ПРИПЕРТЫЕ К СТЕНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРИПЕРТЫЕ К СТЕНЕ

Еще не начинались споры

В торжественно глухой стране.

А мы — припертые к стене —

В ней точку обрели опоры.

Борис Слуцкий

1

Один маленький мальчик — сынишка наших знакомых — после первого в своей жизни школьного дня спросил у родителей, сколько лет придется ему ходить в школу, — то есть не принадлежать больше себе самому.

Родители ответили:

— Десять лет.

Он спросил:

— А потом?

Родители сказали, что потом, после школы, он поступит в какой-нибудь институт и будет там продолжать ученье.

— Сколько? — спросил он.

— Пять лет.

— А потом?

Потом, объяснили ему, он начнет свою трудовую жизнь. Будет каждый день ходить на работу.

— Сколько?

Родители пожали плечами:

— Всю жизнь.

Осмыслив эту неутешительную информацию, мальчик грустно констатировал:

— Значит, человек живет только до семи лет.

Мысль не такая уж глупая.

Начало школьной жизни (в мое время она начиналась не в семь, а в восемь лет) — это ведь и в самом деле что-то вроде изгнания из рая.

В той, прежней, райской жизни не надо было рано просыпаться, боясь опоздать к началу занятий, не надо было делать уроки, с замиранием сердца гадать, вызовут меня сегодня к доске или авось пронесет. В той жизни никто — кроме родителей — не имел на меня никаких прав. Ну а с родителями всегда можно было как-нибудь договориться: понежиться в постели еще полчасика, отказаться идти «дышать воздухом». Даже от ненавистной музыки можно было как-нибудь отбояриться.

Одна из лучших лирических эпиграмм Маршака начинается строчкой: «Года четыре был я бессмертен…»

Это — о ребенке, еще не знающем, что ему предстоит умереть.

Перефразируя эту маршаковскую строку, я мог бы сказать, что лет восемь я жил в раю. Жил, не подозревая, что моя жизнь принадлежит не мне. И не в школе, не в учителях тут было дело, а в том, что в школу нельзя было не пойти. Даже если бы родители почему-нибудь не захотели отдавать меня в школу, они не могли бы ничего сделать: это было не в их власти. Тут вступала в действие иная, более мощная, непререкаемая, непреодолимая власть: власть Государства.

Однажды, в раннем детстве, когда я отказывался проглотить очередную ложку ненавистной мне манной каши, отец сказал, что если я буду плохо есть, вырасту маленьким, слабым, тщедушным, и когда настанет мне пора идти в армию, мне там придется ох как несладко.

Я сказал:

— А если я не захочу в армию?

Отец объяснил мне, что никто тут считаться с моими желаниями не будет. В армии должны служить все. Это — закон.

И тут я почувствовал, всем своим маленьким тельцем и всей моей трепещущей маленькой душонкой ощутил, как сдавливают, сжимают меня железные тиски Государства, — от которых никуда не денешься, от которых даже всесильные папа и мама не смогут меня защитить.

Самым странным в этом моем детском чувстве было то, что в ту пору своего существования я вовсе не хотел уклониться от службы в армии. Совсем даже наоборот! Мы все — в том нашем возрасте — только и мечтали о том, чтобы стать красноармейцами (слово «солдат» тогда еще не было в ходу). Когда появлялся у нас мой старший двоюродный брат Вовка, бывший в то время уже курсантом, или еще какой-нибудь военный, пахнущий кожей портупеи, ремней, сапожной мазью — всеми этими восхитительными армейскими запахами, я просто млел от восторга. И мечтал скорее вырасти, чтобы тоже стать военным.

Нет, ужас, охвативший меня, когда я узнал, что такое закон о всеобщей воинской обязанности, был связан совсем не с тем, что мне предстояло служить в армии. Ужас этот был рожден вплотную подступившим к самому моему сердцу ощущением, что есть на свете сила, которая ни при какой погоде не станет считаться с какими бы то ни было моими желаниями. И не подчиниться этой силе — нельзя.

Это был ужас перед неодолимой властью Государства, имеющего непререкаемое право распоряжаться всей моей жизнью.

Это было, я думаю, первое — и, наверное, самое сильное в моей жизни (потом к этой мысли я уже привык, смирился с нею) осознание своей несвободы.

В середине восьмидесятых мы с женой впервые в жизни пересекли государственную границу Советского Союза. Это была туристическая поездка. Группа наша состояла из писателей (точнее — членов Союза писателей) и так называемых «жописов» (писательских жен).

Первой нашей «заграницей» стала ГДР. Кавычки в слове «заграница» тут можно было бы и убрать, хотя, конечно, это была не совсем настоящая заграница. Пределы Большой Зоны, как именовался в нашем кругу лагерь социализма, мы ведь тогда так и не пересекли.

