисловия Бухарина к эренбурговскому «Хулио Хуренито». Потом — в одном из журналов — мне попались знаменитые бухаринские «Злые заметки».

И тут я понял, что из журналов и альманахов, попавших в спецхран, статьи «врагов народа» не изымались. И стал — уже не прицельно, а подряд — заказывать журналы, ловя крамолу уже не на удочку, а, так сказать, широким бреднем. И с жадностью глотал все, что попадется.

Несколько раз мне попались даже какие-то статейки самого Троцкого. (О футуризме — в сборнике «Маяковский — футуризм».)

А однажды, заказав — так, на всякий случай, не ожидая найти в ней ничего особо интересного — брошюрку с унылым, казенным названием «К вопросу о политике РКП(б), в художественной литературе», я обнаружил в ней прямо-таки золотые россыпи крамолы. К величайшему моему изумлению, оказалось, что на этом совещании в ЦК РКП(б), посвященном политике партии в художественной литературе (1924 год), главные вожди тогдашней РКП — Троцкий и Бухарин — со всей решительностью и даже не без некоторого изящества оборонялись от навязываемой им рапповцами идеи партийного руководства литературой.

Запомнилась блестящая реплика Бухарина:

— Какое дворянское Политбюро давало указания Пушкину?

Троцкий тоже оказался на десять голов выше наседавших на него рапповцев.

Это, правда, меня не удивило. А удивило то, что длинная его речь была выдержана совсем не в партийно-держимордовском, а тоже, как и у Бухарина, вполне либеральном духе.

О том, что Троцкий был блестящим оратором и талантливым публицистом, я слышал от многих. Помню, тогдашний мой дружок Илья Зверев с восторгом пересказывал мне блестящее, как ему казалось, высказывание Троцкого о Бабеле. «Бабель глядел на революцию в упор, — сказал будто бы Лев Давыдович. — Но революция была так велика, а он так мал, что увидеть ему удалось только ее половые части».

— Сказано обидно. Пожалуй, даже несправедливо, — говорил Илья. — Но, согласись, блестяще.

Я соглашался. И готов был признать талантливость этого художественного образа.

Но менее всего я ожидал обнаружить в Троцком либерала. И вот — на тебе!

Немудрено, что в моем интересе к «реакционному прошлому нашей родины» интерес к личности Троцкого занимал тогда самое большое, можно даже сказать, главенствующее место.

И вот однажды — то ли в журнале, то ли в альманахе, то ли в сборнике — после выдержки из какой-то статьи Троцкого я обнаружил ссылку на его книгу «Литература и революция». И подумал: если тут, в спецхране, мне разрешено читать отдельные речи и статьи этого главного врага советской власти, значит, я имею право прочесть их и все подряд, коли уж выяснилось, что они были собраны в отдельную книгу.

И без долгих раздумий я эту книгу заказал.

Долгих раздумий действительно не было. Но не могу сказать, что, подавая бланк с этим своим заказом, я был так-таки уж совсем спокоен. Некоторую наглость этого моего эксперимента я все-таки сознавал.

Имя Троцкого даже тогда, в начале 50-х, произносилось (если произносилось) шепотом. Сосед мой, Иван Иванович, перечисляя вождей, которых доводилось ему видеть — кого вблизи («вот как тебя»), а кого издали, — называл всех. Но когда случалось ему помянуть Льва Давыдовича, он пугливо оглядывался, словно хотел убедиться, не подслушивает ли нас часом кто-нибудь.

Сам удивляюсь, как, зная все это, я отважился протянуть строгой девушке с комсомольским значком на жакете бланк с заказом на книгу Троцкого «Литература и революция».

И вот подаю я ей этот свой бланк и вижу, что по мере того как она вчитывается в не шибко разборчивый текст моего заказа, миловидное ее лицо становится все более отчужденным, чуть ли даже не враждебным.

Внимательно на меня поглядев, она спросила:

— Какой Троцкий?

Не моргнув глазом, я ответил:

— Лев.

— Минуточку, — сказала она. И ушла с моим бланком в руках.

Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.

Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.

Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался — безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:

— Нет, эту книгу заказать нельзя.

И тут, как после того — первого — комсомольского собрания, на котором меня НЕ ИСКЛЮЧИЛИ и Людка Шлейман сказала мне: «Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли», я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, опять отступило.

Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?

Беспечным глупцом (после моей институтской комсомольской истории) я к тому времени уже давно не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.

Что же это было?

Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.

В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.

Они помещали крысу в «дом», разделенный перегородками на несколько «комнат». В одной «комнате» крысу ждала еда, в другой — питье, в третьей — нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в «комнату» с лакомством, без страха и сомнений — в «комнаты» с едой и питьем. А в «комнату», где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.

Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую, как магнитом, притягивала эта четвертая «комната».

Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.

Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.

«Инстинкт познания» — это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.

Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.

О том, как я относился к Сталину в детстве и ранней юности, я уже рассказывал, и довольно подробно. Это была сложная смесь амбивалентных мыслей, чувств и ощущений.

Но в конце 52-го и начале 53-го я уже твердо знал, что от Сталина — прежде всего именно от него — исходит все самое темное и страшное в нашей жизни.

— Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня мой друг Гриша Бакланов.

Это было в феврале 53-го. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

Но дело было не только в этом.

Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.

Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

— Ну? Что скажешь?

Я ответил одним словом:

— Жуть.

— Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.

Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.

Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.

В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.

Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.

* * *

Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной.)

13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета.

8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.

18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

12 августа приговор приведен в исполнение.

13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении Орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

27 января в Белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения Сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.

Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.

В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны, — Молотов, Каганович, Берия. (Так же как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)

Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

Но — не только.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.