МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ
МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ
Я бедствовал. У нас родился сын.
Борис Пастернак
1
В 1955 году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.
Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Я даже не удержался от соблазна поставить одну из них эпиграфом к этой главе, хотя к моему случаю двустишие это не очень подходит.
Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно — еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.
Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы — там, наверху, следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, — распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.
На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» — по десять копеек за ответ — и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».
У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена (или Джека Лондона, или Конан Дойля).
Но самым приятным в моем новом положении было то, что иногда — не очень, правда, часто, но все-таки и не так чтобы уж очень редко — я получал такие редакционные задания, о которых раньше не мог даже и мечтать. Собственно, я даже не получал, а сам придумывал их для себя, сам давал себе эти восхитительные задания.
Работа критика связана с заказом. Писатель сам выбирает себе тему и сюжет зарождающегося в нем будущего его рассказа или романа. Критику тему и сюжет его будущей статьи — а нередко даже и книги — заказывает редакция.
Повести, романы и стихотворные сборники, рецензии на которые я время от времени публиковал в «Литературной газете» и «Новом мире», выбирал не я. Мне предлагала их редакция.
Темы и сюжеты первых моих книг тоже были мне заданы, заказаны редакцией. И даже когда тему и сюжет можно было выбрать, выбирались они все-таки из того, что тебе предлагалось. Конечно, возможность выбора тоже была величайшим благом. Именно благодаря этой возможности первую свою книгу я написал об авторе любимой мною в детстве «Республики Шкид» — Л. Пантелееве, а не, скажем, о Прилежаевой. Другую — о Маршаке, а не о Долматовском или Ошанине. Но когда я выбрал — из того, что мне предлагалось, — Пантелеева, гораздо больше хотелось мне тогда написать о Гайдаре. А когда мне был заказан Маршак, тянуло меня к Пастернаку и Цветаевой.
В «Пионере» передо мной — впервые в моей жизни — открылась восхитительная возможность самому определять темы и сюжеты будущих моих писаний. Захотел написать о Лермонтове — пожалуйста! О Джеке Лондоне? О Диккенсе? — Отлично!
На первых порах, предлагая тему для очередного своего очерка, я привязывал ее к какому-нибудь юбилею. Но вскоре обнаглел настолько, что никакими круглыми и даже некруглыми датами себя уже не связывал. Любое мое предложение приветствовалось. Выражаясь современным языком, я обрел режим наибольшего благоприятствования.
Режим этот распространялся не только на выбор тем и сюжетов. В прежней моей жизни для всех, даже заказных моих писаний я должен был урывать какие-то считанные часы или даже минуты от основного моего рабочего времени, отведенного на зарабатывание денег. (Зарабатывал я их в основном ответами на графоманские рукописи, на те самые детские письма из «Пионерской правды» — по 10 копеек за письмо, о которых уже упоминал.)
Теперь все было иначе.
Выразив желание написать в очередной номер какой-нибудь очерк, я брал себе для этой цели — разумеется, с соизволения начальства — несколько свободных (так называемых творческих) дней, которые — целиком — предназначались для сочинения этого самого задуманного мною очерка. Обременять себя мыслями о зарабатывании денег в эти дни уже не было никакой необходимости, поскольку тут действовал священный принцип: солдат спит, служба идет. Солдат, однако, не спал. Он, как теперь говорят, ловил кайф: получал удовольствие от открывшейся ему блаженной возможности свободно распоряжаться своим временем, то есть тратить это время именно на то, на что ему как раз больше всего и хотелось его тратить.
2
Удовольствие это слегка омрачали условия тогдашнего нашего бытия. И прежде всего, конечно, как проницательно отметил это еще неведомый нам тогда булгаковский Воланд, — проклятый квартирный вопрос.
Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде, кроме как у родителей. Отец мой по этому поводу высказался так:
— Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?
Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.
Комната была хорошая. В коммуналке, конечно. Но — в самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось, большая (18 квадратных метров). Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.
Короче говоря, решили мы эту комнату менять.
О том, чтобы сменять ее на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.
Описание всех наших мытарств и приключений, порожденных этим скромным намерением, могло бы стать основой для пухлого романа в духе натуральной школы. Поэтому подробно останавливаться на этом сюжете я не буду. Ограничусь тем, что кратко изложу только один крохотный эпизод.