В то время наши друзья Войновичи жили уже в Германии — в настоящей Германии, в ФРГ — и когда мы по телефону (а мы довольно регулярно перезванивались) сообщили им, что побывали в их стране, они расхохотались.

Лет пять спустя, когда после десятилетней разлуки мы наконец встретились, они вспомнили этот наш телефонный разговор и объяснили причину своего тогдашнего смеха. Оттуда, из их Германии — наша Германия виделась им частью Большой Зоны, для них она была — почти то же, что Советский Союз, который они (отнюдь не добровольно) покинули и обратный путь в который для них был навсегда (так, во всяком случае, тогда казалось) закрыт.

Но они смотрели на ГДР оттуда, а мы — отсюда. И для нас это была — самая настоящая Германия. И уж безусловно самая настоящая — еще и потому, что (повторюсь) первая в нашей жизни — заграница. Ведь были там прелестные маленькие немецкие городки (Вернигероде) с черепичными крышами домов, горевшими на солнце «как печатный пряник». Был дом Гёте в Веймаре, и знаменитая Ута, и мост XII века в Эрфурте, и перезвон колоколов, и величественные средневековые соборы, в каждом из которых нам показывали кафедру, с которой проповедовал Лютер, и специфические немецкие народные празднества-ярмарки…

Было, конечно, и многое другое, до отвращения знакомое: походы по «ленинским местам», обязательное посещение памятника советским воинам-освободителям, Берлинская стена у Бранденбургских ворот, над которой летал американский вертолет. (На чей-то вопрос, имеет ли он право тут летать, немецкая девушка-экскурсовод с каким-то немецким значком, похожим на наш комсомольский, ответила, что, конечно, нет, не имеет, что это — «очередная американская провокация».)

Но помимо всего этого, более или менее похоже повторяющего родные наши советские реалии, были в открывшейся нашему взору жизни социалистической Германии и вовсе незнакомые нам краски и черты. Выяснилось, что кое в чем старательные, дотошные, аккуратные немцы пошли дальше, гораздо дальше нас. И не куда-нибудь там в сторону, а именно по нашему, нами для них проложенному пути.

Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь — сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей.

И вот тут особенно поразил меня — прямо-таки ударил! — довольно подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР. (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей тогдашней туристической поездке.)

Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли тот или иной старшеклассник, кончающий школу, поступать в высшее учебное заведение или он должен идти работать куда-нибудь на производство, набираться, так сказать, жизненного опыта. Ну и, конечно, более активно участвовать в строительстве социализма.

Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями.

Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там «старшие товарищи» взвешивают все «за» и «против» и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране, — решают «старшие товарищи», — сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И «совет» выносит решение: абитуриенту такому-то разрешается поступить в соответствующий вуз.

— А может ли он, — спросил я, — не подчиниться этому решению? Попробовать все-таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа?

— Нет, — последовал ответ. — Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут.

— Какой ужас! — сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали.

— Почему ужас? — фальшиво удивился он.

Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, чтобы оно могло быть искренним.

Если уж даже меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша.

А во-вторых — и это, конечно, было главное — в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала:

— Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам.

И я, поняв намек, провел в тот же день с «супругой» соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок.

Но тут я уж и сам не сдержался, и когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал:

— Прекрасно вы понимаете, почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!

До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь, другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю.

Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия — в будущем — в таких вот заграничных турпоездках.

Хотя, если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма — против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.

Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой — казарменным.

Однако — что правда, то правда! — наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.

Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.

Ведь выбор профессии — дело такое же личное, такое же интимное, как выбор жены. Не хватало еще, чтобы Государство и в эту — сугубо личную, глубоко интимную область человеческого бытия протянуло свои всесильные щупальцы, чтобы даже и тут оно посягнуло на свободу моего выбора.

А между тем был момент, когда оно таки посягнуло. Я просто об этом забыл.

В 1945 году, когда я кончал десятилетку, кто-то мне сказал, что в МИМО (институт международных отношений) не принимают евреев. Есть, мол, такое указание.

Сообщение это поразило меня в самое сердце.

Я был так этим ушиблен, что даже крикнул родителям:

— Какого черта вы родили меня евреем!

На мать этот мой выкрик, кажется, особого впечатления не произвел. А отец был, по-моему, этой моей выходкой довольно сильно травмирован. Но — промолчал. И вид у него был при этом какой-то смущенный, даже виноватый, словно и в самом деле была тут у него передо мной какая-то вина.

Самое смешное при этом было то, что в МИМО я поступать не собирался. Ни о каком МИМО и думать не думал. До этого сообщения, которое почему-то так меня поразило, наверно, даже не слыхал о существовании такого учебного заведения.

Ушибло же оно меня, я думаю, по той же причине, по которой так больно задело меня когда-то сообщение Колюши Бешеного, что жениться я смогу только на еврейке.

