22. ЧИКАГО (1893)
22. ЧИКАГО (1893)
В стоячих водах fin-de-siecle[584] — а в последнее десятилетие все без конца говорили о fin-de-siecle и каждый ощущал себя его частью — где ни одно дуновение не тревожило праздный дух воспитания и умственное оцепенение самодовольства, жизнь Адамса протекала в одиночестве. Он давно перестал появляться в свете и годами не обедал вне дома; в обществе его не знали в лицо так же, как канувших в Лету государственных деятелей. Опыт подсказывал ему, что полугодовое забвение равнозначно извещению в газетах о смерти, а из мертвых воскресают редко. Нет ничего легче, как при желании обрести покой — глубокий, словно могила.
Друзья из жалости иногда навещали его — кто, чтобы разделить с ним обед или ужин, кто, чтобы провести вечер по пути на север или на юг, — но в целом он вел, как ему казалось, чрезвычайно одинокое существование. Ни с одним из светских львов, оживлявших застолья и залы конгресса — тогда ими числились Том Рид,[585] Берк Кокрен[586] и Эдуард Уолкот,[587] — он не водил знакомства. Шесть лет его ближайшим соседом был Калвин Брайс, принимавший в своем доме с невиданным доселе в Вашингтоне размахом, но Адамс ни разу не переступил его порога. Уильяма К. Уитни, который соперничал в радушии с сенатором Брайсом, Адамс знал еще по эре реформ, но и с ним встречался не чаще, чем с его шефами, президентом Кливлендом или президентом Гаррисоном, государственными секретарями Байардом, или Блейном, или Олни.[588] Бывать надо везде или нигде. Нельзя выбирать между домами, отдавая предпочтение одному перед другим, как нельзя, пользуясь гостеприимством соседей, не отвечать им тем же. Адамс любил одиночество не больше других людей, но не имел сил заниматься светской филантропией, а потому предпочел кануть во тьму.
К счастью для таких одиноких горемык, мир еще не оскудел не только снисходительностью, но даже дружелюбием и великодушием. Мир любит прощать, когда прощения не требуют по праву. Адамс немало грешил против правил светскости, но сам же признавал свою вину, и двери нескольких домов оставались для него открытыми: он мог являться туда не докладываясь и уходить не прощаясь. Один из них был домом Джона Хея, другой — Кэбота Лоджа,[589] посещение третьего вылилось для Адамса в тесную дружбу, которая имела для него особые последствия, коротко познакомив с тем самым классом американских политиков, чьими усилиями были воздвигнуты главные преграды на уготованном ему пути. В 1880 году сенатор Камерон[590] из Пенсильвании женился на юной племяннице сенатора Джона Шермана из Огайо, создав таким образом династический союз в политике, а в обществе — империю, в которой все шестнадцать лет ее существования безраздельно царствовали миссис Камерон[591] и миссис Лодж, блистая, как ни одна женщина ни до них, ни после, и словно солнце озаряя Вашингтон ярким светом. Обе дамы были неизменно расположены к Адамсу, и двенадцать лет соседства и дружеской близости сделали его у них своим человеком, как в доме Хея. В тесном светском кругу такие узы имеют политическое и общественное значение. Они невольно сами собой определяют общественный статус. Каких бы мнений вы ни придерживались в вопросах политики, но если ваш дом затесался между особняками сенатора Камерона, Джона Хея и Кэбота Лоджа, где запросто бывает Теодор Рузвельт,[592] а Сесил Спринг Райс[593] объединяет их всех, отдавая дань привычкам каждого, вы непременно оказываетесь связанными с республиканской партией. Друзья встречались ежедневно, и их союз не нарушала ничья властная или покровительственная рука, поскольку Гаррисон, как и мистер Кливленд, не тяготел ни к обществу, ни к интересам этой особой группы своих сторонников, чьи отношения с Белым домом носили подчас комический характер, но никогда не бывали короткими.
В феврале 1893 года сенатор Камерон отправился с семьей в Южную Каролину, где купил старую плантацию, расположенную на мысе Коффин острова св. Елены, и Адамс, в качестве члена семьи, отправился вместе с ними за новыми ощущениями. Затем они вместе посетили Гавану и возвратились на мыс Коффин, где прожили почти до апреля. В мае сенатор повез жену и детей на выставку в Чикаго, и Адамс увязался за ними. В начале июня вся компания отплыла в Англию и, наконец, в середине июля оказалась в Швейцарии сначала в Пренге, а потом в Шамуни и Церматте. 22 июля они переправились через Фуркский перевал и поездом доехали до Люцерна.
