Вдали музыка и огни
Вдали музыка и огни
Выдающийся (а может, великий?) русский скульптор Анна Семеновна Голубкина умерла в 1927 году. Она была современницей людей, ныне неторопливо доживающих свой век, в том числе автора этих строк. Я мог бы помнить ее, как помню бритую голову и печальный взгляд Маяковского акуловских дней, а это было через год после смерти Голубкиной, как помню ослепительный пробор театрального художника Жоржа Якулова, частого гостя нашего дома в мою дошкольную пору. А вместе с тем о ней известно на удивление мало, словно она жила не в нашу эпоху, а во мгле русского средневековья. Будем точны, мы знаем вехи ее жизни, знаем бесчисленное множество мелочей, до нее касаемых, и хорошо, что знаем, — все это важно, но, к сожалению, мы не знаем обстоятельств первостепенных, судьбоносных — есть такое выспренное и противное выражение, а другое не идет мне в голову. Было бы естественно знать их, но какой-то странный заговор молчания окружает одинокую, неприкаянную фигуру Анны Семеновны.
Анна Семеновна Голубкина увидела свет 16 января — по старому стилю — 1864 года в уездном городе Зарайске Рязанской губернии, ныне отошедшем к Московии.
Когда Василий Розанов, умный, талантливый и ядовитейший писатель порубежья веков — нынешнего и минувшего, увидел скульптуры Анны Голубкиной, он сказал: если в Зарайске такие огородницы, то какого же ума должен быть зарайский городской голова!
Назвав Голубкину огородницей, Розанов не шутил. Она принадлежала к семье потомственных зарайских огородников и сама копала гряды, полола, прореживала, поливала, окучивала и собирала урожай все детство, отрочество и начало юности вплоть до отъезда в Москву для занятия искусством. Но и в последующие годы, возвращаясь домой — когда отдохнуть, перевести дух, когда залечить душевные раны, когда на исцеление от хворостей многих (ей доводилось лежать в больницах, но лучшим лекарем был родной дом), Анна Семеновна, уже признанный скульптор, брала лопату или тяпку и шла в огород.
Она знала землю не эстетски, а черным потом труда, ломотой в спине, навозным живительным духом, и единственная из всех, кто «лечит форму от бесформия», отважилась создать скульптурный образ земли. Голубкина умела воплощать в сугубо вещественном искусстве то, что по природе своей лишено пластического образа: болото, туман, даль…
Семья, возглавляемая дедом Поликарпом Сидоровичем, а после — матерью Екатериной Яковлевной (отец Голубкиной умер, когда ей было два года), имела кроме огородов, еще и постоялый двор на паях, но всех доходов хватало лишь на обучение брата Семена в реальном училище, остальные дети самоучками овладевали грамотой. Анна Семеновна научилась читать у дьячка по псалтырю. Отсутствие школьного научения она восполняла запойным, беспорядочным чтением. Вот из ее письма: «Читать начала я очень рано. Первое место занимали естественная история и духовные книги, потом романы и истории (по журнальным статьям). Читала все подряд: и Библию и Дарвина, историю, сказку. Много я тогда не понимала, не поймешь, читаешь дальше… Учиться же у меня потребность и надобность, которая сказывается при всяком случае».
Анна Семеновна всерьез занялась самообразованием, и стала вровень с самыми высокими культурными требованиями своего времени. При этом она навсегда сохранила хоть и грамотную, но простонародную речь — редкого лаконизма, точности и силы. Такая же речь была у ее горячо любимой матери. Чудесно читать письма Екатерины Яковлевны дочери в Париж, в которых сельская женщина просто и мудро наставляет Анну в искусстве, велит не своевольничать, а слушаться Родена — дурному не научит, будто речь идет не о легендарном ваятеле, а о благочинном зарайском поповке или учителе рисования уездной школы. А что ж тут такого: Роден, видать, хороший, правильный человек, он завален по макушку заказами, весь мир ждет его работ, и он очень дорого берет за уроки со своих немногочисленных богатых учеников, а бедную девушку из далекой России согласился вести вовсе бесплатно, потому что увидел в ней настоящий талант. Он свой, и разговор о нем уважительно прост, как о близком человеке.
Долгим и сложным был путь, приведший зарайскую огородницу в Париж под крыло Родена, не уложить его в краткий очерк. Назову лишь вехи: классы изящных искусств Гунста, Московское училище живописи, ваяния и зодчества, художественное училище при Академии художеств в Петербурге (мастерская Беклемишева), мастерская итальянца Коларесси в Париже. Для кого другого все это лишь ступени к мастерству, для Голубкиной, с ее трудным, мучительным характером, слишком прямым, резким, нравственно нетерпимым, во всем максималистским — одноактные трагедии, последняя из которых едва не завершилась гибелью. Так была оплачена единственная в жизни любовь.
А затем, после почти беспамятного бегства из Парижа, тяжелой болезни, клиники, пробуждения среди родных людей, настал черед Родена.
Роден, такой свободный в собственном творчестве, был жестким учителем, он без конца заставлял Голубкину лепить части человеческого тела: ноги, руки, уши, носы. И Голубкина, уже изведавшая вкус творчества, с трогательным послушанием, хотя и ворча про себя, лепила ступни и кисти, улиточные завитки ушных раковин. Роден был скуп на похвалы, лишь однажды он сказал: «Это хорошо. Но хорошо для всех. Так работать нельзя». И Голубкина, человек гордый, самолюбивый (одновременно — скромный и застенчивый), трогательно обрадовалась похвале. Славно, мол, что я научилась работать, как все, теперь можно и дальше пойти. Но завершая свое полузаочное обучение у Родена, она решилась соединить в одно целое то, что узнала о руках, ногах, носах и ушах, и вылепить фигуру человека. Она пригласила старую натурщицу, обнажила ее изношенную плоть и, усадив в очень скромной, целомудренной позе, вылепила «статую в натуру». «Старость» экспонировалась на ежегодной выставке Весеннего салона в Париже и получила премию. То была первая победа Голубкиной.
