ГЛАВА VII ТРАГЕДИЯ: «МЫ ДОЛЖНЫ ПРИНИМАТЬ ТО, ЧТО УГОТОВИЛА НАМ СУДЬБА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА VII

ТРАГЕДИЯ:

«МЫ ДОЛЖНЫ ПРИНИМАТЬ ТО, ЧТО УГОТОВИЛА НАМ СУДЬБА»

Пока читатели «Стрэнда» еще и не догадывались, что над Шерлоком Холмсом нависла смерть, оперетта «Джейн Анни» была в мае 1893 года поставлена в театре Савой. Она провалилась.

«Оперетта, — писал один критик, вначале убедительно доказывающий, что музыку композитор позаимствовал, — оперетта эта есть длительное испытание для глаз. Есть тут и хорошенькие девицы в дезабилье не менее очаровательном, чем они сами; есть тут хорошенькие девицы в костюмах для гольфа; есть галантные военные в блистательных уланских униформах; школьники на лодочках — словом, все, что может создать разнообразие цветов и живописность групп. Что ни говори о вкладе других в „Джейн Анни, или Приз за хорошее поведение“, но работа менеджера заслуживает только похвалы».

Барри и Конан Дойл впали в уныние, но нашли в себе силы поддерживать друг друга.

«Что мне больше всего претит в таком провале, — писал последний, у которого в памяти еще была жива картина, как во время оно ходили они с Элмо Уэлден в Савой смотреть „Терпение“, — это то, что всю дорогу ты опирался на руку друга, а сам вдруг даешь ему упасть. Но так оно и есть».

Он нигде и никогда не обмолвился, разве что в письме матушке, что не может нести полной ответственности за поражение, ибо его доля участия в пьесе была весьма скромна, но ведь имей постановка успех — он бы его разделил. Способен ли он вообще писать для театра? Сейчас было мало надежд увидеть «Ватерлоо» на сцене. Труппа Ирвинга, завершив блестящий сезон в Лицеуме постановками «Генриха VIII», «Лира» и «Бекета» Теннисона, отправилась в американское турне, которое должно было продлиться до следующей весны. Однако, помимо разъездов с лекциями по Англии, ему было чем заняться.

При его все ширящейся славе невероятно разрастался и круг его друзей. Благородное общество, проведав, что он отпрыск рода Дойлов, пожелало втянуть его в свой водоворот. Он поспешил уклониться от этого. Никогда и ничто так не смешило его, как шумные дебаты о том, кто где должен сидеть на званом обеде, и торжественная, просто-таки японская процедура, это рассаживание сопровождавшая. Он принимал приглашения, когда того требовали правила приличия, и отклонял, если только это не выходило за рамки благопристойности. А о жизни и литературе он предпочитал беседовать с умницей Робертом Барром, соредактором «Лентяя». Барр, бывало, сидя в плетёном кресле на лужайке дома в Норвуде, наблюдал, как его хозяин отрабатывает удары гольфа, метя шаром в кадку, стоящую, пожалуй, чересчур близко к дому.

«Он просто пьянеет от гольфа, — говорил Барр. — Он кладет шар в кадку при верном ударе и, как правило, разбивает окно, когда мажет».

Или так:

«Взять у вас интервью проще простого, — кричал Барр, потрясая бородой. — Достаточно припомнить все, что я думаю по данному вопросу, и написать прямо противоположное — это и будете вы. Ваше мнение о Редьярде Киплинге?

— Величайший мастер рассказа».

Джордж Мередит был другого мнения. Когда Конан Дойл вновь посетил его в Бокс-Хилле, маленький старичок, нетвердо держащийся на ногах, опять занимал своего поклонника беседой за завтраком. У Киплинга, сказал брезгливо Мередит, нет утонченности. Отпустив еще несколько едких замечаний по адресу знаменитостей, включая покойного Теннисона и принца Уэльского, Мередит спросил у гостя, какого он мнения о начальных главах его давнего незавершенного романа «Удивительный брак». Не желает ли гость, чтобы он прочел ему эти главы?