Перебрав тьму предлагавшихся нам разнообразных, но, увы, совершенно нас не устраивавших вариантов, мы наконец набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две — хоть и маленькие, но уютненькие, квадратненькие, светленькие — комнатки.
Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:
— Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…
И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.
— Ванная у нас, конечно, есть, — после долгой паузы ответил наконец глава семьи. — Но во время войны в нее вселился прокурор. С семьей. И до сих пор там живет.
— Но вы не волнуйтесь, — перебила его жена. — Он — прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!
Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой так и остались жить в родительской комнате — за шкафом.
В эту же комнату мы привезли из роддома и только что появившегося на свет нашего сына.
Новая жизнь, в которую мы нырнули с головой после этого события, могла бы стать сюжетом для еще более пухлого романа. А если учесть сложные отношения между свекровью и невесткой, постоянно ведущими глубоко принципиальные споры о том, кто из них лучше сумеет выкупать ребенка и правильно запеленать его, учесть также, что каждая из них апеллировала ко мне и к отцу, призывая нас стать арбитрами в этих громких спорах, учитывая также некоторые особенности моего характера, из-за которых я не желал, да и не умел занять мало-мальски твердую позицию, а неизменно стремился призвать ссорящихся к консенсусу, за что обеими воюющими сторонами был заклеймен язвительным прозвищем «Адвокат», — учитывая все эти, а также многие другие психологические нюансы, роман этот, будь он написан, мог бы стать шедевром уже не натуральной, а психологической прозы, с некоторым даже уклоном в достоевщину.
Никогда нельзя было предвидеть, в какую минуту и по какому поводу вдруг вспыхнет пожар.
Начаться он мог с какой-нибудь вполне миролюбивой реплики — неважно чьей.
— Как вам нравится? — словно бы про себя роняет вдруг свекровь. — Оказывается, я плохо чищу картошку!
— Если картошку чистят хорошо, — немедленно парирует невестка, — никаких черных точек на ней не остается. Она чистая, белая.
— Миша! Ты слышишь, что она говорит? Даже ее родная мать сказала, что все, кто ее знают, говорят, что с ней жить нельзя. А меня на старости лет лишили собственного угла, и я должна все это выносить!
— Вы из меня дуру не делайте! — вспыхивает невестка. — Не делайте из меня дуру! Это вы первая затеяли этот разговор!
— Да! Потому что нечего меня учить, как чистить картошку. Картошку я, слава богу, чищу хорошо! Вот, смотрите, я ее почистила, и она белая, а сейчас она будет вариться, и на ней появятся черные глазки.
— Не могут появиться эти глазки, если вы картошку почистили хорошо. Вот, смотрите, я беру картошку. Вот она, картошка. Вот! Чищу ее. Видите? Никаких глазков, никаких черных точек. И вот я ставлю ее варить. Сейчас вы увидите, появятся на ней глазки или не появятся. Ставим физический эксперимент. Сейчас вы все увидите!
— Ну, так чистить картошку! Конечно, когда от картофелины остается ровно половина!.. Не-ет! Я так не делаю… Я сказала сыну! Как только он привел ее в мой дом, я сразу ему сказала: она тебя разорит!..
Из каждой такой схватки они выходили бодрые, обновленные, помолодевшие, что дало повод моему отцу однажды заметить: «Они обе останутся живы!» — намекая тем самым, что нам с ним это вряд ли удастся.
Чтобы хоть немного разрядить обстановку, мы с отцом пошли на отчаянный шаг: решили купить телевизор. Это было для нас тогда совершенно непозволительной роскошью, но мы надеялись, что столь мощное отвлекающее средство хотя бы по вечерам внесет в наш дом покой и умиротворение.
Но — не тут-то было.
Сидим мы, бывало, у крохотного экранчика, слегка увеличенного линзой (было тогда такое кошмарное устройство, о котором сейчас даже и вспомнить страшно) и с интересом следим, как грибоедовская Софья с невинным видом морочит голову отцу, отводя его подозрения от Молчалина, с которым только что рассталась.
— Вот мерзавка! — страстно осуждает ее моя мать.
— Почему мерзавка? — немедленно вступает в дискуссию моя жена. — Она борется за свое счастье!
Слово за слово, и — пошло-поехало.
Сложный подтекст этих дискуссий был очевиден. «Такая же мерзавка, как ты, которая вот такими же лживыми приемчиками женила на себе моего мальчика», — давала понять невестке свекровь. И невестке не оставалось ничего другого, как тут же кинуться в бой, защищая совсем ей не симпатичную Софью. Плевать ей было на эту Софью. Не в Софье тут совсем было дело!
