Монаршая милость

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Монаршая милость

25 июля 1775 года Голицын отправил в Москву новую реляцию. Он сообщил, что по просьбе заключённой вновь дал ей перо и бумагу. Самозванка (теперь именем Елизавета она больше не подписывалась) составила две эпистолы — Голицыну и императрице — и более подробную записку («Note») о некоторых памятных обстоятельствах своей жизни. Но и содержание этих бумаг, с сожалением отметил фельдмаршал, есть «выдумка и ложь, недостойная вероятия»{213}.

«Я всеми мерами старалась собрать свои силы, — писала следователю его подопечная, — и так больна и опечалена, что ваше сиятельство конечно бы надо мною сжалились, естли б видели всё, что я претерпеваю». Она уже готова была «провождать жизнь свою в монастыре», лишь бы вырваться из тюремной камеры: «…люди стоят и день и ночь в моей комнате; не разумею я ни слова по-русски; всё против меня, я всего лишилась — одним словом, я изнемогаю от тягости бедств»{214}.

Однако жалобные письма не соответствуют уверенному тону записки — в ней самозванка по-прежнему отвергала все обвинения и заявляла, что не принимала «никакого участия в приписуемых мне делах, ибо делала тому противное». Она утверждала, что была вполне счастлива с князем Лимбургским и даже раздавала от его имени учреждённые им ордена, в Венеции же оказалась затем, чтобы отдать на откуп месторождение агата в Оберштейне, а с Радзивиллом встретилась исключительно для обеспечения себе безопасного проезда на Восток — в Багдад, Тифлис и Исфахан, «дабы найти там своего покровителя Али Кирны». Все до единой компрометирующие бумаги она якобы получила по почте в Дубровнике в «безымянном конверте»; некоторые из них отправила Орлову, а другие сожгла и, «подозревая в оных бумагах быть какому скрытному мошенничеству», отправилась в Рим. Оттуда она будто бы собиралась направиться в свой Оберштейн, а к Орлову в Пизу решила поехать только для того, чтобы вручить ему эти самые злополучные бумаги для переправки их в Петербург.

Неожиданно авантюристка выдала ещё один вариант своего происхождения, не настаивая, однако, на его истинности: «Приказано мне было от моих друзей, в Азии находящихся, чтобы я сказывалась черкескою, происходящею от древней фамилии Гаметов, владетельных князей, которые царствовали прежде взятия Астрахани Иваном Васильевичем в 1559 году». Она вновь предложила свои услуги российскому правительству: «…ибо я могла бы сделать много добра в такой земле, где народ можно ещё назвать диким и непросвещённым». Свою культурную миссию «принцесса» видела в основании на территории России французских и немецких колоний, обещая, что персидские покровители снабдят её «потребными на то суммами».

Выразив сожаление, что «имела нещастие прогневать её императорское величество», и заметив между делом, что не знает, чем именно вызвала высочайший гнев, узница завершала своё обращение вполне «по-королевски»: «Поверьте мне, кончим дело дружелюбно, и вы наверное найдёте во мне человека, который употребит остатки жизни своей для изъявления вам благодарности. Мне нет нужды в законах, ибо я ничего не имею в России, меня не знают, и я никого не знаю, следовательно, по сим самым причинам не могу я ничего делать противного вашим законам». Каково было императрице-законодательнице прочесть беспримерно дерзкое «мне нет нужды в законах»? А предложение «дружелюбно» разойтись — точно двум слегка не поладившим особам… В конце концов, призывала она российского фельдмаршала и его повелительницу, «кто бы я ни была, кем бы я быть могла, но надлежит вам быть человеколюбивым».

«Слёзы мои препятствуют продолжать далее», — пыталась узница разжалобить князя, но всё же нашла в себе силы, чтобы перечислить имена людей, якобы оставшихся в её детских воспоминаниях: «Вот список лиц, которых, сколько помню, я видела в моём детстве. Когда мне было шесть лет, меня послали в Лион, мы проехали через страну, которую г. Поэн имел в своём управлении; мы отправились в Лион, где я осталась от пяти до шести месяцев, за мной приехали и снова отвезли в Киль. Г. Шмидт давал мне уроки в математике, других учителей нет нужды называть, только он знал домашние секреты. Г. барон Штерн с своей женой и сестрой; г. Шуман, купец в Данциге, который платил за моё содержание в Киле, вот лица, к которым надобно обратиться, я не знаю ничего вернее этого»{215}.