Они стали взбираться по крутой тропинке к глядящему на Суррей-Даунз летнему домику, где Мередит любил работать. Конан Дойл шел впереди, хозяин — сзади. Мередит поскользнулся и упал. Его гость знал, сколь болезненно горд старик. Знал, что Мередит, с негодованием отвергавший всякий намек на свою недееспособность, будет глубоко унижен, если предложить ему помощь. Итак, Конан Дойл сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал путь как ни в чем не бывало, пока Мередит его не нагнал. В этом поступке было тем больше благородства, что сам Конан Дойл не видел в нем ничего особенного.

Летом был заключен брак между мисс Констанцией Дойл и мистером Эрнестом Уильямом Хорнунгом. Артур с некоторым сомнением смотрел на будущее благополучие молодоженов, ведь доходы Вилли были не слишком существенными. Но когда забеспокоилась матушка, он уверил ее, что «Конни будет получать постоянное жалованье». В августе вместе с Туи он поехал в Швейцарию читать в Люцерне лекцию на тему «Беллетристика как часть литературы». И все казалось безоблачным в жизни д-ра и миссис Конан Дойл, в жизни всей семьи, когда осенью он отправился с лекционным турне по Англии.

И тут разразилась трагедия.

Какие бы силы ни управляли миром, они редко наносят роковой удар без предупреждения. Поражению предшествует поражение, удар предваряет удар. Первым предостережением была смерть Чарльза Дойла в начале октября 1893 года.

Мальчиком Артур не слишком нежно относился к отцу. Но в зрелые годы он научился понимать то, что прежде считал леностью и слабоволием, и почувствовал прелесть в живописи, что висела теперь на стенах его кабинета. Делом чести стало для него (как часто говорил он об этом в последнее время!) составить когда-нибудь собрание всех работ отца и устроить выставку в Лондоне. Надо признать, в его смерти не было ничего неожиданного. Но когда она наступила, окончательная, грубая и необратимая… Чарльз Дойл жил и умер католиком, и его похоронили по католическому обряду.

А вскоре, когда Артур вернулся в Норвуд, Туи стала жаловаться на боль в боку и кашель. Он счел, что ничего серьезного в этом нет, но послал за д-ром Дальтоном, жившим по соседству. Конан Дойлу никогда не забыть было той минуты, когда, сойдя наконец в холл, помрачневший коллега изложил ему свое медицинское заключение.

У Туи диагностировали туберкулез. При ее физических данных и нынешней стадии болезни на радикальное излечение надеяться не приходилось. Это было то, что тогда называли скоротечной чахоткой, молниеносной и мучительной; доктор давал ей всего несколько месяцев жизни.

— Вы, конечно, пожелаете провести еще один осмотр? — поинтересовался д-р Дальтон.

— Если вы ничего не имеете против. Сэр Дуглас Пауэлл?

— Как раз его я и думал вам предложить.

Туберкулез. Сперва Элмо Уэлден — туманный образ. Теперь Туи, которая стала столь неотъемлемой частью его жизни, что ее отсутствие невозможно себе представить. О его состоянии можно судить по письму матушке, которое он написал после посещения специалистов.

«Боюсь, — писал он, — нам придется смириться с диагнозом. Я вызвал в субботу Дугласа Пауэлла, и он подтвердил его. С другой стороны, ему кажется, что есть признаки роста фиброида вокруг очага болезни и что второе легкое компенсационно несколько увеличилось. Он полагает, что недуг развивался незамеченным уже несколько лет, но тогда он, должно быть, был крайне слабым».

Инстинкт толкал его на битву за жизнь Туи. Он не покорится этому невыносимому вердикту. Они с Туи, писал он в том же письме, должны как можно скорее уехать в Сент-Мориц или Давос, климат этих мест может дать какой-то шанс. Если она будет чувствовать себя хорошо зимой в Швейцарии, весной можно будет попробовать Египет. Норвудский же дом следует либо оставить как есть, либо пустить на продажу; сам он будет рядом с Туи, а работу возьмет с собой.

«Нам нужно принимать то, что уготовила нам Судьба, но я надеюсь, что все еще обойдется. В хорошие дни Туи выезжает и не очень теряет в весе». А затем в совершенном смятении и растерянности: «До свидания, матушка; спасибо за теплое участие. Замужество Конни, смерть отца, болезнь Туи — немного чересчур!»