Некоторая разница тут, конечно, была. Но не такая уж существенная. Ведь если бы Колюша сказал мне, что жениться я имею право на ком угодно, кроме, скажем, итальянок, я тоже почувствовал бы себя ущемленным, хотя до этого о женитьбе на итальянке (да и вообще о женитьбе) не думал, ни с какими итальянками знаком не был, да и вряд ли имел шанс познакомиться.

Вот и сейчас, узнав, что путь к дипломатической карьере для меня закрыт, не собираясь и совсем даже не желая стать дипломатом, я не мог примириться и с таким — чисто теоретическим, не имеющим никакого практического значения — ограничением моих природных, от рождения данных мне прав.

Сообщение о том, что евреев не принимают в МИМО, было первой ласточкой. Сколько еще предстояло мне в жизни услышать таких сообщений!

Государственный антисемитизм вскоре стал бытом, он поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма. Словосочетание «пятый пункт» стало таким же расхожим, как в 20-е годы — «лишенец». Появились и другие идиомы, порожденные дискриминационной политикой властей по отношению к «лицам еврейской национальности» («инвалид пятой группы»), анекдоты (заполняя анкету, в графе «национальность» еврей пишет: «да»).

Самым удивительным, пожалуй, тут было то, что после смерти Сталина, в пору хрущевской «оттепели» и позже, когда либерализм хоть и иссякал, но режим явно слабел (вынужден был терпеть «подписантов», чикаться с «диссидентами»), государственный антисемитизм набирал все большую силу, день ото дня становился все жестче и изощреннее.

Вот, например, такая история, рассказанная мне одной моей близкой приятельницей.

Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла.

Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев — даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» — там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.

Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.

Но мой рассказ не о нем.

В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками и бабушками все у него было в полном порядке.

Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыпятся «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.

Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.

Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.

Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик» — я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.

Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, также ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказать. Мало ли было таких историй!

Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но — странное дело! — ни одна из них не поразила меня так, как та — первая — ласточка, тот впервые дошедший до меня слух, что евреев не принимают в МИМО.

2

На этой странности, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.

Чтобы объяснить ее, мне придется снова — уже в который раз! — забежать вперед, заглянуть в иные, более поздние времена.

Замыслив этот очередной «забег», я подумал, что если бы решил посвятить этой теме отдельную главу, ее можно было бы озаглавить так:

Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМ

На самом деле никаким антисемитом я, конечно, никогда не был. А чтобы объяснить, что я имею в виду, начну с присказки.

Сергей Довлатов одно время был литературным секретарем у Веры Федоровны Пановой. И вот однажды произошел у него с ней такой разговор.

Речь зашла о повсеместно обсуждавшемся в те времена непомерно большом количестве евреев в руководстве советского государства на раннем этапе его существования.

— Я, как вы знаете, не антисемит, — сказал Довлатов, — но согласитесь, Вера Федоровна, что во главе такой страны, как Россия, и в самом деле должны стоять русские люди.

— А вот это, Сережа, — ответила Вера Федоровна, — как раз и есть самый настоящий антисемитизм. Потому что на самом деле во главе такой страны, как Россия, должны стоять умные люди.

Этот прекрасный ответ Веры Федоровны (до которого сам я, конечно, никогда бы не додумался) припомнился мне однажды в одной экстремальной ситуации. И, надо сказать, сильно тогда мне помог.

Дело было на заре нашей так называемой перестройки. Союз (я имею в виду не Советский Союз, к которому, впрочем, это тоже относится, а Союз писателей) еще существовал как единое целое: до распада его на несколько противоборствующих оставалось еще целых три года.

Чтобы ускорить этот неизбежный процесс, внутри Союза было создано объединение «Апрель», куда вошли все писатели демократического направления.

Объединение это росло и крепло, вбирая в свои ряды все новых и новых членов. И вот в один прекрасный день «апрелевцы» собрались в Большом зале ЦДЛ для своего учредительного съезда. (Может быть, это называлось как-то иначе, не помню, но для моего рассказа это никакого значения не имеет.)

Зал, вмещающий не менее шестисот человек, был полон. Но не только за счет «наших».

Войдя в зал и бегло окинув его взглядом, я сразу увидал, что в нем слишком много чужих. Не просто незнакомых (давно уже перестав быть завсегдатаем нашего писательского клуба, я не мог претендовать на то, что всех членов «Апреля» знаю в лицо), а вот именно чужих. Совсем другие какие-то лица. Как мы любили говорить в иные, более ранние времена — из другого профсоюза.

Я сел в одном из задних рядов. На сцене появились «учредители» и объявили собрание открытым. И тут — сперва сзади меня, на балконе, а потом и во всем зале — возник какой-то невнятный шум.