Казалось бы, наконец-то забрезжил свет в конце тоннеля: названы конкретные люди, жившие не в Персии, а в Европе и знающие тайну происхождения самозванки, надо просто найти их и расспросить. Но где же теперь в Германии сыскать якобы знавшего семейные тайны учителя с распространённой фамилией Шмидт? Столь же трудно было определить местопребывание никому не известного барона с его родственницами. Купец же, скорее всего, был лишь комиссионером, через которого переводились деньги; возможно, их отправителя он даже не знал, а если бы и знал, то не был обязан никому называть его имя.

Письмо к императрице по форме было более жалостливым, чем первое, столь возмутившее Екатерину: «Находясь при конце жизни, вырываюся из рук смерти, дабы повергнуть свой плачевный жребий пред стопами вашего императорского величества». Самозванка молила о снисхождении — но по-прежнему настаивала на своей невиновности, просила, пусть и «на коленях», о личной встрече с государыней и даже надеялась посвятить «остаток моей жизни вашему высочайшему благополучию и вашей службе»{216}.

Итак, больная и как будто уже осознавшая если не вину, то, по крайней мере, серьёзность своего положения узница по-прежнему «дерзила». Едва ли она делала это намеренно; скорее всего, она была просто не способна изменить давно и прочно усвоенный тон, который позволял ей блистать в обществе и чувствовать себя на равных с сильными мира сего.

В ответ можно было бы ожидать новых раскатов монаршей грозы. Но к тому времени Екатерина II успела не только благополучно родить дочь, но и отпраздновать успешное окончание войны с турками.

Дипломаты были поражены великолепием, свидетельствующим о силе страны, выдержавшей шесть лет изнурительной войны и народное восстание. Императорский указ повелел «внутреннее возмущение, происшедшее от донского казака Емельки Пугачёва, предать вечному забвению и глубокому молчанию».

Москвичи долго помнили, как на Ходынском поле «с большими затеями… построены были разные крепости и города с турецкими названиями: где был театр, где зала для обеда, другая бальная, разные беседки и галереи. Торжество начиналось с утра и продолжалось весь день до поздней ночи, несколько дней сряду, с неделю, что ли. Все постройки были сделаны на турецкий лад, с разными вычурами: башни, каланчи и высокие столбы, как при мечетях, и чего-чего, говорят, не было. Были построены триумфальные ворота, и граф Румянцев[23] имел торжественный въезд на золотой колеснице, наподобие римских. Тут были на поле ярмарки, базары на восточный манер, кофейные дома, даровой обед и угощение кому угодно, театральные представления, канатные плясуны. Места для зрителей были устроены на подмостьях в виде кораблей с мачтами, с парусами; и это в разных местах, которые названы именами морей: где Чёрное, где Азовское и т. п. Императрица и великий князь с супругой каждый день бывали и подолгу оставались на этом празднике»{217}.

Для государыни и знатных персон приготовлен был обеденный стол, а для народа приготовлено щедрое угощение: «…на площади поставлены были на амбонах четыре жареных вола с набором при них живности, хлебов и прочего, покрыты разных цветов камкою наподобие шатров; на средине же подведён был фонтан с напитками вокруг, сделаны были круговые и крашенные тридцать качелей. <…> В полдня в двенадцатом часу трижды выпалено из пушек, то народ бросился к волам, рвали, друг друга подавляючи; смешно было со стороны смотреть. Из фонтана, бьющего в вышину, жаждущие старались достать в шляпы, друг друга толкали, даже падали в ящик, содержащий в себе напитки, бродили почти по пояс, и иной, почерпнув в шляпу, покушался вынести, но другие из рук вышибали. Между тем один снял с ноги сапог и, почерпнув, нёс к своим товарищам, что видящие весьма смеялись. Полицейские принуждали народ, чтоб садились на качели и качались безденежно, пели бы песни и веселились». «Понуждать» обывателей к веселью пришлось недолго — «премногое множество» народа вскоре, «взволновавшись, кабаки разграбили, харчевые запасы у харчевщиков растащили, что продолжалось до самой ночи»{218}.