Хотя поначалу Пауэлл и Дальтон высказывались в пользу Сент-Морица, выбор пал все же на Давос. В альпийской долине, защищенной от всех ветров и залитой солнцем, жизнь Туи можно было продлить на несколько месяцев. В конце ноября вместе с Лотти и двумя детьми они жили в Курхаус-отеле в Давосе. И сама Туи была так весела и беспечна, что временами ее супруг стыдился своего подавленного состояния.

Вдали от Англии он не слышал ропота возмущения, которым был встречен конец Шерлока Холмса в декабрьском номере «Стрэнда». Но не приходится удивляться, что теперь его главный герой казался ему еще более отталкивающим. Он переживает настоящую, невыдуманную трагедию, а его засыпают сердитыми, протестующими или даже оскорбительными письмами, и бойкие юноши в Лондонском Сити ходят в свои конторы, повязав шляпы черными лентами в знак траура по Шерлоку Холмсу.

Здесь, у подножия высоких снежных гор, он снова засел за работу, но его мысли принимали лишь один оборот. Тогда-то он и написал «Письма Старка Манро», где не было вымысла, но было много глубоко личного. Это был анализ раздумий, надежд, чувств и прежде всего религиозных сомнений молодого доктора, каким он сам был в Саутси.

Ничего нет удивительного в том, что эта книга содержит лучшие комедийные, в самом широком смысле, сцены из всего им написанного. Смех часто служит избавлением от горестей, а теперь более, чем когда-либо, он нуждался в этом. Его бывший партнер д-р Бадд, под именем Каллингворта, буйствует на страницах книги. Юный доктор Старк Манро очень желает увидеть — и видит наконец — некую благую силу, действующую во Вселенной. И все же повествование пронизано унынием; и в финале, который в одних изданиях присутствует, а в других — нет, Старк Манро и его жена погибают в железнодорожной катастрофе.

«Я не могу оценить ее, — писал Конан Дойл о книге. — Она явится если не литературной, то религиозной сенсацией». Он послал рукопись Дж. К. Джерому, который опубликовал ее серией в «Лентяе» так же, как он поступил с его врачебными рассказами, которые должны были скоро появиться в сборнике «Вокруг красной лампы».

В унынии и мраке находил он силы повторять: «Надеюсь, все еще обойдется» и в начале 1894 года его жизнелюбие было вознаграждено — Туи стало много лучше. Это признавали все врачи. «Я думаю, еще одна зима, — восклицал он, — может вылечить ее окончательно».

В глубине души он не слишком верил в это и говорил так, скорее чтобы успокоить миссис Хокинз. Но здоровье Туи явно улучшилось и, соблюдая некоторые предосторожности, можно было долгие годы поддерживать такое существование. Ничего большего ожидать не приходилось. А пока этот пьянящий альпийский воздух исцелял Туи, веселил Артура и помогал ему укреплять дух. «Когда „Старк Манро“ будет завершен, — писал он в конце января, — я стану вести жизнь дикарскую — целыми днями на воздухе на норвежских лыжах».

Кстати говоря, именно Конан Дойл привил в Швейцарии лыжный спорт. В отеле под скептические ухмылки собравшихся он убеждал, что придет время, когда сотни англичан будут приезжать в Швейцарию на лыжный сезон. С этой же идеей он выступил позднее в «Стрэнде». А тем временем, прочтя записки Нансена, он выписал несколько пар лыж из Норвегии.

Лыжи, жаловался он, самые дорогие и капризные деревяшки в мире. «На всякого, кто страдает излишним самомнением, они произведут прекрасное моральное действие». Только двое из местных жителей, попробовавших овладеть этим спортом, братья Брангеры, помогали и аплодировали ему.

В конце марта он решил продемонстрировать, что возможно пересечь горы и дойти от одной отрезанной снегами деревни до другой. Никто, кроме братьев Брангеров, никогда не пытался этого сделать. Все трое должны были пройти от Давоса к Аросе, более 12 миль через Фуркаский проход на высоте около 9 тысяч футов. Все трое были новичками, которые легко могли погибнуть — и чуть было не погибли.