С каждым днем наша жизнь становилась все невыносимее.
Но тут нам пофартило.
3
Ближайшая наша соседка Марья Романовна — владелица смежной с нами крохотной комнатушки, женщина весьма пожилая, а по моим тогдашним понятиям даже старая, вдруг нежданно-негаданно вышла замуж. Со своим будущим мужем Сергеем Всеволодовичем она познакомилась на кладбище. И роман будущих супругов сперва заключался в том, что каждый день они отправлялись вдвоем на какое-нибудь из московских кладбищ — каждый раз на другое — и тихо гуляли там меж могилами, читая надписи на памятниках и беседуя о бренности всего сущего.
С этим Сергеем Всеволодовичем, кстати, у меня случился однажды такой — весьма примечательный, слегка даже потрясший меня — разговор.
— Бенедикт Михайлович, — спросил он. — Вы случайно не слышали про такого писателя — Бунина?
Я, признаться, даже не сразу понял, что речь идет о том самом, настоящем Бунине, Иване Алексеевиче. А поняв, что именно о нем, ответил:
— Еще бы!
— Может, и про жену его, Веру Николаевну Муромцеву, тоже приходилось что-нибудь слышать? — поинтересовался Сергей Всеволодович.
Я сказал, что да, конечно, приходилось.
Таинственно оглядевшись по сторонам и убедившись, что в комнате мы одни, Сергей Всеволодович наклонился к самому моему уху и прошептал:
— Это моя сестра.
Вот с этим-то братом (может быть, не родным, а двоюродным) Веры Николаевны Муромцевой и завела роман наша не шибко интеллигентная соседка.
К счастью для нас, этот платонический роман вскоре вошел в следующую фазу: любовники поженились, и Марья Романовна переехала к Сергею Всеволодовичу куда-то на Арбат, а комнатенку свою согласилась за сравнительно небольшую плату сдавать нам. Правда, с условием, что жить в ней будем только мы с женой, а ребенок наш чтобы даже не переступал порога ее хоромов. Условие это (как показало будущее, весьма предусмотрительное), очень скоро было нами нарушено: родители изнемогали от бешеной активности нашего первенца, и мы время от времени, чтобы дать им хоть небольшую передышку, забирали его к себе. Следов его пребывания в запретной зоне скрыть было невозможно. Он постоянно тянулся к самым разнообразным предметам, привлекавшим его внимание: к иконе, к висящей под ней лампадке, к старинным флаконам из-под духов, которых у Марьи Романовны было множество и которыми она почему-то очень дорожила, к старинным фарфоровым пасхальным яйцам… Увы, далеко не все они в результате уцелели. Да и те, что уцелели, довольно-таки сильно пострадали. Поэтому счастье наше длилось недолго: по прошествии полугода Марья Романовна разорвала наш контракт, и мы вновь оказались у разбитого корыта.
Но история, которую я начал рассказывать, случилась, когда контракт еще действовал. По утрам, когда жена уходила на работу, пока родители еще не успевали прийти в совершенное, отчаяние от активности моего отпрыска и потребовать срочного моего вмешательства в воспитательный процесс, комнатушка Марьи Романовны превращалась в мой рабочий кабинет.
Там-то я и сочинял, уединяясь, свои очерки о Лермонтове, Диккенсе, Джеке Лондоне и Марке Твене.
И вот однажды я затеял написать такой же очерк про Александра Дюма.
Идея эта, как и все предыдущие мои идеи, не вызвала возражений. Выговорив себе под это дело право не приходить на работу целых пять дней (вместе с субботой и воскресеньем это была неделя) и предвкушая кайф самой высокой пробы, я уединился в своем кабинетике, заправил в каретку своей новенькой «Эрики» лист чистой бумаги и — задумался.
4
О чем писать, я представлял себе довольно ясно.
Интересна была и родословная, и биография Дюма-пэра. (Книга «Три Дюма» тогда уже была переведена, и я мог ее использовать.) Но главная моя цель, конечно, состояла в том, чтобы объяснить, в чем состоит обаяние знаменитых романов Дюма, показать, что же именно обеспечило этим романам такую долгую жизнь и такую любовь читателей, какой не удостоились многие, куда более чтимые сочинения многих, куда более почтенных его литературных собратьев.