Отпраздновав победу над внешними и внутренними неприятелями, императрица как будто стала несколько спокойнее относиться к происходившему в Петропавловской крепости следствию по делу самозванки. К тому же в августе 1775 года она занималась разбором нашумевшей любовной истории «о генерал-поручике графе Петре Апраксине, увёзшем дочь графа Разумовского». Генерал, отсидевший полгода в крепости за роман с фрейлиной графиней Елизаветой Разумовской, которая ждала от него ребёнка, был намерен любой ценой завладеть своим «предметом», а прежнюю жену отправить в монастырь. Гнев Екатерины был вызван тем, что Апраксин, несмотря на запрещение встречаться с дамой сердца, по выходе из крепости тайно обвенчался с ней в одной из подмосковных церквей, когда вся Москва отмечала военный триумф. Отец «опозоренной» фрейлины, Кирилл Григорьевич Разумовский, был взбешён, отрёкся от дочери и хотел отправить её в монастырь. Екатерина приказала изловить беглецов, Апраксина арестовать и запереть на покаяние в монастыре, а новобрачную вернуть отцу, но не постригать против её воли. После нескольких лет наказания за своеволие влюблённых простили, граф-тесть помирился с графом-зятем и чета влюблённых познала-таки семейное счастье.

Может быть, под влиянием этой романтической истории императрица отчасти переменила свой взгляд на гордую преступницу. 25 июля 1775 года она написала Голицыну, что ожидать от той раскаяния невозможно, но и утверждаемые ею «враки» недостойны внимания следствия. А потому можно предложить заключённой «сделку»: объявить ей, что она «должна по правосудию вечно предана быть темнице», однако может получить разрешение обвенчаться с влюблённым Доманским по любому «закону, в котором она окажется», и свободу в подарок при условии, что согласится открыть свою истинную «самозванскую историю» и «прямой свой род». Если бы означенная особа не захотела этого брака, то могла бы после освобождения уехать «для решения дела с известным принцем» — её прежним женихом Филиппом Фердинандом Лимбург-Штирумским. Впрочем, государыня могла предполагать скорую смерть преступницы; в таком случае её освобождение оказывалось не только благородным, но и безвредным делом. Вероятно, императрица сочла, что чиновники Тайной экспедиции не обладают даром убеждения, достаточным для того, чтобы склонить барышню к принятию такого решения. Другим отправленным в тот же день письмом она рекомендовала «усовещать» самозванку через духовника, если та считает себя православной{219}.

Буквально на следующий день и генерал-прокурор А. А. Вяземский прислал Голицыну маленькое письмо: «Её императорское величество высочайше повелеть соизволила к вашему сиятельству отписать. Её величество чрез английского посланника уведомилась, что известная самозванка есть из Праги трактирщикова дочь, а како посланным указом велено допустить к ней пастора, то сие обстоятельство к обличению её, конечно, послужит, и ваше сиятельство можете к опровержению её явной лжи употребить в пользу, и что откроется, её императорскому величеству донесть изволите»{220}.

Князь действовал не спеша. 6 августа доложил: узница пожелала видеть священника греческого исповедания, и он уже было нашёл для увещевательной миссии владевшего французским и немецким языками иеродьякона из Сухопутного шляхетского кадетского корпуса. Следователь сообщил узнице о её «пражском» происхождении. Казалось, после этого упорство самозванки было сломлено и она готова была, наконец, рассказать правду о своей жизни. «Она, — доносил Голицын Екатерине II, — колеблясь несколько в мыслях, уверила меня с видом довольно уверительным, что она, имея ко мне совершенную доверенность и надеясь на мою помощь, конечно, откроет о себе самую истину с тем только, чтобы сие дело известно было одному мне…» Заключённая потребовала письменные принадлежности… Но процесс сочинения очередного послания был прерван таким тяжёлым приступом болезни, «что она не только писать, но и говорить с нуждой не могла»{221}.