…Путешествие грозило обернуться падением или свернутыми шеями. Последний спуск на долгом переходе к Аросе показался отвесной стеной. Братья Брангеры, связав свои лыжи вместе наподобие саней, со свистом слетели вниз по склону и перевернулись под приветственные крики жителей деревни, вооружившихся театральными биноклями. Сани Конан Дойла выскользнули у него из-под носа, оставив его ни с чем. Но увидев, что за ним наблюдают, он бросился вперед ногами и совершил долгий, великолепный спуск на заднем месте.

«Портной уверял, — говорил он, — что этому твиду сносу нет. Это голая теория, не выдержавшая строгой научной проверки. Весь остаток дня я был счастлив, только когда мне удавалось стать спиной к стене». Но когда им понадобилось зарегистрироваться в Аросском отеле, за всех троих расписался сияющий Тобиас Брангер; в графе «имя» он написал: «Д-р Конан Дойл», а в графе «профессия» — «спортсмен» — более лестный комплимент ему редко кто делал.

В эти первые месяцы 1894 года он много писал. Сначала это была повесть «Паразит». А затем, вдохновившись, он создал столь привлекательный образ — кто, кроме профессора Челленджера, впоследствии мог сравниться с бригадиром Жераром? — что мы должны отложить знакомство с ним до того времени, когда Конан Дойл закончит первую серию рассказов о нем.

В апреле Туи почувствовала себя так хорошо, что стала умолять отпустить ее ненадолго в Англию. Норвудский дом был все еще в их распоряжении, и за ним присматривала миссис Хокинз. Д-р Хаггард, европейская знаменитость, считал, что поездка допустима, если она будет продолжаться всего несколько дней. Раз состояние Туи настолько улучшилось, ее муж стал подумывать об одном давно сделанном ему предложении. Американский импресарио, майор Понд, приглашал его в турне по Америке с чтением отрывков из своих книг. Турне должно было продолжаться с октября по Рождество. Перспектива побывать в Америке очень его привлекала. Если бы только можно было оставить Туи…

— Конечно, можно, — настаивала его преданная сестра Лотти, а Туи тотчас же согласилась, прося лишь, чтобы он вернулся на Рождество. — Во всяком случае, — добавляла Лотти, — ты не можешь взять ее с собой.

— Нет, не могу. Боюсь, половину времени, — припоминал он с ужасом условия английского турне, — придется провести на промозглых станциях в самую суровую пору года.

— Но кого же ты возьмешь с собой? Тебе непременно нужно кого-нибудь взять. Может быть, Иннеса?

Это была неплохая мысль. Иннес — статный офицер королевской артиллерии с пышными усами и прекрасной выправкой — будет отличным попутчиком. Для Конан Дойла это лето прошло в метаниях между Норвудом и континентом, где его ожидало несколько приятных известий. Генри Ирвинг после американского турне заканчивал летний сезон в Лицеуме «Фаустом», а осенью намеревался появиться в конан-дойловском «Ватерлоо» в роли капрала Грегори Брустера.

«Видите ли, — признавался Брем Стокер, — сложность заключается в том, чтобы вписаться в пьесу, длящуюся ровно один час. Главный (подразумевался Ирвинг) хочет играть Вашего ветерана в пару к „Колоколам“. Я предвижу, что из него получится великолепный старый Брус-Тер. Мы намерены попробовать это, возможно, в Бристоле в середине сентября».

Стало быть, автор (раз сроки американского путешествия были уже установлены) не сможет присутствовать на премьере. И все же его театральные амбиции разгорелись с новой силой. В Норвуде он немедленно приступил к полноценной четырехактной пьесе для Ирвинга и Эллен Терри, взяв в соавторы Вилли Хорнунга.

Но американское турне не могло ждать. Был написан всего лишь один акт пьесы, когда лайнер «Эльба» компании Норддойчер-Ллойд отплыл в конце сентября из Саутгемптона. А на палубе в маленькой шапочке, с развевающимися усами, стоял у поручня рядом с Иннесом Артур Конан Дойл.

И он и Иннес сразу ощутили царившую на борту немецкую враждебность. И когда в салоне-столовой, пестром от германских и американских флажков, они не увидели ни одного английского, в них вскипело негодование. Изобразив «Юнион-Джек»[19] из листочка бумаги, они водрузили его поверх всех остальных флажков. Тем не менее Конан Дойл сошелся вскоре со всеми пассажирами и писал Хорнунгу с «тресковой банки в Гольфстриме», что отчаялся что-либо сделать в пути.