Трудность, как всегда в таких случаях, состояла в том, что все это надо было сообщить моему малолетнему читателю в какой-то завлекательной форме. И тут я вспомнил, как впервые в жизни читал «Три мушкетера»… Воспоминания об этих блаженных мгновеньях нахлынули на меня, и я начал писать.
Не знаю, сколько прошло времени — может быть, полчаса, может быть, час. И вдруг, остановившись, я сообразил, что на весь очерк я мог отвести, скажем, пять, от силы семь страниц. А я, израсходовав из этих будущих семи уже почти три, до Дюма еще даже и не добрался. И тут до меня дошло, что пишу я совсем не то, что собирался написать: не очерк, не юбилейную заметку, не статью (хотя бы даже и «не совсем статью», поскольку для детей). Понял, что пишу — вернее, что у меня пишется, словно бы сам собой сочиняется, складывается, рождается — рассказ.
Странное дело! Еще минуту назад я не знал, что пишу рассказ. А теперь, уже зная это — вернее, уже догадавшись об этом, — я все еще не знал, не догадывался, о чем он будет — этот мой рассказ. Не знал даже, какая у меня напишется следующая фраза.
Это странное состояние, впервые овладевшее мною, вероятно, и подразумевал Пушкин, когда написал, что, начав сочинять своего «Онегина», уже даже приступив к работе над ним, «даль свободного романа» он «сквозь магический кристалл еще неясно различал».
Вот и я тоже лишь «неясно различал», какие события развернутся в начатом мною рассказе. Как будто не от меня это зависело. Как будто кто-то диктовал мне или транслировал откуда-то слово за словом, строку за строкой, фразу за фразой.
Пушкинский «магический кристалл», который всегда казался мне не более чем красивой поэтической фигурой, вдруг оказался вполне реальным предметом, и я вдруг оказался обладателем этого волшебного кристалла. Он упал на меня как снег на голову, прямо с неба, каким-то чудом дался мне в руки, и, глядя сквозь него в туманную даль своего рассказа, я чувствовал то же волнение, которое испытывал вот в такие же счастливые минуты и сам Александр Сергеевич.
Может быть — и даже скорее всего! — то, что я сейчас пишу (подумал я тогда), вернее, то, что у меня сейчас пишется, — это совершеннейшая ерунда, самая что ни на есть настоящая графомания. Но магический кристалл у меня — настоящий. Тот самый. Пушкинский. И чем бы все это ни кончилось, вот этих счастливых минут, когда я был обладателем этого пушкинского кристалла, у меня уже никто не отнимет.
Раньше, бывало, когда я сидел в той же комнатушке Марьи Романовны и сочинял какую-нибудь очередную свою статью — про Джека Лондона или Конан Дойля, — стоило только мне услышать женские голоса за стеной, обсуждающие что-то на слегка повышенных тонах, как я (недаром же мне дали эту презрительную кличку — «Адвокат») тотчас же бросал работу и летел туда, в родительскую комнату или на кухню, чтобы погасить начинающийся пожар.
Сейчас я просто не замечал, не слышал этих голосов. А если и слышал — не обращал на них внимания. Я словно бы жил в какой-то другой реальности — той, которая создавалась мною самим и, похоже, независимо от моей воли.
Оторвался я от машинки с тем же ощущением, с каким прерывают свою трапезу обжоры, старающиеся следовать предписаниям врачей, настоятельно рекомендующих вставать из-за стола с непреодоленным чувством голода. Это чувство голода не покидало меня до следующего утра. А наутро все началось сначала.
И так продолжалось все пять моих свободных дней. К исходу пятого дня рассказ был закончен. Впереди у меня было еще целых два дня, на протяжении которых я мог наслаждаться законной — и заслуженной — праздностью. Но никогда еще суббота и воскресенье не были для меня такими тягостными. Я томился в ожидании, когда же этот проклятый уик-энд кончится и я наконец смогу отнести свой рассказ в редакцию и услышать, что мне там про него скажут.
5
В редакции рассказ понравился. Его сразу поставили в номер, и спустя положенный срок, разумеется, показавшийся мне невыносимо долгим, он был напечатан. Этому предшествовали разные мелкие радости и огорчения. Радостно было услышать, что к моему рассказу заказаны рисунки. Это было для меня совсем новое, неведомое мне прежде переживание. Печатавшиеся в «Пионере» очерки мои и статьи тоже иллюстрировались, иногда очень даже неплохо. Мой очерк о Багрицком, например, появился с прелестными, найденными и отобранными мною рисунками самого поэта. Но тут — впервые в моей жизни — иллюстрации к написанному мною тексту были специально заказаны художнику. И, как мне сказали, очень хорошему художнику. Это была радость. Огорчением же стало то, что моих героев художник нарисовал совсем не такими, какими они мне представлялись.
