Оптимистическая старуха Логинова
Оптимистическая старуха Логинова
Забегая вперед, расскажу еще одну историю недобитой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе.
Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и балагурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюремная дверь и ты потерял свободу?
Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдавало затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруднительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою историю. Обычную. И ужасную — для того, кто еще слишком европеец и не привык к тому, что стало обычным и признается нормальным, почти законным.
Вот ее рассказ:
«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и казалось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля — мать и кормилица наша; есть хлебопашец — хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с запада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг — колхоз… Да чья же это затея?
Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд — те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.
— Лучше в колхоз, — рассуждали, — чем в нарымские болота!
Но это от нечистого можно отчураться! А нам, крепким хозяевам, пощады не вышло.
Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей — женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как знаешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, какая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бралась?
Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал… Казалось, хуже быть не может. Ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил — постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась… Сноха это моя из ссылки домой добрела. С дитем — дочкой Надей. Не столько с ее слов — говорить она почитай что и не могла, только зубами лязгала, — а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, пошто караешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба нетоплена. Не то что хлеба — картошки, и той не было!
То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала — с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала — для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю — три кучи, а четвертую — себе.
Я поделила:
— Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.
Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:
— Разрешите хоть в горницу перетащить!
— Нет! Не смеешь трогать!
Ударили морозы — перемерзла вся картошка. Тогда и говорят:
— Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Мороженая нам не нужна!
И что ты думаешь? Купила, отдала… Все, что в сундуке было, даже смертную сорочку и ту продала, чтобы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Картошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна — овечку держала и трех куриц.
Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья померла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жалела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на утешение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжила — без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.
Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры нестись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапивы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерзлая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.
Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да голубоглазая — вся в отца удалась! Волосенки что колечки золотые! Глядишь — не наглядишься! Но недолго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела — недоглядели! Ох, горе-горькое!
Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерзлая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того — Надюше носочки вывязать иль еще чего…
Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да курица Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли — чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.
— Давай курицу! — говорят.
— Берите — говорю, что тут скажешь?
И пошла тут потеха! Семеро ражих[31] мужиков гоняются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.
— Маманя! — кричит.
Она меня после смерти матери „маманей“ звать стала, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.
— Маманя, спасай Пеструшку!
— Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.
Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гляжу — и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструшка — поджарая, проворная — никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, среди них вьется!
Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать — яйца, шерсть. Всегда я все выплачивала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту — шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка… Обвинили меня в саботаже — статья 58–14, и вот я здесь. Эх! Так оно и лучше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают — 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше… И для нее, и для меня. Только горько подумать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а родных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько…»
Когда Логинова начала свой рассказ, все спали валетом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею — я.
Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый думал о своем горе, но воздух камеры был пропитан общим горем. Оно было всюду. И — во всем.
— Эх, бабоньки, — встрепенулась Логинова, — нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не миновать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выходили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!
И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кровинушка моя последняя…»