Наконец с возгласа: «Д-р Конан Дойл, я полагаю?» — в гомоне Нью-Йоркского дока началась лихорадочная американская карусель.

Нью-Йорк еще не был городом небоскребов, но для английского глаза был уже велик; город суровый и вместе с тем сибаритствующий среди своих водопроводов, телефонов и электрических огней. Краски неба, облаков, линия городского горизонта были яркими и четкими, как в стереоскопе. Из Джерси-сити Пенсильванский экспресс — как утверждалось, самый роскошный поезд в мире — мог домчать вас до Чикаго за 24 часа; находясь в поезде, вы могли даже побриться или насладиться недавним изобретением — наблюдательным салоном. Майор Дж. Б. Понд, импресарио Конан Дойла, человек с большой головой, большими очками и бородой лопатой, излил на гостей свой энтузиазм.

«Доктор, — торжественно провозгласил майор Понд, — дело предстоит нешуточное. Мы испытаем вас перед поездкой на Запад сначала в баптистской молельне на 57-й стрит в Вестсайде».

Церковь вечером накануне десятого была битком набита поклонниками Конан Дойла. Они пришли послушать и посмотреть на него. Как всегда, не заботясь о внешнем виде, он, потеряв булавку от воротничка, чуть было не вышел на сцену с болтающимся галстуком и висящим под ухом воротничком. Майор Понд успел навести порядок. Гамильтон Райт Маби, представив его публике, описал печальнейшую картину: Шерлок Холмс на дне Раушенбахского водопада. Затем поднялся взволнованный автор. Причину бешеных оваций по окончании «Чтений и воспоминаний» можно уловить из кратких отзывов прессы.

«Он так говорил, — писала нью-йоркская „Уорлд“, — что сам Шерлок Холмс признал бы его славным малым; благородным, ибо он говорил мелодично, сердечно, радушно; скромным, ибо рассказывал о себе без хвастовства, скромным еще и потому, что из драгоценностей у него были только крошечная булавка и брелок на часовой цепочке».

Здесь необходимо дать пояснение. Если кто-нибудь удивится: неужели критик предполагал, что Конан Дойл будет носить изумрудную подковку или часовую цепочку, усеянную бриллиантами, — следует ему припомнить, что то была эпоха увлечения драгоценными украшениями и что другие английские ораторы выступали в каких-то невиданных нарядах.

«Он не использует никаких лекторских трюков, — продолжала „Уорлд“, — очень и очень немного жестикуляции, нет и театральных жестов, лишь время от времени, бессознательно, делал он то или иное движение, передающее настроение лица, о котором он говорил или читал».

«Гадали, например, — писала несколько простодушно нью-йоркская „Трибьюн“, — будет ли он говорить на британском или каком-нибудь ином диалекте английского языка. Д-р Дойл разрешил все эти сомнения с первого же слова. Его приятный голос и четкая речь сочетали в себе манеры шотландские, британские и американские».

Тут требуется пояснение.

В 90-е годы в Соединенных Штатах не было людей, более презираемых и подвергаемых насмешкам, чем те, кого прозывали «дудами». «Дуд», или, проще, пижон, доморощенный или английского производства, носил высокий воротничок и монокль в глазу, говорил жеманно на каком-то своем жаргоне и держался высокомерно и чванливо. Считалось, и вполне справедливо, что тип этот берет происхождение в Англии. И теперь, не понимая, что «дуд», хоть и под другим именем, фигура столь же презренная и в самой Англии, американцы открыли в Конан Дойле оратора искреннего, без притворства, наделенного ирландским темпераментом и ирландской общительностью, которого и при самой богатой фантазии самонадеянным не назовешь. Вот почему Америка признала его своим.

Он же мог своими глазами убедиться в преувеличенности всего того, что писалось об Америке. Как у американцев было свое расхожее представление об англичанах, так и у англичан было свое представление об американцах как о громогласных бахвалах, которые только и знают что похваляться своими доходами да плеваться табачной жвачкой. «Плевака» был для англичан таким же навязчивым образом, как монокль для американцев. Увы, и «плевака», и английский «дуд» — далеко не вымысел. Но нелепо было бы делать вывод, что образованных и хорошо воспитанных американцев мало.