Месяцы тесного общения неизбежно раскрывают характер человека, если он вам интересен, а люди того типа, к которым относился Камерон, вызывали у Адамса острый интерес еще с тех пор, когда в лице генерала Гранта перечеркнули его предполагаемую карьеру. Возможно, своей неукротимой энергией тип этот был обязан шотландской крови; возможно, крови Адама и Евы — примитивной породе человечества; возможно, крестьянской крови, противящейся влиянию горожан, — но так или иначе тип этот подкупал своей простотой. Ум пенсильванца по сравнению с другими не отличался сложностью; пенсильванец редко рассуждал, был скуп на слова, но в практических делах вел себя последовательнее любого другого американца и был, пожалуй, самым деятельным и, несомненно, надежным.
Эти общие сведения Адамс уже сделал достоянием публики, напечатав их в своих книгах, но пока случай еще не сводил его с пенсильванцем, которого стоило бы описать, те же двое, что вошли в историю — Бенджамин Франклин и Альберт Галлатин,[594] — были, как известно, первый родом из Бостона, а второй — из Женевы. Впрочем, Альберту Галлатину Адамс посвятил обширное исследование, написав подробный его портрет с единственной целью показать, что если Галлатина и можно считать американцем, то скорее нью-йоркцем кальвинистского толка, но никак не коннектикутцем или пенсильванцем. Истинный пенсильванец отличался более узким умом и ограниченностью, как все пресвитериане; боялся ограниченности в других, как янки,[595] и, как фермер-пуританин не видел дальше собственного носа. Только пенсильванец был в его глазах белым. Всех прочих — китайцев, негров, даго,[596] итальянцев, англичан, янки — он, в глубине сознания, относил к одной категории. Его интеллектуальный механизм мог работать, лишь следуя тому курсу, который он принимал за американский. Адамсу тип этот был хорошо знаком еще с 1869 года, когда ему довелось наблюдать президента Гранта, но в 1893 году, как и в 1869-м, тип этот продолжал играть значительную роль и был полезен тем, кто держался одного с ним курса. Вступая в деловой союз, пенсильванец отрешался от своих предрассудков и, как бы в глубине души ни относился к партнерам, был покладистым в делах и широким во взглядах. Когда его признавали правым — то есть соглашались с ним, — он чувствовал себя американцем из американцев. В качестве союзника он стоял выше всех остальных, так как понимал людей своего типа — каковых подавляющее большинство — и умел обходиться с ними, как ни один уроженец Новой Англии. Если требовалось продвинуть какое-то дело в конгрессе, мудрый человек избегал обращаться к представителю Новой Англии. А вот пенсильванец не только, мог все сделать, но и делал — охотно, практично и умно.
Ни в одной области человек типа Камерона не доверял человеку типа Адамса, и наоборот. Но, как ни странно, они почти всегда действовали заодно. Людей типа Камерона, с точки зрения Адамсов, отличал в политике тяжкий порок: Камероны шли к цели, не гнушаясь никакими средствами. Безупречная чистота и высокие обеты не входили в число добродетелей пенсильванского механизма. Он работал грубыми средствами ради грубой выгоды, однако достигал практических успехов, которые на протяжении всей американской истории оставались любопытнейшим предметом для изучения. Подводя итоги пенсильванскому влиянию, историк невольно приходил к мысли, что именно Пенсильвания учредила правительство в 1789 году, спасла его в 1861-м, создала всю американскую систему, развила чугунолитейную и угледобывающую промышленность, построила гигантскую сеть железных дорог. Продолжая исследование американского характера в том же направлении, Адамс приходил к выводу — для него парадоксальному, — что именно сочетание положительных и отрицательных свойств Камерона и делало его полезнейшим их всех членов сената.