Увидев скульптуру, Роден узнал «Прекрасную Оружейницу». Он некогда и сам лепил старую натурщицу, которую помнил еще красивой женщиной. К чести Голубкиной, она, не уступив Родену в жестком реализме изображения, создала произведение куда более гуманное. Великий француз как-то жалостливо поглумился над разрушительной работой времени, искоренившей прекрасную женскую плоть. Даже в названии его скульптуры чувствовалась ирония: «Та, что была „Прекрасной Оружейницей“». Голубкина обволокла уважением старое, измочалившее себя о трудную жизнь женское тело.
Кроме «Старости», Голубкина создала превосходный бюст профессора Э. Ж. Бальбиани, начавший серию ее уникальных скульптурных портретов. Прежние работы: портрет деда, даже «Железный» при всей талантливости не обладали столь точно ведающим свою цель мастерством. Голубкина знала, чем обязана Родену, и в своем благодарном письме ему с обычной прямотой мысли написала об этом: «Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной».
А теперь я вернусь к первому Парижу. В творческом отношении он почти ничего не дал Голубкиной, а в личной судьбе то ли дал, то ли отнял очень многое. Впрочем, правомерно ли отделить личность художника от его творчества? Но можно лишь догадываться о том, что привело Голубкину к страшному кризису, точно ничего неизвестно. И причиной тому не только крайняя сдержанность Голубкиной во всем, что касалось ее внутренней жизни. К истории этой были причастны люди, вовсе не отличавшиеся чрезмерной щепетильностью, скажем, художница Кругликова, автор знаменитых силуэтов, и другая художница — Шевцова, не оставившая следа в русском искусстве, знал — и немало — Борисов-Мусатов, живший в ту пору в Париже и принимавший дружеское участие в судьбе Голубкиной. Беду Анны Семеновны постарались замолчать. Мы ведь на редкость стыдливы, ханжески молчаливы, когда дело касается тех сторон жизни наших выдающихся соотечественников, когда они выступают не в парадных одеждах. Сколько мук доставила литературоведам ветреность Пушкина, пьянство Есенина, склонность Блока к ночной жизни, самоубийство Маяковского. Все это разрушает безукоризненный образ художника и гражданина. Общими усилиями близких людей (их понять можно) и всех, кто волей обстоятельств оказался причастен к наследию Голубкиной, почти стерта со «стекол вечности» трагедия, пережитая ею в Париже. Но вот что пишет в своих воспоминаниях художник Н. П. Ульянов, которого Лев Толстой спросил однажды о Голубкиной: «Я слышал, что она хотела покончить самоубийством в Париже. Как это было?» «Я сообщил известные мне подробности этого факта: сначала она бросилась в Сену. Ее спасли. Потом — отравилась».
Заподозрить Ульянова в передаче непроверенных сведений, пустых слухов невозможно. Для этого он был слишком серьезным человеком и слишком уважал своего собеседника. Да и Кругликова, сопровождавшая Голубкину в Москву после перенесенного той потрясения, обронила несколько слов, позволявших догадываться о случившемся.
Пушкин говорил, что в человеке выдающемся все интересно, нет такой малости, которая не была бы важна. А тут сумели изъять из биографии Голубкиной столь большое и трагическое, как единственная за всю жизнь любовь, приведшая не только к двукратной попытке самоубийства, но и к одиночеству на все оставшиеся дни, к бессемейственности и бездетности. А ведь Голубкина безмерно любила детей — сколько щемящей нежности вложила она в детские портреты: «Санчета», «Манька», «Девочка» (Татьяна Российская) и в такие глубокие символы, как «Вдали музыка и огни» — горельеф с тоскующими мальчиками, как пронзительна «Кочка», запечатлевшая крестьянскую легенду о неприкаянных душах некрещеных детей, которых не принимает ни рай, ни ад, и они обречены на вечные скитания в пустынности мироздания, находя приют под болотными кочками, как «Ребенок» — возникающее из предбытия новое мудро-печальное существо, как мальчики в композиции «Пленники» и девочки — в «Спящих».
И мужская плоть влекла Голубкину, она не была схимницей, не стремилась извести свою физическую суть, хотя нередко в работе забывала об обеде и ужине, не принадлежала к свите Сафо, но после пережитого наложила вето на женскую жизнь. А в пожилом возрасте декларировала необходимость для художника отказа от семьи, любви, детей.
Мы живем в эпоху, когда бесстрашный Ве?нец[2] отменил все табу ханжества и лицемерия, мы знаем, какое значение имеет пол в жизни человека, но мы лишены возможности постигнуть феномен Голубкиной, потому что «хранители ее доброго имени» сделали все возможное, чтобы изгладить память о трагическом сломе, который многое мог бы объяснить нам и в человеке, и в творце.
А как тосковала она по детям, видно не только по ее скульптурам, но и по страстной привязанности к племянникам, по отвислым карманам старого темного пальто, набитым леденцами для дворовых ребятишек, когда у самой-то не было на ржавую селедку, по тому, что каждое маленькое существо, на которое она натыкалась, немедленно становилось ее другом. И один печальный случай поздних лет красноречиво говорит о том, к чему может привести задавленное материнское чувство.
Анна Семеновна пригрела стайку чумазых оборванцев — это было после революции, когда угрожающе распространилось беспризорничество, — пустила их на чердак, давала им еду, кое-какую одежонку и заронила в иззябшие и очерствевшие души подозрение о своем сказочном богатстве. Беспризорники подсунули ей тяжелое снотворное, обчистили бедный дом и скрылись с жалкой добычей. По счастью, доза снотворного оказалась слишком велика — перестарались простые души — и оттого не смертельна. «Ах, шуты! — опамятовавшись, сокрушалась Анна Семеновна. — Сказали бы, все бы им сама отдала!» «Шуты» — было ее излюбленным бранным словом. «Ах, шуты!.. Вот шуты!..» — приговаривала Анна Семеновна, разумея служителей самой молодой музы во время своих редких посещений кинематографа.