Конан Дойлу — в галопе пронесшемуся по Среднему Западу до Чикаго, Индианаполиса, Цинциннати, а оттуда в Толедо, Детройт и назад в Милуоки и Чикаго — открывалась совсем иная картина.

«Я нашел здесь все то, что ожидал найти, — писал он матушке в письме, озаглавленном „На колесах“, — а то дурное, о котором рассказывают путешественники, есть клевета и чушь. Женщины не столь привлекательны, как говорят. Детишки светлые и симпатичные, хотя их и стремятся испортить. Народ в целом не только самый преуспевающий, но и самый благоразумный, терпимый и неунывающий из всех, мне известных. Им самостоятельно и по-своему приходится решать свои проблемы, и боюсь, они видят слишком мало участия со стороны англичан».

Еще сильнее он выразился в письме сэру Джону Робинсону:

«Мой Боже! Когда я увидел всех этих людей с их английскими именами и английским языком и когда понял, как далеко мы дали им отойти от нас, мне подумалось, что нам следует на каждом фонарном столбе на Пэлл-Мэлл вздернуть по одному из наших государственных мужей. Нам — или идти с ними вместе, или быть биту ими же. Центр тяжести расы находится здесь, и нам следует приспособиться».

На банкете в Детройте, когда вино разожгло страсти и один из присутствующих обрушился на Британскую империю, Конан Дойлу не потребовалось долго размышлять:

«Вы, американцы, до сего дня жили внутри своей ограды и ничего не знали о реальном мире извне. Но вот ваша земля заполнилась до краев, и вам придется теснее соприкоснуться с другими народами. И тогда вы поймете, что есть только один народ, который может вполне понять ваши надежды и стремления или выказать глубокое сочувствие. Это — материнская страна, которую сейчас вы так любите поносить…

Она — Империя, и вы скоро станете Империей; и только тогда поймете друг друга, и поймете, что у вас лишь один настоящий друг в мире».

Звучат ли эти слова теперь так же пророчески, как тогда, в 1894 году, в зале с цветными окнами и змеевидными электрическими светильниками? Как бы то ни было, в этой самой прозаической Англии произошло событие, имевшее некоторое значение для путешественника. Ирвинг представил в Бристоле, в Принсез-театре, «Ватерлоо» — пьеса имела огромный успех.

Так много газет пожелало послать своих представителей в Бристоль, что пришлось снарядить специальный состав для критиков. Сегодня, наверное, рассказ о поезде, переполненном театральными критиками, вызывает злорадные мысли о детонаторах и взрывчатке. Но факт этот демонстрирует уровень интереса к игре Ирвинга и пьесе Конан Дойла. Брем Стокер, дрожа от волнения, следил из-за кулис за реакцией зрителей и за тем, сколько раз поднимали занавес в финале.

Телеграф доносил эхо рукоплесканий через Атлантику. В Чикаго автор пьесы имел удовольствие узнать о приеме ее зрителями в описании владельца «Таймс Геральд», который побывал в Бристоле, чтобы увидеть ее. В Чикаго же повстречал Конан Дойл поэта Юджина Филда, с которым на долгие годы сдружился.

Оказавшись опять в Нью-Йорке, где его утренние чтения собирали все большие толпы слушателей в театре Дали, он был за обедом, данным в его честь клубом «Лотос», приглашен в турне по Восточному побережью Америки. У него уже слегка кружилась голова от этого калейдоскопа. Громыхание поездов, душные отели, бесконечные утренние, дневные и вечерние торжественные речи в собраниях, организованных по частной инициативе сверх того, что шло по расписанию, — все это было столь же утомительно, сколь утомительно было и чрезмерное гостеприимство. «Нам кажется, доктор, что мы не все сделали, как следует, если гость не напился так, что не может отличить доллара от циркулярной пилы». Или: «Я уверен, вы не откажетесь приветствовать наше маленькое общество? Всего пятнадцать минут».