Рядом со мной какой-то убогий остряк произнес классическую фразу:

— Что за шум, а драки нет?

И тут, как сказано в знаменитом рассказе Зощенко, сразу же подтвердилась драка.

В зале мгновенно были развернуты плакаты и транспаранты с антисемитскими лозунгами, и зал забурлил, взорвался.

Командовал всей этой заварухой плотный, коротконогий брюнет, оравший с балкона в мегафон:

— Вон отсюда! Убирайтесь в свой Израиль! Здесь мы хозяева, а не вы! Сегодня мы пришли с плакатами, а завтра придем с автоматами!

Я вскочил со своего места и кинулся к центру зала. Там драка была уже в полном разгаре. У какой-то пожилой женщины вырвали из рук фотоаппарат и двинули ее этим фотоаппаратом по лицу. С Анатолия Курчаткина, несмотря на его вполне русопятскую внешность, сбили очки и рассадили ему скулу. Были, как это выяснилось потом, и другие пострадавшие.

Драчунов и активных скандалистов, как я определил на глазок, было человек двадцать. Во всяком случае, не больше тридцати. А чужаков — по меньшей мере треть зала. Большинство из них в заварухе не участвовали: стояли, наблюдали.

Рядом со мной оказались двое таких наблюдателей: худощавый парень лет тридцати и примерно такого же возраста женщина. Женщина была хоть и молодая, но какая-то безликая. Если бы я отвернулся на минуту и на ее месте оказалась другая, я бы, наверное, этой подмены даже не заметил. Единственной запомнившейся мне деталью ее внешности был красовавшийся на ее груди значок с изображением Георгия Победоносца. Приглядевшись, такой же значок я увидал и в лацкане пиджака ее спутника.

— Ну что? Нравится? — спросил я у парня.

— Это не мы, — быстро ответил он. — Мы в этом не участвуем.

— А зачем вообще вы здесь? Кто вас сюда звал? У нас тут свое, профессиональное собрание. Закрытое, можно сказать. Зачем вы сюда пришли?

Я явно нарывался на скандал. Но ввязываться в ссору парень не пожелал. Он сдержанно, спокойно, я бы даже сказал, подчеркнуто спокойно мне ответил:

— В Ленинградской писательской организации четыреста членов. Две трети из них — евреи. Нас это беспокоит.

Я уже совсем было изготовился вступить в полемику. Сказать, что цифры эти — наверняка лживые. Поинтересоваться, кто сообщил им такую невероятную чушь. Но туг мне, как видно, вспомнился замечательный ответ Веры Федоровны Пановой на реплику Сережи Довлатова, и сказал я совсем другое.

— Лучше бы вас беспокоило, — сказал я, — какой у них там, в Ленинграде, из четырехсот членов Союза писателей процент талантливых, а какой — бездарных.

Уж не знаю, то ли этот мой неожиданный аргумент произвел на них такое сильное впечатление, то ли по каким-то другим причинам не захотели они ввязываться в спор, но на этом наша дискуссия закончилась, и они растворились в толпе.

А я вдруг вспомнил, что сравнительно недавно и сам был прикосновенен к этой уродливой статистике.

Не то чтобы я считал такой подход справедливым или хотя бы просто нормальным, но — во всяком случае — не лишенным некоторых оснований.

Когда в начале 60-х я работал в «Литературной газете», с этой статистикой мне приходилось сталкиваться чуть ли не ежедневно.

— Ну, Бенедикт Михайлович, — нарочито скучающим тоном, бывало, говорил мне верстающий очередной номер наш ответственный секретарь Олег Прудков. — Ну сколько можно об одном и том же… Опять у вас на полосе одни евреи…

— Какие евреи? Где? — вскидывался я.

— Ну вот, поглядите: Гринберг… А рядом — Исбах… Да еще у Булата в плане стихи Шефнера…

— Шефнер не еврей, — огрызался я.

— Ну хорошо… Ну, допустим, не еврей, — улыбался Олег. И в этой его иронической усмешке я ясно читал, что такое допущение дается ему с большим трудом. — Но не можем же мы рядом со стихами Шефнера напечатать его метрику.

Самое интересное, что в каждом таком разговоре я чувствовал себя так, словно и в самом деле допустил какую-то промашку, какой-то серьезный профессиональный прокол.

Так оно, в сущности, и было. И при других обстоятельствах я такую промашку ни за что бы не допустил: правила этой гнусной игры были мною уже достаточно хорошо усвоены. Но дело в том, что все мысли мои, когда я предлагал на полосу очередной материал своего отдела, были заняты совсем другой статистикой.

Гораздо важнее — и гораздо труднее — мне было соблюсти необходимый баланс между моими авторами и так называемыми «автоматчиками», как недавно окрестил Хрущев наиболее верных и преданных ему работников литературного цеха.