Чего же добились хранители доброго имени Анны Семеновны Голубкиной? Почитайте все написанное о ней — увы, это не займет много времени, — и у вас возникнет прекрасный образ художника подвижнической чистоты и цельности, а в человеческом плане — почти монстра. Никогда взгляд ее не останавливался с любовью ни на одном мужском лице, никогда не забилось волнением сердце, не пресеклось дыхание, не взблеснули радостью, не затуманились слезами глаза. И как настойчиво поминается длинная темная юбка и белая кофта — пожизненная униформа Анны Семеновны, да еще грубый фартук во время работы и облысевшая до мездры шубейка. Но есть парижская карточка, где она снята вместе с четырьмя русскими художницами — меж них Кругликова — и с горбачом Борисовым-Мусатовым. В большой, как цветочная клумба, по тогдашней моде шляпе и темном облегающем платье, она выглядит элегантно и романтично. Значит, был и такой образ Анны Семеновны. Вспоминая о парижских днях, художница Н. Я. Симанович проговаривается, что Анна Семеновна придавала значение одежде и радовалась хорошей вещи. Вспомним ульяновский портрет Голубкиной, отличающийся, по мнению всех знавших ее в молодости, удивительным сходством: как хороша она и женственна! Мужеподобность, пергаментная серо-прокуренная кожа, костлявая фигура — это все куда позже, когда давно уже был поставлен крест на женской жизни. А в Париж приехала русская девушка редкой выразительной красоты — она перешагнула за тридцать, но не стала векшей, перестарком, сохранив во всем облике нежно, нетронуто девичье. Душа у нее отставала от разума и характера — неискушенная, доверчивая, наивная и незащищенная. Но проснувшаяся для любви. Все соученики Голубкиной по академии знали о ее «тайне» — влюбленности в скульптора профессора Беклемишева с внешностью Христа и странным внутренним устройством, позволявшим сочетать мистицизм с академической рутиной. Гимназическая упоенность чувством к учителю не мешала Голубкиной отчетливо и холодно видеть всю слабость Беклемишева как наставника и скульптора, и она без сожаления оставила его мастерскую.
Она и думать забыла о Беклемишеве, когда в Париже ее соученицы принялись назойливо обшучивать этот никогда не бывший роман. Скучно им, что ли, было, этим вовсе не плохим женщинам, приютившим Голубкину, облегчившим ей первые шаги в чужом городе, или простота и чрезмерная серьезность зарайской огородницы невольно толкали к розыгрышам и шуткам, вполне безобидным, относись они к человеку, не столь прямолинейному и ранимому. Анна Семеновна взорвалась, глупые шутки обернулись серьезным конфликтом, затронувшим всю русскую художественную колонию. Пришлось вмешаться Борисову-Мусатову, замечательному художнику и чистейшей души человеку, и пустить в ход весь свой моральный авторитет.
В литературе о Голубкиной исход разыгравшегося скандала как-то замазан, а в устной легенде считается, что насмешки и подковырки молодых художниц послужили причиной двукратной попытки самоубийства Голубкиной.
Спасенную от смерти, но нервно разбитую Анну Семеновну привезла из Парижа Кругликова — одна из шутниц. Трудно, невозможно поверить, чтобы Анна Семеновна при своей гордости и нетерпимости даже к малой человечьей дрянности (требовательность к окружающим коренилась в беспощадной требовательности к себе самой) позволила опекать себя человеку, почти загнавшему ее в смерть. По приезде в Москву, Анна Семеновна очутилась в нейро-психиатрической клинике известного профессора Корсакова. Но если она дважды покушалась на свою жизнь из-за глупых шуток, то ей полагалось бы задолго до Парижа познакомиться с этим заведением. Вот к чему приводит желание стерилизовать образ Голубкиной, возвести ее в ангельский чин. Ее сделали душевнобольной. Анна Семеновна была человеком с неустойчивой нервной системой. Сильное, ошеломляющее переживание, крушение всех нравственных опор привели ее к страшному самосуду, который не удался, но оплачен был тяжелейшим нервным и душевным срывом. Она никогда уже не оправилась полностью от этого потрясения. Это подтверждает М. В. Сабашникова в письме к Максимилиану Волошину: «Вы спрашивали, что я называю чистым сердцем? Это не смешанное, цельное — вот как у нее (у Голубкиной. — Ю. Н.), только у нее силы не хватило вынести его. Ее ничто не согнет, но она уже сломана. Я думаю, что она очень больна, у нее изранено сердце». Тут только одна неточность: Анна Семеновна не была сломана, доказательство тому вся ее долгая, предельно насыщенная и плодотворная творческая жизнь, ее великолепное, сильное и здоровое искусство. Кстати, разговоры об упаднических тенденциях в ее творчестве не стоят выеденного яйца, даже в худшую пору, после разгрома революции 1905 года, ее символы были полны веры в то, что Россия проснется и двинется туда, где музыка и огни…
Повторяю, она не была душевнобольной, но после парижской катастрофы у нее случались приступы депрессии, когда она не могла работать, не желала никого видеть, кроме своих родных. Такие приступы не были беспричинны; один из тяжелейших постиг ее в тюрьме в одиночной камере-душегубке, видимо, она страдала клаустрофобией, в ту пору еще не получившей научного названия.