Когда припадок миновал, письмо было написано. Прочтя его, Голицын был разочарован. 12 августа князь доложил своей повелительнице, что самозванка хоть и «истину о себе объявить обещалась, но, вместо того, писала она то, о чём у неё не спрашивали, старалась оправдаться в подложных письмах, кои у неё найдены (в чём никак оправдаться не может, поелику они писаны её рукою и неизвестно, были ли сих писем оригиналы, может быть, те, кои найдены, заготовлены ею вчерне), жаловалась на строгость, с нею употребляемую, и на своё худое состояние, в коем она теперь находится; сказывала, что известный князь Лимбург-Стирумский её супруг; что о происхождении её знает какой-то Кейт, и напоследок повторяла всякую неправду, как человек, не имеющий ни стыда, ни совести и не исповедующий никакого закона»{222}.

Судя по изложенному в реляции содержанию письма, его можно отождествить с недатированной пространной запиской самозванки, опубликованной Э. Лунинским{223}. «Я не знаю, чего от меня хотят, но со мною обращаются возмущающим душу образом, меня заставляют умирать медленною смертью. Я полная владелица Оберштейна, имперского графства. Владетельный граф, правитель Лимбург-Штирума, герцог Шлезвиг-Голштинский, письменно подарил мне его» — так начиналось это письмо. Узница Петропавловской крепости в очередной раз отвергала свою причастность к злосчастным документам: «Эти копии ничего не говорят, там никто не назван, ни те, к кому всё это адресовано, ни те, против кого это должно быть направлено. Там не сказано ни о семье, ни о доме, ни об имени. Там не идёт речи ни об одном имени в России, ни в Германии, ни о какой стране света, и те, кто выдумал эту ложь, занялись ею в то время, когда мир был уже прочен, следовательно, им нужна только моя погибель. Они были уверены, что я отправлюсь в Константинополь. Я не поехала туда, и всё-таки, несмотря на это, меня погубили. Следовательно, этого не знает никто во всём государстве и никто не мог сделать из этого никакого применения».

Подследственная ещё раз заверяла Голицына, что своего происхождения не знает, но в любом случае «происхождение не есть преступление, и пусть другие его доказывают, но не надо останавливаться на ложных доносах»: «Я была всегда спокойна, я никогда ничего не говорила, ни у кого ничего не осмеливалась спрашивать, говорила своим друзьям то, что мне казалось хорошим». Она по-прежнему не теряла надежды на благополучный исход своего дела: «…после того как ясно видно, что я никого не обидела, что я ни от кого ничего не требую и что я права во всех отношениях, нельзя ли мне предоставить свободу? Я вернусь в наши страны в Оберштейн, и никаких разговоров больше ни о чём не будет. Все, с кем я сюда прибыла, то есть свита, не знают ничего, кроме того, что я частная польская дама».

Ближе к концу письмо становится путаным, бессвязным: «Клянусь вам всем, что есть святого, что я никогда не обращалась к Mr Кейт, кроме как теперь. Меня убедили выслушать, наконец, того, кто знал, кто я такая. Мне было легко не знать о самой себе. Те, кто мне делает добро и кто даёт средства, находятся в Азии, а не в Европе». Заключённая жаловалась на множество «плохих людей, которые и во Франции и в Германии старались узнать», откуда она родом и откуда у неё средства: «Было много таких, которые меня обманывали, и, не будучи в состоянии больше этого делать, они выдумали тысячи сочинений против меня». Она то просила отпустить её за границу, то заявляла, что «не имела никакой другой мысли относительно России, как поселиться жить в Circasie („Черкассии“. — И. К.) вследствие климата и потому что, может быть, я оттуда родом». Самозванка так и не определилась со своей конфессиональной принадлежностью — она писала, что должна быть католичкой, как и её муж граф Лимбургский, но пока «не принадлежит ни к какой религии». Но в одном пленница была до конца уверена — в том, что российские власти не имеют права сурово с ней поступать, поскольку она человек достойный, доказательством чего служат письма: «…из этих писем видно, что князья, министры, люди с положением не пишут таким образом лицу, которое их не интересует. Со мною обращаются здесь как с последнею тварью» (в помещённом в деле переводе — «здесь меня считают за последнейшую из смертных»).