Понятно, что при этом мне было уже не до того, другого баланса — между евреями и неевреями, который тоже необходимо было строго соблюдать.

Эти две «процентные нормы» не совпадали.

Была у нас тогда на этот счет даже такая шутка. Мы говорили, что советская литература делится на евреев и русских. Евреи — это: Твардовский, Паустовский, Панова, Некрасов… А русские — Эльсберг, Бровман, Дымшиц, Чаковский…

Шутка эта возникла после того, как на страницах нашей газеты появилось какое-то либеральное (тогда говорили — прогрессивное) «Письмо в редакцию», подписанное семью фамилиями, среди которых были как раз вот эти самые: Твардовский, Паустовский, Панова, Некрасов… Через несколько дней появился ответ, подписанный самыми известными в то время черносотенцами. И тут же эта переписка получила в нашем интеллигентском фольклоре соответствующее название: «Письмо Семи» и — «Ответ Антисеми». Вот так и оказались Твардовский с Паустовским и Панова с Некрасовым — «евреями».

Да, шутка.

Но сознание, что водораздел между «своими» и «чужими» проходит именно вот тут, полностью заслонило от меня и прежде не очень-то мне свойственное деление людей на евреев и неевреев.

Был тогда такой — довольно преуспевающий, хорошо вписанный в официальную табель о рангах — писатель: Виль Липатов. Он довольно активно набивался мне — если не в друзья, так в приятели. Но я относился к нему довольно холодно. И вот однажды — в Малеевке — слегка подвыпивший (это было, впрочем, постоянное его состояние), он подсел в столовой к моему столику и сказал:

— Вот ты, Бен, меня не любишь. А у меня — мама еврейка…

— Знаешь, Виль, — ответил я. — У Чаковского не только мама, но и папа был евреем, а я его еще больше не люблю.

Мудрено ли, что при соблюдении необходимого баланса между своими и чужими я постоянно забывал, что верой и правдой служащие режиму Эльсберг, Бровман, Дымшиц, какой-нибудь там Эльяшевич, — что для начальства моего они тоже евреи, и по отношению к ним тоже должна соблюдаться известная процентная норма.

В связи со всеми этими сложностями я допустил однажды совсем уже немыслимую промашку, о которой, пожалуй, стоит здесь рассказать.

В какой-то момент наш отдел оказался без шефа. Непосредственного нашего начальника Лазаря Лазарева, который номинально был замом шефа (Бондарева), но на котором держалась вся работа отдела, в конце концов, как мы тогда выражались, «схарчили». А Бондарев — тогда, кстати, очень — прогрессивный, — который и раньше в деловом смысле был пустым местом (говоря по-современному, он был нашей крышей) — ушел на вольные хлеба: писать романы. Отдел, таким образом, был обезглавлен, и приди к нам на роль нового шефа какой-нибудь чужак, на всей нашей деятельности можно было бы поставить крест. (Так оно в конце концов и случилось.)

Главный редактор (главным тогда у нас был Валерий Алексеевич Косолапов) этого решительно не хотел: он считал наш отдел сложившимся сильным коллективом и стремился во что бы то ни стало его сохранить. Одержимый этими благими намерениями, он дал нам карт-бланш. Вызвав к себе двух-трех активистов, среди которых был и я, он предложил нам, чтобы мы сами подобрали себе начальника, выставив при этом лишь три условия. Во-первых, новый наш шеф должен быть мужчиной (с женщинами, сказал он, всегда какая-нибудь морока: то они рожают, то у них дети болеют, то еще что-нибудь). Во-вторых, разумеется, членом партии. Ну а в третьих, — сказал он в заключение, — конечно, чтобы с пятым пунктом было все в порядке.

Последнее условие, разумеется, нас не ошеломило: мы и сами знали, что с пятым пунктом у нас и без того перебор.

Итак, мы стали лихорадочно искать человека, который удовлетворял бы всем этим трем требованиям. Плюс еще, конечно, четвертому (а для нас — первому): чтобы он был нам своим, «социально близким».

Поначалу нам казалось, что найти такого человека будет нетрудно. Но вскоре выяснилось, что задачка эта — не из простых: то первый пункт пробуксовывал, то второй, то третий (он же — пятый).

Но в конце концов я его все-таки нашел.

Это был мой старый приятель Володя Шевелев. Он, как мне казалось, подходил нам по всем параметрам. Тем не менее, прежде чем открыть ему наши карты, я на всякий случай уточнил:

— Ты член партии?

— Да, — растерянно сказал он. — А что?

Я объяснил ему, в чем дело, и пригласил для «серьезного разговора».

Серьезный разговор состоялся втроем или вчетвером, и в ходе его выяснилось, что парень для нас — просто находка. Молодой, энергичный. Умница. По образованию — филолог. С немалым опытом редакционной работы. А главное — абсолютный наш единомышленник.