В книге А. Каменского «Рыцарский подвиг» — единственно серьезном труде о Голубкиной — говорится о том, что у Анны Семеновны была неудачная связь с французским скульптором. Исходя из этого, случившееся в Париже легко домыслить, не насилуя подсознания, откуда, видимо, и происходит столь ненавистная всем «…ведам» интуиция.
Париж тех лет — художественная Мекка, сюда стекались таланты, полуталанты и не подозревающие о своей пустоте бездари со всего света. Монмартр был звонким царством богемы, а не подделкой под него, и Мулен Руж жил истинными страстями, а не прохладным туристским любопытством; там напрягались икры Ла Гулю в красных чулках, кидал козлиные копытца худющий, выостренный, как нож апаша, Дезоссе, пела, выламывая тонкие кисти, Ивет Жильбер, канканировала Авриль, а карлик Тулуз-Лотрек писал их легкими мазками, обрекая на бессмертье; и все, кроме основоположника импрессионизма Эдуарда Мане, были живы и приближались к признанию, славе, и Париж как никогда чувствовал себя пупом вселенной.
Анна Семеновна оставалась чужда богемной жизни, чужда вечернему Парижу и всем его соблазнам прежде всего потому, что у нее не было денег на развлечения, да ведь и без гроша в кармане можно причаститься у Монмартра и Монпарнаса. Главная причина затворничества в другом — в обостренной совестливости: семья не для того надрывается на огородных грядах, чтобы она фланировала по нарядным парижским улицам в беспечно веселой толпе. Приехала сюда учиться, вот и учись, работай, работай до черноты в глазах.
Но Голубкина была живым человеком, а не механической куклой, она слышала влекущие шумы великого города, и сколько бы ни защищалась от него родным Зарайском, испытывала волнение, иначе какой она художник! И тут Париж, от которого она спасалась стенами мастерской, вечерними глухими шторами, сосредоточенным на своем, не ловящим окружающего взглядом, сам пришел к ней, легкий, светозарный, ликующий, сокрушил все призрачные преграды и взял в плен нетронутую душу. Мне именно таким представляется молодой человек, сыгравший роковую роль в жизни Голубкиной: светлым, легким, открытым, очаровательным и поверхностным, ибо глубокие, сумрачные, трудные натуры тянутся к тем, на ком лежит свет, пусть это не свет солнца, не свет месяца и звезд, а фальшивый свет кафешантанного софита, такое обнаруживается потом, когда опамятоваешься у разбитого корыта. Наверное, он был даровит, Париж делал хоть на время даровитым каждого, весел, разговорчив, не обделен общим умом среды, нежен, настойчив и покоряюще искренен. Да, да, он искренне желал красивую, неординарную, талантливую и значительную русскую девушку, так разительно отличавшуюся от всех парижских девиц, клубившихся вокруг художников. Неподдельны были хрустальные слезы его нетерпения.
Анна Семеновна уже вышагнула за тридцать, но она никогда не слышала обращенных к ней слов любви. Она не то чтобы потеряла голову, это на нее не похоже, она ответила настоящей любовью на парижский суррогат страсти и подарила всю себя любимому. Надо думать, что у ее возлюбленного к восторгу первого обладания примешалось смятение, когда он обнаружил девушку в крупной, с решительным взором, вполне зрелой на вид женщине. Ему вовсе ни к чему был подобный дар, накладывающий обязательства, чреватый нежелательными последствиями. Тем более что он сразу ощутил всю серьезность отношения к себе Голубкиной. Во Франции бытовала шутка, что русская девушка после первого же неловкого поцелуя начинает прикидывать, по какой линии пустить будущего сына — по военной или гражданской. Я не отношу этого к Анне Семеновне, но, без сомнения, она видела в человеке, которому отдала себя, не «партнера», а друга сердечного, сопутника, мужа, пусть и не привязанного официальными узами, кому они нужны. На легкого, праздничного попрыгуна надвинулась тяжелая зарайская истовость, давящая сила печального русского чувства с преданностью, в которой он не нуждался, с готовностью отдать за любимого жизнь, что в его представлении было просто дурным тоном, с высокой требовательностью, подразумевающей равный ответный спрос. Подступила духота, куда-то, за край света провалились разноцветные фонарики Монмартра, музыка и пляски Мулен Ружа, страстные споры об искусстве за столиком «Капуля», когда язык что-то мелет о кукурузном солнце Синьяка, а рука под столешницей уже нашла круглое колено рыжеволосой натурщицы, которая явилась сюда с твоим другом, а уйдет с тобой, никого тем не обидев. Да, это не Зарайск, там все всерьез, за все расплачиваются душой, а то и жизнью.
И он просто бежал, исчез, испарился. Он не был злодеем, подлецом — обычный парижский слоняла, обаятельный персонаж из водевиля, которого вдруг поместили в трагедию, где ему не ужиться. Но Анна Семеновна ничего этого не понимала, она видела его сквозь грозную серьезность собственного чувства. «Как перстень в футляр» вложила она всю себя в этого человека, и когда он исчез, не стало и ее, одна лишь осрамленная оболочка, смятая, запачканная, отвратительная, надо скорее избавиться от нее. В этом свете понятно то ожесточение, с каким она пыталась уничтожить себя. Бросилась в Сену, ее вытащили, откачали, привели в чувство; едва оставшись одна, она запихала в рот горсть снотворных пилюль. Уцелела чудом. Оглушенную, в полусознании, Кругликова увезла ее в Москву.
Из клиники Голубкину выписали скоро, профессор Корсаков сказал, что она плохо действует на больных, те на нее. Умный врач, Корсаков понял, что таким натурам, как Голубкина, нужно иное лечение. Любимый друг, старшая сестра Александра Семеновна увезла ее в Сибирь к переселенцам. Больную душу надо лечить чужой болью. Так и вышло. Помогая своей сестре, фельдшеру, Анна Семеновна исцелилась возле страданий несчастных крестьян, обрекших себя на ужасы российского переселения. Сибирь закалила ослабевшую душу, вернула физическую бодрость.