Но все это были, конечно, пустяки в сравнении с главной радостью: первый в моей жизни рассказ был напечатан, и — мало того! — он нравился.
Он понравился даже одному детгизовскому редактору, который сам позвонил мне и сказал, что если я напишу еще несколько рассказов «такого уровня», из них легко составится книжка, которую они с удовольствием издадут. Он даже предложил сразу же заключить со мной договор.
Договор заключать я не стал, потому что не знал, напишу ли когда-нибудь не только несколько, а еще хоть один такой рассказ. Ведь это же зависело не от моего желания, а от того, накатит или не накатит на меня еще хоть раз это наваждение, упадет или не упадет опять, как с неба, прямо ко мне в руки этот самый магический кристалл.
Так прошло, наверное, полгода. А может, год. И вдруг — опять накатило.
Теперь я уже с самого начала знал, что пишу не что-нибудь, а именно рассказ. И даже что-то такое там «неясно различал» в его туманной дали. Но, как и в первый раз, не было у меня ни плана, ни даже более или менее внятного замысла. Закончив ежедневную порцию — какие-то сидящие внутри меня часы вдруг говорили мне, что на сегодня хватит, — я очень смутно представлял себе, куда меня поведет завтра.
Как и в тот раз, я вставал из-за стола, не опустошив себя до конца. Дно моего колодца никогда не оставалось сухим. Но я чувствовал, что влаги там уже мало. А назавтра колодец каким-то чудесным образом снова наполнялся, и ведро мое не шаркало по дну, а легко и свободно зачерпывало накопившуюся за ночь влагу.
Интересно тут было еще вот что.
Как я уже говорил, у меня в ту пору были очень определенные представления о том, какой должна быть настоящая проза. И раньше, на наших семинарских занятиях, я по мере сил старался эти свои представления реализовать.
Помню, однажды Константин Георгиевич дал нам задание: описать Москву. Не всю Москву, конечно, а — свою Москву. Какой-нибудь свой, особенно тобой любимый московский уголок. Или даже какой-нибудь один твой московский день.
Выполняя это задание, я лез вон из кожи, чтобы моя зарисовка была не хуже (хотелось даже, чтобы оказалась лучше), чем у моих друзей прозаиков. Заботился не только о том, чтобы нарисованная мною картинка была зримой, осязаемой, но думал еще и о звучании каждой фразы, стараясь определенным образом «инструментовать» ее.
Одну из этих старательно инструментованных фраз я помню даже и сейчас. Вот она:
Бесшумно шурша шинами, прошелестел по асфальту темно-вишневый «шевроле».
Увы, на эту мою замечательную фразу никто не обратил внимания. А Константин Георгиевич, после того как все наши зарисовки были нами прочитаны, говоря обо мне, почему-то отметил совсем другую фразу, которая мне казалась «проходной», самой что ни на есть заурядной. В ней я зачем-то — сейчас, хоть убей, не помню, зачем — сообщал, как, сидя на лавочке на Тверском бульваре, от нечего делать наступил ногой на лужу, затянутую тонким ледком, и долго, внимательно глядел, как мой след медленно заполняется водой.
Заглянув в свой блокнот, Константин Георгиевич прочел вслух эту мою ничем не примечательную фразу, улыбнулся и сказал: «А вот это — хорошо!» Словно все остальное в той моей зарисовке было из рук вон плохо.
Что было хорошего в этой моей почему-то понравившейся ему фразе, я тогда решительно не понимал. Но чем была плоха та, которой я так гордился, кажется, уже начал понимать.
Вспомнил я все это не для того, чтобы рассказать, как менялись мои эстетические представления и художественные вкусы, а чтобы отметить одну странность.
Странность эта заключалась в том, что, сочиняя те два своих рассказа, я ни разу даже и не вспомнил ни о своих тогдашних литературных кумирах — Хемингуэе или Пастернаке, ни об уроках Паустовского, ни о своих собственных (в то время, наверно, уже каких-то других) представлениях о том, какой должна быть настоящая проза.
Писал, ни о чем таком даже и не думая. Писал — как писалось.