«Серьезный разговор» близился к финалу, пора было ставить последние точки над i. И тут вдруг Володя сказал:

— Да, между прочим… Ребята, а вы знаете, что я еврей?

Это было для нас — как гром среди ясного неба.

Владимир Владимирович Шевелев… Вполне славянская внешность… И вот — на тебе!

— Вот жиды! Как воши обсели, — мрачно процитировал кто-то из нас Бабеля.

Мы посмеялись.

Но невеселый это был смех.

Особенно тошно было мне. Но вот что самое интересное и ради чего я все это рассказываю! Тошно мне было совсем не потому, что противно (или стыдно) было играть роль, которую с такой легкостью и даже видимым удовольствием брал на себя наш ответственный секретарь Олег Прудков.

Не стыдно было мне, а — досадно, что прекрасная наша затея, которая, казалось, была уже так близка к осуществлению, вдруг с треском провалилась.

А ежедневные мои стычки с Олегом все продолжались. И ведя с ним эти наши постоянные разговоры на еврейскую тему, я по-прежнему не испытывал ни малейшей неловкости, ни тени сознания, что, приняв как должное эти правила игры, участвую, между нами говоря, в довольно гнусной процедуре.

Лишь однажды, помню, я взбрыкнул.

— Ну, Бенедикт Михайлович, — с обычной своей гнусненькой улыбочкой начал Олег. — Ну что же это… На одной полосе у вас Каверин и Алексин. А тут еще Булат сует по своему отделу стихи Светлова… Ну куда это годится…

— Олег Николаевич! — вспыхнул я. — Мы ведь не собираемся рядом со статьей Каверина или Алексина печатать их метрики. Это только нам с вами известно, что настоящая фамилия Каверина — Зильбер, а Алексина — Гоберман. Что же касается Светлова, то он, я думаю, и сам давно уже не помнит свою девичью фамилию… Я думал, вы озабочены тем, чтобы газета наша не слишком пестрела еврейскими фамилиями. А дело-то, выходит, не только в фамилиях! Вы, оказывается, расист!

Олег Николаевич с той же своей улыбочкой быстренько превратил все это в шутку. И на какое-то время поутих.

А однажды мне самому пришлось выслушать довольно резкую отповедь на эту тему, выступив в той же роли, в какой постоянно выступал передо мною Олег Николаевич Прудков.

Отделом поэзии в нашей газете тогда заведовал Булат. До него — короткое время — Валя Берестов. А до Вали стихами какое-то время занимался я.

Это давно уже перестало быть моей обязанностью: я заказывал, редактировал и предлагал на полосу только статьи. Но по старой памяти, а также и потому, что Булат часто отсутствовал, ко мне шли со своими стихами и поэты. И некоторые — из числа тех, которые, как любил выражаться наш шеф Юра Бондарев, мне «легли на душу», — я нередко доводил до печати. (Так бывало со стихами Слуцкого, Винокурова, ну и, конечно, Коржавина, стихи которого изо всех сил проталкивали на полосу мы все, всем нашим отделом.)

И вот однажды явилась ко мне со своими стихами немолодая (немолодая по тогдашним моим меркам, на самом деле ей было, я думаю, едва ли больше сорока), близорукая, сутулая, какая-то, я бы даже сказал, прибитая женщина. Лицо ее было мне знакомо, и, поговорив с ней немного, я догадался откуда: она работала библиотекарем в нашей цэдээловской библиотеке, куда я уже тогда частенько захаживал.

Звали ее Лиля Наппельбаум.

Стихи ее были неяркие, но подлинные, живые. И конечно, их надо было бы напечатать.

Как говорится, при прочих равных условиях они даже выделялись бы на том унылом фоне, какой составляла основная масса стихов, появлявшихся на страницах тогдашней (впрочем, и не только тогдашней) «Литгазеты».

Но откуда было их взять — эти равные условия?

Во-первых, стихи Лили были нетрадиционны: то ли белый стих, то ли верлибр. Пришлось бы долго и безуспешно доказывать начальству, что такие стихи тоже имеют право на существование. Добро бы еще у автора было какое-никакое литературное имя. Этим тоже козырнуть тут было невозможно. Да ко всему еще эта несомненно еврейская фамилия…

В общем, дело было безнадежное, и я отложил стихи Лили Наппельбаум в самый долгий ящик, до лучших времен: при случае покажу их как-нибудь Булату, и если ему они понравятся, может быть, вдвоем, общими усилиями, мы и протолкнем два-три стихотворения на полосу.

Время от времени, перебирая бумаги, лежащие в этом моем «долгом ящике» и наталкиваясь на стихи Лили Наппельбаум, я чувствовал легкий укол совести: вот, мол, сколько времени они уже у меня тут маринуются, а я даже и пальцем не шевельнул, чтобы попробовать их напечатать. Но тем обычно дело и кончалось.