И вот Анна Семеновна снова дома. Горький, страшный опыт осел на дно сознания, соединился с плотью, стал ее неотъемлемой частью, но грудь дышала, пальцы тянулись к глине, и цель жизни не изменилась: стать скульптором. А для этого надо вернуться в проклятый Париж…
Мне представляется такая сцена в доме Голубкиных. Умная, все понимающая мать Екатерина Яковлевна, конечно, напугана решением дочери ехать назад в город, который едва не вернул ее в сосновом гробу, но разговор ведет осторожно:
— Слушай, доченька, а чего тебя так тянет в этот Париж? Нешто в нашей академии плохому учат?
— Плохо, мамаша. Замшели они там. Конечно, профессор Беклемишев мастер. Он мне психологию открыл. А без нее нету портрета.
— Постой, дочка, мы в Петербурге не обучались, как ты сказала.
— Психология. Наука о характере. Лепить надо не то, что снаружи, а что внутри.
— Ага!.. Поняла, давай дальше.
— Но сам он мистик… Это кто о загробном мире больно задумывается. Путает, где этот, а где тот свет.
— Наводит тень на ясный день, — перевела для себя Екатерина Яковлевна.
— Он умный, светлый человек! — горячо заступилась Анна Семеновна. — Я бы молилась на него, кабы могла принять его дух. Но прими я, так все свое потеряю. Надо стать мастером, но не ценой отказа от себя.
Екатерина Яковлевна подумала и заглянула в самый корень:
— Скажи, доченька, а кто самый лучший по вашему делу?
— Роден.
— Вот к нему и надо ехать.
— Так он в Париже, мама, — улыбнулась Анна Семеновна. — В тот раз я сробела к нему пойти. Он знаменитый, важный. А сейчас не сробею, отвердело во мне что-то. Да и Антокольский сейчас в Париже, замолвит слово.
— Значит, надо ехать, — решила Екатерина Яковлевна. — Начнем собираться. До Парижа путь долгий, надо тебе харчей на дорогу наготовить. А насчет денег не сомневайся, выдюжим. Я уже давно надумала постоялый двор продать.
Через несколько дней к крыльцу голубкинского дома подъехала телега с высокими грядками, толсто выложенная сеном. Туда уложили саквояж Анны Семеновны, сумки с провизией и банку соленых рыжиков для Родена.
— Слушайся Родена, — наставляла дочь Екатерина Яковлевна, — не фордыбачься. Возьми от него все, что можно. И — назад. Мы верим в тебя, доченька. Ладно, присядем.
Присели, помолчали, и вот уже сильным рывком Анна Семеновна перемахнула через грядки телеги.
Возница подобрал вожжи.
— С богом! — крикнула Екатерина Яковлевна и вдруг всем разом заболевшим сердцем поняла, что не дождется дочери, что видит ее в последний раз.
Телега сдвинулась, пошла и скоро свернула за угол. К ней, прыгая через лужи, подскочила какая-то бабенка с баулом через плечо.
— Далече собралась?
— В Париж.
— Мне в Засухино надоть. Это не по пути?
— Садись. Подбросим.
— Вот спасибочки!
Катилась и катилась телега за уходящим солнцем по пустому равнинному пространству, будто и впрямь собиралась дотрюхать до Парижа на своих развалистых, плохо ошинованных колесах…
Какое требовалось мужество, как надо было любить искусство, чтобы после всего пережитого вернуться на пепелище своей единственной любви для запойного труда, упрямого и скромного ученичества, ради которого обуздывались рвущиеся наружу творческие силы!
Она не давала прошлому толкать себя под руку, упорно и неукоснительно готовила однообразные, но, видать, необходимые уроки Родена: ступни, кисти, ушные раковины и снова ступни, кисти, ушные раковины — больше мастер не требовал от нее ничего. Ну, а как Голубкина нарушила его предписания и одержала победу, мы уже знаем…
Но оказалось, что Анна Семеновна еще не все взяла у Парижа, и в середине 1903 года она в третий раз отправилась туда с одной целью — изучить технику работы по мрамору. Вначале она пошла старым путем — в студию Каларосси, но обучили ее всем секретам мастерства не ленивые студийные преподаватели, а французские рабочие-мраморщики. Отныне мрамор стал для нее столь же родным материалом, как глина и дерево.
Еще до этой поездки Анна Семеновна по лестному заказу знаменитого Саввы Морозова создала для Художественного театра горельеф «Море житейское» — романтический образ бури, неотделимый от того тревожно-кипящего времени, и с ним пришла к ней отечественная слава. И сильный, неоднозначный портрет самого миллионера-мецената вылепила Анна Семеновна.
Но мы не исчерпали тему первого Парижа, ключевую в ее жизни. Да, к ней вернулись и физическая крепость, и бодрость, и неуемная жажда труда и жадная приметливость к человеческим лицам, но что-то не вернулось — доверие, что ли, к людям, способность радоваться?.. Глубоко запрятанное поначалу чувство обреченности на полное одиночество с годами стало декларироваться как непременная для творца гигиена. Она говорила Е. А. Глаголевой, пробовавшей силы в литературе: «Если хочешь, чтобы из твоего писательства что-нибудь вышло, не ходи замуж, не заводи семьи. Искусство связанных рук не любит. К искусству надо приходить со свободными руками. Искусство — это подвиг, и тут нужно все забыть, а женщина в семье — пленница. У мужчин все это по-другому проходит».