Главнокомандующий поспешил в крепость для новой беседы с больной. Но желанного раскаяния он опять не услышал и ничего нового не узнал, кроме того, что его подследственная официально в браке не состояла — при её объяснении с Филиппом Фердинандом «попа и не было, однако князь дал ей обещание, что он на ней женится». Голицын уточнил, что названный в письме Кейт есть «тот самый милорд маришаль (лорд-маршал. — И. К.), которого брат служил в прежнюю турецкую войну в нашей армии. Она говорит, что видела его один раз во младенчестве, в Швейцарии, когда она туда привезена была на короткое время из Киля, а когда её отправили обратно в Киль, то он дал ей для свободного возвращения и паспорт». Речь шла о шотландском эмигранте-якобите[24] Джордже Кейте, который верно служил прусскому королю Фридриху II и являлся братом состоявшего на русской службе в 1730— 1740-х годах генерала Джеймса (Якова Вилимовича) Кейта. В описываемое время престарелый лорд жил в Пруссии и был для следствия недоступен — не предлагать же королю выдать для допроса своего старого слугу и приятеля!

Операцию же с усовещеванием арестованной духовным лицом пришлось отменить, поскольку она «сказала, что не имеет в нём надобности», а на вопрос, почему она прежде требовала священника, отвечала, что «настоящее её состояние так много причиняет ей горести и прискорбия, что она иногда не помнит, что говорит». Князь вновь попытался хоть что-то выяснить о происхождении своей невольной «гостьи», но добился только ответа, что о нём знают «вышеназванный Кейт и упоминающийся в последней её записке Шмидт, который учил её математике».

Узница просила разрешения написать друзьям, которые должны были выяснить правду о её рождении, но получила твёрдый отказ: «Нет никакой нужды переписываться о том с другими, о чём она сама непременно знать должна, ибо не можно статься, чтобы она по сие время столь была беспечна, дабы не спрашивать, от кого родилась, потому что всякому свойственно о том ведать и никакого нет стыда, от крестьянина, или от мещанина, или же от благородного человека кто родится».

Самозванка — теперь уже устно — объявила, что, «может быть, родилась в Черкесах», но категорически отказалась признать себя дочерью трактирщицы: «На сие она отвечала, что всю свою жизнь никогда в Праге не бывала и если бы узнала, кто её тем происхождением поносит, то бы она тому глаза выцарапала». Нам представляется, что именно в этом обстоятельстве и кроется секрет упорства и «нераскаяния» несчастной авантюристки. Она не настаивала на родстве с Романовыми — это была лишь её проходная и, надо сказать, неудачно сыгранная роль. Но теперь для женщины, заключённой в стенах угрюмой крепости, страдавшей припадками смертельной болезни, рушился весь мир, в котором она привыкла вращаться — с аристократическим обществом, путешествиями за чужой счёт, интригами, романами, игрой в большую политику и поисками достойной «партии». Всё, что у неё оставалось, — даже не благородное имя, а лишь тайна благородного происхождения, которая создавала ей положение в обществе и привлекала внимание окружавших её лиц. Она хваталась за неё, как утопающий за соломинку, не желала и не могла сорвать с неё печать: это превратило бы блестящую образованную даму в истинную самозванку-«мужичку». Но ведь именно этого и требовала российская императрица в обмен на помилование.

Поэтому для пленницы был неприемлем брак с влюблённым Доманским. Тот, если бы знал «истинную природу» своей подруги, открыл бы её и был «готов дать такую подписку, что во всю свою жизнь никогда из сего места, в коем он ныне находится, не выходить, лишь бы только выдали её за него в замужество». Однако властительница его сердца и не мыслила завершить этот роман супружескими узами.

Дело даже не в том, что пан Михал, «обличив» на допросе возлюбленную, окончательно пал в её глазах. Венчание в крепости обрекало самозванку на роль облагодетельствованной мелким шляхтичем «презрения достойной простой девки» и лишало её будущего. Даже в случае благополучного окончания дела ей пришлось бы провести остаток жизни в глухой провинции или на положении приживалки при каком-нибудь магнатском дворе. Поэтому в ответ на сделанное князем предложение «она по горделивому своему свойству не иначе отзывается, как что он (Доманский. — И. К.) дурак, не знающий языков, и сказывает, что она обоих их, как Доманского, так и Чарномского, всегда не лучше сего трактовала».