6
Второй свой рассказ я нес в редакцию уже без всякого трепета. Втайне я даже предвкушал настоящий триумф.
Триумф — не триумф, но журнальному начальству он тоже понравился. И его тоже сразу поставили в номер и даже набрали.
Но по каким-то не совсем мне понятным причинам на этот раз все шло не так гладко. Возникла какая-то заминка. Вдруг — ни с того ни с сего — из номера его вынули и перенесли в следующий. Потом — стороной — я узнал, что его послали членам редколлегии.
Членов редколлегии — кроме главного редактора, его зама и ответственного секретаря, с которыми я общался ежедневно, — у нас было два: Вениамин Александрович Каверин и Владимир Иванович Орлов. Ни того, ни другого я тогда еще ни разу в жизни не видел. И никаких рукописей до этого случая, насколько мне было известно, им ни разу не посылали: все всегда решалось без них. А тут вдруг почему-то решили послать…
Послали, впрочем, как потом выяснилось, только Орлову. И в этом был определенный умысел.
Каверин на самой заре хрущевской оттепели заявил себя решительным сторонником уже наступивших, а также только еще предвкушаемых перемен. Он даже забегал несколько вперед, торопил эти перемены, проявляя при этом некоторое, как считалось у нас в редакции, легкомыслие. «Вениамина Александровича часто заносит», — с милой своей улыбкой говорила Наталья Владимировна Ильина, наш главный редактор. Имелось при этом в виду, что заносит его в одну сторону, а именно — в ту, сделать решительный шаг в которую наша Наталья Владимировна смертельно боялась.
Осуждать ее за это, как я теперь понимаю, не следовало. Много чего повидала она на своем веку, совершая разнообразные крутые зигзаги вместе с генеральной линией партии. Всей кожей — а лучше сказать, поротой задницей, как выразился однажды А.Н. Толстой, — она чуяла, что этот новый поворот — ненадолго, что доверяться этим новым веяниям ни в коем случае нельзя. В этой уверенности ее чуть ли не ежедневно укрепляла атмосфера, царящая в ЦК ВЛКСМ, органом которого наш журнал считался.
Что же касается другого члена нашей редколлегии — Владимира Ивановича Орлова, то его, в отличие от Вениамина Александровича, никуда не заносило.
По образованию он был, если не ошибаюсь, физик. А по роду занятий — карьерист. Карьеру начал делать еще в сталинские времена и делал ее весьма успешно. При Хрущеве довольно долго был главным редактором газеты «Советская культура».
В последние годы своей жизни, находясь уже на заслуженном отдыхе, он часто и подолгу живал в Малеевке.
Это был полный, даже несколько рыхлый господин с пресыщенным лицом римского патриция. Весьма пожилой. Пожалуй, даже старый. Он обычно сидел в кресле — в вестибюле — в окружении молодых женщин, которые глядели ему в рот. А он что-то такое им вкручивал.
Мне стало интересно: чем этот потрепанный господин так привлекает к себе юные женские сердца? И вот однажды, проходя мимо, я нарочно замедлил шаги и прислушался. Он говорил о том, какое благотворное действие оказывает близость молодых женщин на стареющего и даже совсем дряхлого мужчину. И привел классический пример: царю Соломону, когда он был уже чуть ли не при смерти, подкладывали в постель юных девиц. И хотя царь вроде уже не мог извлечь из общения с ними решительно никакого удовольствия, близость их юных тел производила необыкновенное оздоровляющее действие на его старческий организм, даже на деятельность его слабеющего мозга.
— Жаль, — не удержался я, — что это замечательное средство не применили к Сталину. Может быть, если бы и ему догадались подкладывать на ночь молодых девушек, его мозг тоже стал бы лучше работать.
Орлов мрачно на меня поглядел и, помедлив, злобно ответил:
— Хрущеву надо было их подкладывать.
Не нашел более остроумного ответа.
Это меня удивило: человек он был ума острого.
Однажды — там же, в Малеевке — ему дали газету, в которой появилась даже по тем временам какая-то особенно гнусная антисемитская статья.
Он долго, внимательно читал ее. Дочитал до конца. Аккуратно сложил газету и задумчиво сказал:
— Да-а… Давно я таких статей не читал.
Подумал и добавил:
— И не писал.