Но после парижской трагедии женщина далеко не сразу умерла в Анне Семеновне. Это почувствовал Андрей Белый, когда Анна Семеновна лепила его в 1907 году, а будь она солдатом в юбке, как рисуют ее доброжелатели (я не ставлю в кавычки этого слова, ибо люди, сделавшие из прекрасной женщины чуть ли не перевертня, руководствовались самыми добрыми намерениями создать идеально чистый образ), эльфический и крайне чувствительный к вечно-женственному поэт не стал бы позировать ей с завидным и совсем несвойственным ему терпением. Анна Семеновна сделала несколько портретов А. Белого, наибольшим сходством с моделью отличается тот, где глашатай символизма предстал в виде… борзой. Голубкина не гналась за легким хлебом карикатуристов. Виктор Шкловский говорил, что каждый человек похож на то или иное животное и только Вера Инбер — на горжетку. Андрей Белый на борзую не был похож, но его отличали летучесть, порыв, устремление вперед, в утонченность, присущие этой стремительной породе, и он вылепился в борзую. Кстати, Ек. Загорская в своей книжке совершенно ложно трактует этот портрет как «гротескное, утрированно-декадентское по форме произведение», вскрывающее «нездоровую психику Белого». Это неуважение к Голубкиной, вдруг ставшей декаденткой, и к Белому, замечательному, с отсветом гениальности писателю, огромной и своеобразной личности. Скульптурный портрет Андрея Белого — откровение, озарение, прогляд одного таланта в самую глубину другого таланта, и нет в нем злого подтекста. Ничуть не обиженная борзая длинными, плавными прыжками понеслась дальше.
А вот однажды внутреннее зрение, тайновидение Анны Семеновны жестоко и справедливо обидело человека, о котором доподлинно известно, что он нравился ей. То был Александр Владимирович Назаревский, хранитель музея Александра III, знаток искусств, блестящий лектор, красавец и златоуст. Любопытно, что и тогда нашлись добрые души, которые, приметив затронутость Анны Семеновны существом мужского пола, поторопились наговорить о нем разных гадостей. Анна Семеновна, обычно такая решительная и резкая, беспомощно отбивалась от доброхотов: «Я хочу его сделать… характерная у него голова, умная… Да, впрочем, вы не думайте, что я не знаю его. Я знаю, да все ему прощаю за его любовь к искусству. Ведь он по-настоящему искусство любит». Но она не подозревала, что знает его куда дальше и глубже, чем сама постигала дневным сознанием.
Обычно, приступая к портрету, Анна Семеновна долго не прикасалась к глине, а вглядывалась в модель, будто проверяя тот творческий импульс, который подвиг ее на эту работу. И случалось, отказывалась от своего намерения, жертвовала даже выгоднейшим заказом, нежданно обнаружив, что модель ей неинтересна, неприятна, что перед нею сфинкс без загадки — все на лице написано, ничего за фасадом. По этой причине она отказалась лепить своего большого друга талантливого скульптора-анималиста Ефимова, ибо за наружностью добра молодца, красавца богатыря читался лишь добрый молодец, красавец богатырь. Но в случае с Назаревским у нее не было и тени сомнения в доброкачественности и значительности модели. Однако ее рука знала больше. И вот что получилось. Из записок О. В. Куприяновой, первой жены Назаревского: «Голубкина выполнила свой замысел: она сделала характерную, умную, сильную голову. Но изумительная психологическая сила ее таланта помогла ей раскрыть в портрете Назаревского те глубоко отрицательные черты, о которых она, казалось бы, не должна была подозревать, зная его только как превосходного лектора и ученого. Однако в личной жизни Назаревского черты эти выступали с непреодолимой силой: эгоизм, самодурство, чувственность и до самолюбования доходившее довольство собой».
Естественно, что Назаревский в ужасе отпрянул от своего изображения. Наверное, нечто сходное испытал вечный юноша Дориан Грей, когда увидел свой отвратительно, порочно и разоблачающе постаревший портрет. Так трагикомически кончилось последнее робкое увлечение Анны Семеновны.
Аскетизм, на который обрекла ее жизнь, не был врожденным и органическим свойством ее натуры, он причинял страдание, это видно по некоторым ее проговорам и кривизнам поведения с близкими людьми. Ограничусь двумя примерами и оба возьму из отношений Анны Семеновны с очень дорогими ей друзьями — Ефимовыми.
Ивану Семеновичу Ефимову некуда было поставить две свои скульптуры: «Козла» и «Бизона», и Голубкина предложила свою мастерскую, в которой было довольно места. Обрадованный Ефимов воспользовался предложением. Через короткое время Анна Семеновна потребовала забрать их: «Ваши работы все мои полки перекувырнули. Ваши — паслись и любили, а мои никогда не ели и не пили». И Ефимов, и его жена делали вид, будто речь шла действительно о скульптурах, а ведь Анна Семеновна о себе говорила, это она не паслась и не любила, и кололи ей глаза символы мощной, полнокровной, ликующей жизни.
У Голубкиной в Лёвшинском было две мастерских, одну из них она уступила Ефимову. Чета Ефимовых жила в том же доме на первом этаже. Как-то раз, без всякого внешнего повода, Анна Семеновна сказала Ефимову: «Давайте не будем знакомы». И муж, и жена Ефимовы с присущим им добродушием объясняли это внезапное решение тем, что они утомили Анну Семеновну своим слишком шумным соседством. У них был открытый дом, к ним часто приходили гости, спорили, шумели, эта «богемность» не могла понравиться сурово оберегающей свой покой и работоспособность Голубкиной. Дерзко вступать в спор с такими свидетелями, но я все же попробую.