Но предложение о возможном освобождении и отправке к Филиппу Фердинанду, как видно, заставило её колебаться, что не укрылось от глаз главного следователя. «Гораздо лучшее средство к убеждению её было то, что когда я многократно обнадёживал её, что буду стараться об отпуске её к помянутому князю, только бы она сказала о своей природе истину. Но она и на сие отвечала, что хотя и лестно ей такое обещание, ничего более сказать не может, как то, что она в последней записке написала». Видимо, отвечать было нечего — или ответ заставлял гордую даму навсегда расстаться с легендой о себе и пребывать отныне и до скончания века в статусе жуликоватой «ординарной женщины». Решение далось ей нелегко. «Дано мне было знать, что она, запечатывая сию записку, плакала горько, а для чего, неизвестно, — рапортовал 12 августа Голицын, попутно выражая недоумение, — кажется, в оной, кроме математика Шмидта и данцигского купца Шумана, ничего любопытного не видно, да и тому поверить сумнительно».

Для него дело самозванки становилось тягостным: учинённое по распоряжению государыни следствие зашло в тупик. Преступление было очевидно, его виновница изобличена, но опасности не представляла. Ей надо было всего лишь покаяться, чтобы получить всемилостивейшее прощение — далеко не худший исход по подобному обвинению. Но подследственная упиралась, а опытные чиновники во главе с генерал-фельдмаршалом и главнокомандующим ничего не могли поделать. «…Различные рассказы повторяемых ею басней открывают ясно, что она человек коварный, лживый, бесстыдна, зла и бессовестна. В последний раз я, её увидев, сказал, что она, как нераскаявшаяся преступница, по правосудию предаётся вечно темнице, с чем её и оставил», — завершил князь свою следственную миссию. Оставалось одно — воздействовать на упрямицу «строгостью содержания, уменьшением пищи, одежды и других нужных потребностей», в том числе устранением служанки.

Князь Александр Михайлович не представляется нам, как Н. М. Молевой, таким уж «добрым следователем», который был «явно готов поверить в правоту слов молодой женщины, полон сочувствия к её положению и, кажется, верил, что Екатерину можно убедить в её невиновности»{224}. Он, как мог, добивался от неё признания и старательно уличал в неискренности с помощью подобранных документов. Кстати, исследовательница полагает, что главный следователь по делу самозванки не имел доступа к бумагам, изъятым при её аресте и служившим одним из главных доказательств обвинения: «Голицыну этих писем увидеть не пришлось никогда. С точки зрения Екатерины, безопасней было ограничить фельдмаршала готовыми выводами, безо всяких поводов для размышлений и переоценок».

Между тем, как следует из дела, эти документы никто от князя не скрывал — наоборот, они ему были предоставлены, ведь без этих бумаг он не имел бы материала для «обличения» преступницы. Видимо, как раз коллежский асессор Василий Ушаков занимался отобранными у арестантов документами, в результате чего появилась «Переводная выписка из отмеченных француских бумаг, найденных у самозванки», включавшая главные улики — письма султану, «неизвестному министру» (Горнштейну) и Орлову. В позднее составленном дополнении указывалось, что именно Александру Михайловичу «препоручено было рассмотреть все те бумаги по присланным реестрам от графа Алексея Григорьевича Орлова» и князь выбрал из них «следующие номера, доказывающие зловредное предприятие сей шатающейся по свету под именем принцессы»{225}.

Только все эти усилия оказались бесплодными. Даже находясь в постоянном окружении караульных солдат, узница не сдалась, и Голицын «ничего более, кроме известных вашему величеству её сказок, из неё извлечь не мог». Оставалось лишь уповать: «…может быть, время и потерянная к свободе надежда принудят её к открытию таких дел, кои достойны будут веры». Этими словами завершил князь своё донесение императрице{226}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.