Но все это было — много позже. А в те времена, когда Владимир Иванович был членом редколлегии журнала «Пионер» и ему послали на отзыв мой злополучный рассказ, государственная карьера его только-только вступила в самую первую свою фазу. Но тот безошибочный чиновничий нюх, который и обеспечил ему все его последующие карьерные взлеты, внушал ему твердую уверенность, что вся эта модная болтовня насчет ленинских норм и культа личности развеется, пройдет как с белых яблонь дым. Краска сотрется, а свиная кожа останется. И вот поэтому-то его никак не могло занести в ту сторону, куда так часто заносило Вениамина Александровича Каверина. Если и занесло бы — то скорее в противоположную.
О моем рассказе, как сообщила мне — с улыбкой и недоумевающим пожатием плеч — Наталья Владимировна, Владимир Иванович высказался весьма изысканно, обнаружив при этом недюжинную для физика гуманитарную эрудицию. Он сказал, что рассказ этот — не что иное, как новая, чуть более современная модификация «Зависти» Юрия Олеши. В детском, как он слегка пренебрежительно выразился, варианте.
Печатать рассказ он, разумеется, не рекомендовал.
В «Пионере» его тогда так и не напечатали. Но тот детгизовский редактор, который хотел заключить со мной договор на книжку, все приставал ко мне, не написал ли я какой-нибудь новый рассказ. И я признался, что да, написал. И дал ему прочесть. И он, прочитав, решительно сказал, что теперь уже основа книги, безусловно, есть, что другие рассказы непременно вскоре у меня появятся — не могут не появиться! — и что хватит мне валять дурака, надо немедленно, пока еще есть такая возможность, подписать с его издательством договор на эту будущую мою книжку.
На этот раз я спорить не стал. Во-первых, уж очень хотелось опубликовать так и оставшийся в рукописи мой детский вариант «Зависти». А во-вторых, я поверил, что за вторым рассказом, глядишь, и впрямь последует третий, а за ним — четвертый. Если случилось так, что на меня снова, уже во второй раз, вдруг накатило, так почему бы не случиться и третьему, и четвертому, и пятому разу?
7
Но не только четвертого и пятого, а даже и третьего раза не случилось. Чудо так больше и не повторилось. Ни разу. Не только тогда, но и на протяжении всей моей — теперь уже довольно долгой — жизни.
Случалось мне писать и не только критические статьи. Сочинял пьесы, киносценарии, пародии, однажды даже написал фантастическую повесть для детей и напечатал ее в том же «Пионере». Но это все было — другое. Это все — я писал. А в тех двух случаях — само писалось.
Сроки моего договора с Детгизом тем временем уже подходили к критической точке. Детгизовский мой редактор меня торопил: он никак не мог взять в толк, что мешало мне сочинить еще два-три рассказа, чтобы книжку можно было наконец заслать в производство. В сущности, он был прав. Тогдашней моей литературной сноровки наверняка хватило бы, чтобы слепить какую-нибудь школьную повесть или парочку-другую рассказов на приемлемом для издательства уровне. Но я почему-то не мог этого сделать. То есть не «почему-то» — я совершенно точно знал почему. Испытав уже дважды то блаженное чувство, которое поэты и писатели искони зовут вдохновением, убедившись, что это самое вдохновение — не блеф, не красивая выдумка, что оно существует на самом деле, я наивно счел всякий другой способ создания художественных произведений профанацией. Я не хотел заниматься подделками. Поэты и писатели, сочинявшие свои так называемые произведения «без божества, без вдохновенья», представлялись мне даже не самозванцами, а фальшивомонетчиками. А быть фальшивомонетчиком я не хотел. Слишком много их было тогда вокруг — в том числе и среди авторов нашего журнала. От души их презирая, прочно усвоив по отношению к ним насмешливо-пренебрежительный тон, мог ли я даже помыслить о том, чтобы пополнить собою их ряды?
Наверно, это была ошибка. И дело совсем не в том, что никто, в том числе и мой детгизовский редактор, скорее всего даже и не заметил бы разницы между первыми двумя моими рассказами, написанными «по вдохновению», и другими, которые я написал бы (если бы я их написал), овладев писательским ремеслом.
Ошибкой была моя уверенность, что настоящие писатели — те, которых я любил и высоко ценил, — все свои, по крайней мере все лучшие свои вещи создавали в некоем трансе, который Пушкин называл состоянием «пиитического восторга».
Когда Катенин написал Грибоедову, что в его комедии «дарования больше, чем искусства», Грибоедов довольно-таки высокомерно ответил: «Искусство только в том и состоит, чтобы подделываться под дарование».