И вот однажды заглянул ко мне Сережа Наровчатов. Едва поздоровавшись, уселся напротив моего стола и сурово спросил:

— Что там у вас происходит со стихами Лили Наппельбаум?

— Да ничего не происходит, — смущенно ответил я…

Но тут, наверное, мне придется опять слегка отступить от основной линии повествования, чтобы сказать несколько слов о Наровчатове. Не о нем вообще, а о том, каким он был в описываемое мною время.

Случилось так, что помнят у нас не того Наровчатова, который приходил ко мне в «Литгазету» заступаться за Лилю Наппельбаум, а совсем другого. Не «Сережу», а — «Сергея Сергеевича», первого секретаря Московской писательской организации, главного редактора «Нового мира». Не влюбленного в поэзию рафинированного эстета и библиофила, а партийного функционера, отъевшего свиноподобную ряшку, неотличимую от морд других таких же партийных функционеров, а для полного торжества мимикрии научившегося даже произносить ключевые партийные слова («социализм», «коммунизм») так, как это было принято в их среде: «социализьм», «коммунизьм».

Помню, когда его сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», он сказал:

— Перед тем как принять этот пост, я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.

Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он — не без некоторых оснований — себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)

Беда была, конечно, не в том, что он, как сказано (не про него) в одной песне Булата Окуджавы, «выбился в начальство», а в той — при таком повороте судьбы, наверное, неизбежной — деформации души, которая превратила его, в сущности, в совсем другого человека — не того, каким он был раньше.

Как раз в ту пору, когда он уже становился начальством, мы — втроем (Лазарь Лазарев, Стасик Рассадин и я) — сочинили на него пародию. Поводом для нее стало его стихотворение, патетически озаглавленное — «Ты не русская!». Речь в нем шла о девушке, которая разлюбила автора (лирического героя) — и это обстоятельство вменялось автором ей в вину, сопоставимую чуть ли не с изменой Родине.

Там — в этом его стихотворении — были такие строки: «Разлюбила? Бросаешь? Что же раньше думала ты?.. Не со мной расстаешься, со всеми…» Они стали эпиграфом к нашей пародии.

Сама же пародия называлась «Ты не наша» — и выглядела так:

От меня вечор Анфиса уходила прочь,

Царь-девица, дева-пава, девица-краса.

И смежить до самой зорьки было мне невмочь

Все видавшие на свете синие глаза.

Иль задаром я секирой, пикой, бердышом

С озорною татарвою бился бесперечь?

Иль задаром я Кучума гнал за Иртышом?

Матка Боска Ченстоховска, Посполита Речь!

Я не аггел, я не ангел и не агнец тож.

Я ватажник, я дружинник и Отчизны сын.

От меня уйдя, иуда, ты навек уйдешь

От червленых наших стягов и родных осин.

От Крылова, Михалкова, Цезаря Кюи,

От безгрешной Ярославны и от чад ее…

Проклинаю, свет-Анфиса, рученьки твои!

Чужеземное, не наше, имечко твое!!!

Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут — на нашу беду — один из нас (Лазарь), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему:

— А мы на тебя пародию написали!

При этом он — в общих чертах — изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.

Отнестись к этому сообщению можно было по-разному.

Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод.

Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо.

Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.

Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу.

Ничего в ответ на сообщение Лазаря не сказав, он позвонил — то ли в ЦК, то ли главному редактору журнала — и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши «пасквили», старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.

Потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: «во что превратился Сережа». Ведь мы знали его совсем другим.

Совсем еще недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там — в перечне его первых столичных успехов — такие строчки:

И впервые тогда Наровчатов

Попросил у тебя пять рублей.

Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.

Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинстатута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому, когда — через год — отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».

Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого, — резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой, — не случайно».

Сам Наровчатов знал за собой этот грех и однажды сделал даже попытку найти его истоки:

Много злата получив в дорогу,

Я бесценный разменял металл,

Мало дал я Дьяволу и Богу,

Слишком много Кесарю отдал.

Потому что зло и окаянно

Я сумы боялся и тюрьмы.

Откровенья помня Иоанна,

Жил я по Евангелью Фомы.

А ведь в то время, когда были написаны эти строки (где-то между 1954-м и 1956-м), он еще далеко не все (да, в сущности, и не так уж много) «отдал Кесарю».

Самое страшное с ним случилось позже.

Как пел в одной из своих песен Александр Галич:

Уходят, уходят, уходят друзья,

Одни в никуда, а другие в князья…

В конце 60-х — начале 70-х Наровчатов уже навсегда ушел «в князья».