Я знал Ефимовых пожилыми кукольниками, не раз видал их наивный, почти любительский театр. В эту пору Иван Семенович уже не выставлял новых работ, а тратил весь свой незаурядный талант на кукол, преданно служа увлечению своей жены. Он создавал персонажей басен Крылова: медведей, лисиц, журавлей, мартышек, стрекоз, муравьев. С помощью ширмы и скромного реквизита Ефимовы разыгрывали нехитрые сценки. Нина Яковлевна ужасно старалась, вкладывала всю душу в эти представления, радовалась хоть малому успеху, а когда звучали аплодисменты, упоенно подкидывала кукол вверх. Время ее не пощадило, и следа не осталось от библейской красоты, запечатленной в скульптурном портрете Голубкиной. Красивый, рослый, стройный, как юноша, седобородый Ефимов сострадательно успокаивал свою старую подругу: «Ну, хватит, хватит! Не надо кидать. Выйди, поклонись. Видишь, все довольны». Я смотрел на них и думал, как прекрасна любовь, пронесенная через всю жизнь.
Вся эта любовь, тогда еще молодая и кипящая, оказалась невыносима для Анны Семеновны. Слишком близко от ее одиночества разворачивалась картина семейного счастья, полного душевного лада, постоянной радости друг от друга, радости без эгоизма, без затворничества. А шум, беспокойство — это не серьезно. Я сам долго жил в старом московском доме и знаю, как непроницаемы для шумов толстые стены и потолки. Это не современные коробки и башни с одуряющей акустикой. Анну Семеновну не могли тревожить посетители Ефимовых, их семейные вечера. Да и не пристало отшельнице так чутко прислушиваться к голосам застенного веселья. Но чужое счастье и вообще-то докучливо, тем более для человека, обобранного судьбой. А ведь и ей когда-то, пусть на миг, посветило счастье и оставило память в крови, это сама кровь ее восстала против мучающего соседства. Надо сказать, что сама Анна Семеновна назвала иную причину своего разрыва с Ефимовыми: «…мешали они мне, просто как слишком близкие зрители моего „висения на волоске“». Это — другими словами о том же, о чем говорю я.
У Голубкиной есть барельеф «Вдали музыка и огни», исполненный щемящей тоски. Там изображены вглядывающиеся в даль мальчики, но это самое автобиографическое из всех ее произведений.
А теперь хотелось бы вернуться к тайновидению Голубкиной, о чем речь шла выше. Евфимией Носовой-Рябушинской из семьи известных промышленников Голубкина была очарована. Вовсе не склонная к сентиментальности и словесным ласкам, Анна Семеновна называла ее «мой белый ландыш». В тонкой красоте светской дамы она проглядывала сильные черты ее предков — волжской вольницы, людей солнца, ветра, волны. Ее трогало, как утончился в Носовой крепкий тип волжанки, не утратив здоровой прочности, ведь и ландыш упругий, выносливый цветок, это не полевая герань, которая вянет раньше, чем букет донесешь до дома.
И она слепила с любовью и подъемом один из лучших своих бюстов. Как ни странно, суровый, правдивый В. Серов создал эталон салонного портрета, его княгиня О. К. Орлова покорила свет. Замечательный художник отдал ей все великолепие своего мастерства и нисколько — сердца. Да это и не требовалось, княгиня Орлова сама была ослепительна и холодна. Теперь все заказчики высшего общества — и аристократического, и плутократического — хотели видеть себя на холсте или в мраморе в серовском пошибе. В. Серов оказался способен на такую вот сделку с совестью, но неподкупной Анне Семеновне не надо было насиловать себя, она не просто восхищалась Носовой, она проглядывала в ней некую высшую красоту. И опять ее «подвела» рука, ведавшая то, чего не было в разуме мастера. Голубкина вылепила голову недоброй, капризной, нравной дамы — неприятной во всех отношениях. Неудивительно, что взбешенная Носова не захотела брать портрет. Голубкина помучилась, помучилась с ним да и бросила, поняв, что есть что-то более сильное, чем ее расположение к модели.
К числу немногих работ, которыми Голубкина была сама довольна, принадлежит прославленная «Марья». Недаром ее сразу высмотрел наметанным глазом для своей галереи великий собиратель Павел Третьяков. «А хороша моя Марья!» — как-то удивленно говорила Анна Семеновна и вспоминала некрасовские стихи:
В игре ее конный не словит,
В беде не сробеет, спасет,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Как ни вглядывался я в мраморный портрет Марьи, мне никак не удавалось увидеть некрасовскую женщину. В горящую избу такая войдет, особенно если там дети, но коня на скаку не остановит, даже не попытается, нету в ней лихости, удачливой хватки нету. И так ли уж крепка в беде?.. Чем-то неблагополучным веет от нее, прекрасное существо, в высшей степени достойное, но какой-то есть ущерб.
Эти смутные ощущения я благоразумно хранил про себя, пока не побывал в Зарайске и не свел знакомства с зарайским старожилом и патриотом, заслуженным работником культуры Владимиром Ивановичем Полянчевым. Он журналист, этнограф-любитель, художник, долгое время возглавлял художественное училище имени Голубкиной. Училище это возникло его стараниями, равно как и маленький музей в доме, где жили Голубкины, как и улица ее имени. Полянчев уверен, что нет в России великого человека, который так или иначе не был бы связан с Зарайском. Как повелось с зарайского князя-мученика, умерщвленного Батыем за смелый ответ, и жены его княгини Евпраксии, выбросившейся из окна и зрадившейся — разбившейся (отсюда и Зрайск — Зарайск) с малолетним сыном у груди, чтобы не стать добычей степняков, так и шло до наших дней: Зарайск для каждой эпохи давал героев духа, сечи, мысли, творчества; здесь пластал захватчиков князь Пожарский, здесь отбывал солдатчину талантливый и несчастный Полежаев, жил после ссылки писатель Мачтет, здесь увидели свет маршал Мерецков и академик-филолог Виноградов, и неотделима от Зарайска судьба Голубкиной, здесь же ее могила. Это далеко не полный перечень.