Ответ замечательный и, в сущности, справедливый. И ведь никто — даже из самых великих, кому уж чего другого, но дарования было не занимать, — все-таки не обходился без этого уменья «подделываться под дарование».
Не могу удержаться, чтобы не привести тут одно замечательное признание бесконечно мною любимого Михаила Михайловича Зощенко. Вот что сказал он однажды в беседе с молодыми, начинающими литераторами:
Всю свою литературную работу я делю на две категории, на две системы. То есть у меня есть два способа работы.
Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением Тогда работа идет легко, быстро и без помарок. Причем весь план, вся композиция вещи складываются сами по себе.
Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком При этом способе я сам проделываю то, что обычно проделывается подсознательно: сам прорабатываю план сюжета, сам соразмеряю части и, слово за слою, делаю рассказ…
И все 10 лет моей литературной работы свелись именно к тому, чтобы научиться той высокой технике, при которой качество продукции все время держится приблизительно на одинаковом уровне. Это позволяет мне не зависеть от вдохновения и не ждать его.
Кто знает? Может быть, если бы и я тоже пытался писать художественную прозу «без вдохновения» и делал это все чаще и чаще, то и вдохновение, глядишь, снова посетило бы меня разок-другой.
А может быть, моя творческая потенция была так мала, что даже и в этом случае вдохновение так и не озарило бы больше мою бедную жизнь.
Одно могу сказать: ничто не сравнится с тем охватившим меня два раза в жизни блаженным состоянием души. И чего бы я только ни дал за то, чтобы оно хоть на миг снова ко мне вернулось! Я и за эту книгу-то, которую сейчас пишу, взялся, может быть, только потому, что надеялся хоть под конец жизни, под занавес, еще раз погрузиться в этот сладкий угар.
8
Вернусь, однако, к моему детгизовскому редактору, который так и не дождался от меня еще нескольких рассказов, без которых книжка не могла состояться. Чтобы не ставить меня перед позорной необходимостью расторжения договора, он предложил мне дополнить те два рассказа несколькими литературными очерками. В аннотации, предваряющей сборник, они — приличия ради — были названы рассказами о писателях и книгах.
В то время я работал уже не в «Пионере», а в «Литературной газете». И довольно часто печатал там разные свои статьи. То есть стал уже самым что ни на есть настоящим критиком. Не то чтобы очень известным, но, во всяком случае, уже не начинающим и даже не молодым (последнее определение в советской печати обозначало не возраст, а меру успеха). И вот тут-то и вышла в свет эта моя детгизовская книжка.
Мы (весь наш отдел литературы) собрались по этому случаю в самой большой из наших редакционных комнат. Передо мной лежала довольно высокая стопка свеженьких, пахнущих переплетным клеем и типографской краской книжечек. Сделав очередную дарственную надпись, я вручал экземпляр за экземпляром друзьям и сослуживцам. Надписи я старался делать шутливые, чтобы никто не подумал, что к этому своему странному дебюту отношусь с преувеличенной серьезностью. Некоторые из этих надписей были, как мне казалось, довольно остроумными: их встречали одобрительным смешком. Но ни один, даже самый остроумный из этих моих экспромтов не имел такого успеха, как первые строки аннотации, которые углядел и тут же, веселясь, зачитал вслух Валя Непомнящий.
— Бенедикт Михайлович Сарнов, — прочитал он, — родился в 1927 году в Москве. В 1951 году окончил Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе писателей СССР. Литературную работу начал как критик…
Раздался дружный хохот.
Вместе со всеми смеялся, конечно, и я тоже. Поскольку, как и все мои друзья, уже не сомневался, что литературную работу я не только начал, но, скорее всего, и кончу как критик. И эта книжка, аннотация к которой сулила мне какие-то иные, куда более заманчивые перспективы, так и останется в моей жизни лишь коротким, случайным эпизодом.
Те — единственные мои — два рассказа вы сможете сейчас прочесть.
Я решил включить их в эту книгу не потому, что они кажутся мне такими уж замечательными. И даже не потому, что они могут заменить не написанные мною главы о моем детстве. (Как выяснится из дальнейшего — не могут.)
Почему же я все-таки решился на этот сомнительный шаг (еще бы не сомнительный — ведь написал я их, как-никак, сорок лет назад!), вы узнаете после того, как их прочтете.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.