Но в тот день, о котором я рассказываю, ко мне в «Литгазету» приходил не князь, а тот самый Сережа Наровчатов, которого за несколько месяцев до этого визита притащил к нам Эмка Мандель и чуть ли не силой заставил прочесть только что им написанное замечательное стихотворение «Пес, девчонка и поэт», о котором тогда даже и подумать нельзя было, что его удастся напечатать.

И вот он сидит передо мной, никакой не «князь» и даже не Сергей Сергеевич, а просто Сережа, не имеющий надо мной никакой власти. И сурово, требовательно спрашивает:

— Ну, что там у вас со стихами Лили Наппельбаум? Долго еще вы собираетесь их мариновать?

И я смущен и растерян куда больше, чем если бы ко мне с этим вопросом обратилось самое высокое мое начальство.

Я мнусь, оправдываюсь. И среди разных других сомнительных оправданий произношу такую фразу:

— Понимаете, Сережа, уж очень у нее фамилия нехорошая…

— Фамилия у нее, — отвечает Сережа, — как раз очень хорошая.

И он рассказывает мне об отце Лили — замечательном фотографе-художнике Моисее Соломоновиче Наппельбауме. Вспоминает знаменитые его работы — портреты Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Мейерхольда. Сообщает даже такой поразительный факт: портрет Блока работы Наппельбаума был — можете себе представить? — выставлен среди икон на иконостасе храма, настоятелем которого был основатель «Живой церкви» митрополит Александр Введенский.

В начале 20-х в доме Наппельбаумов был знаменитый на весь Петроград литературный салон, хозяйками которого были старшие сестры Лили — Ида и Фредерика. Весь цвет тогдашнего литературного Петербурга бывал на этих «понедельниках у Наппельбаумов», как их тогда называли: Сологуб, Кузмин, Ахматова, Ходасевич. Там впервые прочел свои баллады молодой, никому еще не известный Николай Тихонов, читал ранние свои стихи приезжавший в Питер из Москвы Борис Пастернак.

Старик Наппельбаум даже издал то ли журнал, то ли альманах — под названием «Город». Предполагалось, что это будет постоянный периодический орган наппельбаумовского салона. Но вышел только один-единственный номер. Там были стихи молодого Тихонова, мало кому известного Константина Вагинова, трагедия Льва Лунца «Бертран де Борн». Да-да, того самого Льва Лунца, который написал манифест «Серапионов» и которого злобно поминал Жданов в том знаменитом своем докладе.

Сейчас этот альманах — величайшая библиографическая редкость. Но у него, у Сережи, в его библиотеке, он есть.

Помимо этого альманаха старик издал две книжечки стихов своих старших дочерей — Иды и Фредерики. Обе они были любимыми ученицами Гумилева. Несколько строк из стихотворения Иды, посвященного памяти погибшего учителя, Сережа тогда мне прочел. Воспроизвожу их так, как они мне запомнились:

Ты правил сурово, надменно и прямо,

Твой вздох — это буря, твой голос — гроза.

Пусть запахом меда пропахнет та яма,

В которой зарыты косые глаза.

— Да, старшие Лилины сестры были талантливы, — сказал Сережа. — Но и младшая — Лиля — тоже не новичок в поэзии: стихи пишет всю жизнь. И стихи хорошие, ведь правда же? Вот ведь вы же сами сказали, что индивидуальные, ни на кого не похожие…

Смущенно слушал я этот долгий Сережин монолог (лучше сказать — выговор). Несколько раз пытался прервать его, объяснить, что назвав фамилию «Наппельбаум» нехорошей, я имел в виду всего лишь нынешнюю обстановку, отношение моего начальства к еврейским фамилиям, все эти гнусные «правила игры», по которым мы живем и с которыми, увы, вынуждены считаться.

Но Сережа в том же жестком и безапелляционном тоне дал мне понять, что ни сам не собирается считаться с этими правилами, ни мне не советует.

И тут — кажется, впервые за все время моей работы в газете, — мне стало стыдно.

Стыд этот был мимолетный: он быстро улетучился, растворился. Я, помнится, даже вспоминал потом этот наш разговор с некоторой обидой на Наровчатова: хорошо, мол, ему из себя целку строить. Он ведь ни за что не отвечает — пришел, ушел… А я день за днем варюсь в этом котле, дышу его ядовитыми испарениями, вот и принюхался к этому смрадному вареву…

Самое интересное, что в том моем разговоре с Сережей Наровчатовым мне даже в голову не пришло сослаться на мое собственное положение, которое, в отличие от Сережиного, было немногим лучше, чем положение Лили Наппельбаум.

Меня, правда, в моей родной газете печатали легко и свободно: никакой дискриминации, никакого ущемления моих прав и возможностей, связанных с моей еврейской национальностью, я не ощущал. И было это, я думаю, не только потому, что я был «в штате» (хотя это тоже имело значение, и немалое).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.