Полянчев — зарайский Нестор. Среди собранных им материалов о выдающихся событиях зарайской истории и нынешнего времени, о местных жителях, оставивших свой след в мире, имеется папка с картотекой всех зарайцев, которые позировали Голубкиной. Среди прочих есть тут и крестьянка, ставшая бессмертной голубкинской «Марьей». Судьба ее была по-русски жестокой, без искупления непроглядной: один за другим умирали ее дети, большинство от скарлатины, при этом они не заражались друг от друга, а уходили последовательно, будто уплачивали ежегодную дань заразе, иные умирали и от других болезней. Когда похоронили восьмого, уже стронувшийся ум несчастной матери окончательно помутился, и она наложила на себя руки. Православие отказывало самоубийцам в церковном погребении и месте на кладбище, но судьба Марьи была так ужасна, что зарайский благочинный сделал для нее исключение, мол, не ведала, что творила, ибо господь отнял у нее разум. И Марью похоронили под крестом.
«Бейте меня, режьте меня», — как говорил Велемир Хлебников, но я уверен, что тайная душа Голубкиной проглянула участь Марьи. Поэтому так потрясает этот портрет.
Неужели тайнознание Голубкиной обнаруживало в людях лишь дурное или ущербное? Конечно, нет. Для доказательства приведу один лишь пример, но убедительный. Толстовский музей хотел заказать ей портрет В. Г. Черткова, друга и последователя Льва Толстого, главы толстовцев. К Черткову трудно было хорошо относиться, если не разделять его взглядов, а Голубкина не разделяла, за что в свое время лишилась благоволения Льва Николаевича и доступа в его дом. С обычной резкостью и прямотой она говорила о Толстом: «Что же он передо мной-то кривляется? Что же, я не знаю народ?» Высказываясь так об Учителе, как могла она относиться к ученику? Черткова и вообще не любили: за барственность, противоречащую проповеди смирения и опрощенчества, за то, что он «вкрался» в доверие к Толстому, за постоянный привкус фальши, присущий всем толстовцам и всему толстовству. Анна Семеновна, нетерпимая ко всякой неискренности, наигрышу, заочно не переваривала Черткова и отказывалась делать его портрет. Но однажды она столкнулась с Чертковым в вегетарианской столовой, он говорил о самоубийстве одного толстовца и прослезился. И Анна Семеновна сразу решила принять заказ. Об этом хорошо, хотя и сумбурно пишет М. В. Нестеров: «И вот тут она увидела в нем человека. Она, когда его делала, очень хотела эту слезу передать… „Черткова“ Голубкиной я считаю одной из сильных ее вещей. Чертков — фальшь сплошная, а она увидела другого Черткова, и вот его случайная слеза превратилась у нее в музыкальную поэму…» Чертков не был сплошной фальшью, иначе его не любил бы так и не верил бы ему так наипроницательнейший Лев Николаевич. Но у великолепного портретиста Нестерова не было тайновидения Голубкиной.
Пора бы вспомнить о хронологической канве жизни Анны Семеновны.
Голубкина вернулась из своего третьего Парижа в канун грозных событий 1905 года и с головой окунулась в революционное движение.
Не надо только делать из нее слишком сознательного, идеологически оснащенного борца, ее бунт был во многом стихиен, он коренился в жажде справедливости, в жалости к измученному народу, ко всем угнетенным, а революции она все-таки страшилась, хотя понимала ее неизбежность: «…страшно, как много, много крови прольется».
Она была художником до мозга костей и во всех своих поступках руководствовалась чувством, интуицией, подсознательным нравственным велением. В дни Декабрьского восстания в Москве Голубкина чуть не погибла. Когда нагайками разгоняли рабочих на Серпуховской площади, Голубкина повисла на узде казацкой лошади с криком:
— Убийцы!.. Вы не смеете избивать народ!..
Родные поторопились увезти Анну Семеновну на подводе в Зарайск. Восстание было подавлено, но когда у других опустились руки, Анна Семеновна взялась «за самые опасные и действенные формы антиправительственных выступлений. Она посещает конспиративные квартиры РСДРП, дом своей семьи в Зарайске превращает в явку для нелегальных членов партии»[3]. Кончилось все это арестом и тюрьмой. Новый приступ болезни и бурные хлопоты старшей сестры Александры избавили ее от сурового наказания. Ее выпустили под надзор полиции.
Но раньше всего этого Анна Семеновна по просьбе Московской организации большевиков вылепила портрет К. Маркса. Работу приняли с восторгом и благодарностью. Любопытно продолжение этой истории. Уже после Октябрьской революции возникла мысль тиражировать превосходный портрет. Худсовет ИЗО Главполитпросвета единогласно проголосовал за работу Голубкиной, а правление столь же единодушно ее отвергло, не вдаваясь в объяснения. Конечно, Голубкина была оскорблена и подавлена, но кого это интересует. Лишь много лет спустя секретарь правления объяснил скульптору З. Клобуковой, ученице Анны Семеновны, чем было вызвано абсурдное решение: «…если бы мы издали голубкинский бюст Карла Маркса, то получился бы полный провал прежней продукции, а денег истрачено десятки тысяч».
Это делает многое понятным в удручающем скульптурном оформлении Москвы. Нельзя, чтобы на виду оставалось прекрасное, иначе другой «продукции» не будет места. И проникновенный андреевский «Гоголь» загнан во двор дома по Суворовскому бульвару, а на его место ставится напыщенный глупый истукан. Разве это Гоголь аксаковского взрыда: святой?! Разве есть тут что-нибудь от гоголевского смятения, от его муки, смирения и мессианства? Так мог выглядеть Чичиков, если б преуспел в своих негоциях. Где-то в глубине Краснопресненского сада, укрытый от людского взора, выворачивает свой булыжник шадровский пролетарий, а площадь осквернена кощунственно-бездарным монументом, якобы изображающим героев Красной Пресни. Символически сгинули памятник Свободы, меркурьевская «Мысль», но появились безликие идолы.