Новая Англия ему понравилась. Дым осенних костров, багряные и бурые цвета увядающих листьев, шалашики скирд придавали полям, домам, улицам родную прелесть, какой наслаждаешься дома. Ощущалось и родство чувств.

«Вчера, — писал он, — я посетил могилу Оливера Уэнделла Холмса и возложил на нее большой венок — не от себя лично, а как бы от имени „Сообщества авторов“. На одном великолепном кладбище покоятся Холмс, Лоуэлл, Лонгфелло, Ченнинг, Брукс, Агассиз, Паркмен и многие другие». Это были люди Новой Англии, которые по духу вполне могли бы быть людьми Старой Англии. Он долго простоял на кладбище Маунт-Обурн, как некогда стоял над могилой Маколея.

А в Вермонте жил сейчас со своей женой-американкой Редьярд Киплинг, Киплинг, шесть лет назад непревзойденно сочной бранью выразивший свое отвращение к Чикаго (были там и «плеваки»), не так легко, как Конан Дойл, переносил, когда американцы дергали за хвост британского льва. Он платил им тем же, ощипывая их орла, — это немного успокаивало. Конан Дойл считал весь спор бессмысленным и написал об этом. Киплинг воспринял это благосклонно и пригласил его к себе в Вермонт.

Киплинг — невысокий, крепкий, косматый, усы торчат вперед, глаза сверкают из-за маленьких очочков — блюл свою личную неприкосновенность со страстностью, недоступной пониманию местных жителей. Он и его жена умели быть радушными. Они принимали гостя в своем знаменитом доме, построенном в форме Ноева ковчега, который Конан Дойл запечатлел на фотографии. Затем, увидев возможность потренироваться, Конан Дойл притащил целую сумку снаряжения для гольфа — к совершенному изумлению местных жителей, недоумевавших, как применять эти докторские инструменты.

Смело можно предположить, что Киплинг не питал симпатий к гольфу. Ни один истинный любитель не станет отзываться о гольфе в рассказе от первого лица так, как это сделал Киплинг в «Домашнем враче». Его гость, пусть и не великий игрок, дал ему несколько уроков на подернутой изморозью лужайке на виду у местных жителей. Киплинг читал недавно написанный «Гимн Макэндрю», где, как и во многих творениях этого мастера-ремесленника, романтика подается в образах, да и литературным стилем, хорошо отлаженной механики. Они расстались добрыми друзьями; и Конан Дойл сделал одно замечание, впоследствии повторенное и Хорнунгу:

«Бога ради, — попросил он, — оставим разговор о плеваках».

Он намеревался отплыть в Англию 8 декабря. И майор Понд, с глазами влажными от слез коммерческого восторга за стеклами очков, уговаривал его задержаться. «Не пообещай он своей больной жене провести Рождество дома, — печалился впоследствии майор Понд в печати, — он мог бы остаться еще на сезон и вернуться домой с приличным состоянием в долларах». И хотя майор не считал красноречие Конан Дойла таким уж цветистым, но «было что-то в нем такое, что очаровывало всякого, кто с ним встречался. Если бы он возвратился на сотню вечеров, я бы обеспечил ему больший заработок, чем любому англичанину».

Честный импресарио, он не мог бы сказать ничего лучше.

В Нью-Йорке, как раз накануне отъезда, Конан Дойл узнал о смерти Льюиса Стивенсона на Самоа. Хотя он никогда не встречался со Стивенсоном, известие это воспринял как личную утрату. Ведь Стивенсон, чьими книгами он восхищался, был в свою очередь его поклонником, и они долгое время переписывались. Теперь этот немощный рыцарь ушел из жизни; Туситала[20] не расскажет больше ни одной своей истории. Немощный, да, — немощный инвалид. Как Туи.

И вновь прозвучал свисток парохода. Кьюнардская [21] «Этрурия» проплыла мимо статуи Свободы. После напряжения последнего времени он чувствовал себя теперь усталым и подавленным. Но вскоре, сначала еще в Лондоне, а там — и в Давосе, узнал он, что Туи становится все лучше. И в Альпах, на исходе года, он с новым рвением вернулся к подвигам героя — неиссякаемому источнику остроумия.

Словом, к подвигам бригадира Жерара.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.