Увлекшись предоставившейся ему наконец возможностью изучать совершенный и подходящий для анализа образец того типа американца, который неизменно подавлял его собственный, Адамс не сразу заметил, что попал под сильное влияние Камерона, тогда как никаких следов обратного воздействия — то есть своего на Камерона — обнаружить не мог. Ни одно его мнение или воззрение никак не отражалось в высказываниях Камерона, ни одного выражения, употребленного Адамсом, ни одного упомянутого им факта тот не повторил ни разу. А между тем разница в годах была незначительной, а в воспитании и образовании — ничтожной. С другой стороны, Камерон произвел огромное впечатление на Адамса, и прежде всего той позицией, какую занял по отношению к предмету острейшей дискуссии 1893 года — к вопросу о серебряном стандарте.[597]
Проблема эта до поры до времени не интересовала Адамса; он почти ничего о ней не знал — разве только, что его приятель Дана Хортон[598] слегка на ней помешался и изводил всех скучнейшими разговорами. Но когда Адамсу волей-неволей пришлось делать выбор между серебряным стандартом и золотым, он высказался за серебро. Все политические идеи, все личные пристрастия, каким он когда-либо был привержен, побуждали его к этому выбору, воздвигая преграду между ним и золотом. Он превосходно знал все, что можно было сказать в пользу золотого стандарта, более выгодного для экономики. Но он никогда в жизни не занимался политикой ради выгоды. Либо политика ради политики, либо политика ради выгоды, а совмещать и то и другое никому не дано. Английская школа считала это положение ересью, американская законом. Он также знал все, что можно сказать о нравственной стороне этого вопроса, и сознавал, что личные его интересы, как утверждали в Бостоне, связаны с золотым стандартом. Но будь это десять раз так, он все равно не стал бы, обеспечивая себе выигрыш, помогать банкирам и крупье наливать игральные кости свинцом и подтасовывать карты. Он должен был по крайней мере — так он считал — выступить против. Его нравственные принципы всегда, сколько он себя помнил, противостояли его интересам, хотя он твердо знал закон, по которому жили все остальные: люди, в подавляющей массе, устанавливают нравственные нормы, следуя своим интересам. Нравственность личная и очень дорогая роскошь! В выборе между серебряным стандартом или золотым вопросы нравственности решались всеобщим голосованием, а результат всеобщего голосования решался своекорыстным интересом, в зависимости от того, который из этих стандартов служил интересам большего числа лиц. Интерес Адамса был политического свойства. В этом выборе он видел, возможно, последний в своей жизни шанс встать на защиту дорогих ему принципов восемнадцатого века — прочных нравственных устоев, ограниченной власти, Джорджа Вашингтона, Джона Адамса и всего остального. Всю жизнь он пусть вполсилы, но боролся против Стейт-стрит, банков и капитализма в целом, каким наблюдал его в старой и Новой Англии, и теперь ему было суждено оказать сопротивление на последнем рубеже — в борьбе за серебряный стандарт.
Почему Адамс принял такое решение, было ясно, и если он ошибался, то ошибался вместе с девятью из каждых десяти вашингтонцев, ибо, по существу, различие между серебром и золотом было не столь велико. Разумеется, он разобрался бы во всем задним числом. Иначе, по-видимому, дело обстояло с Камероном — типичным пенсильванцем, практическим политиком, которого все реформаторы, в том числе и Адамсы, всегда обвиняли в служении интересам финансовых акул и политических выжиг. Камерон, несомненно, должен был встать на сторону банков и корпораций, которые сделали его политиком и поддерживали. Он же, напротив, оказался на Востоке главным поборником серебра. Реформаторы, которых представляли «Ивнинг пост» и Годкин, ратовавшие из личных интересов за золото, немедленно заключив, что, коль скоро сенатор Камерон выступает за серебро, значит, им руководит корыстный интерес, принялись клеймить его за коррупцию, да с таким жаром, словно схватили за руку при получении взятки.
Адамса во всем этом деле волновал не столько серебряный или золотой стандарт, сколько нравственный. В его личных интересах было поддерживать золото, но он встал за серебро; «Ивнинг пост» и Годкин были заинтересованы в золотом стандарте, о чем говорили открыто; тем не менее они не стеснялись, преследуя свои интересы, возводить их в ранг высокой политики. Интересы Камерона всегда были связаны с корпорациями; тем не менее он поддерживал серебряный стандарт. Таким образом, согласно существующей морали, Адамса, который шел против собственных интересов, полагалось осудить; Годкина, который защищал свои интересы, считать добродетельным, а Камерона в любом случае ославить мерзавцем.
Допустим, один из этих троих был нравственный урод. Но который — Адамс, Годкин или Камерон? Там, где синедрион, или папа, или конгресс, или газета, или глас народный в сомнительных случаях решает, что нравственно, а что нет, отдельные личности могли и ошибаться, особенно опуская деньги в собственный карман, но в демократических государствах любой закон принимается большинством. Каждому, кто знал об обратной зависимости популярности Камерона и Годкина, идея решить разногласие между ними с помощью vox populi[599] казалась исключительно забавной. Но в результате vox populi высказался против Камерона, в пользу Годкина.
Бостонский моралист и реформатор продолжал по обыкновению, подобно доктору Джонсону, сердито топать на ближних ножкою, следуя своим пристрастиям и антипатиям,[600] меж тем как истинные американцы, медленно усваивающие новые и сложные идеи, по-прежнему блуждали в потемках, не умея сообразить, который из двух стандартов сулит им больше выгоды. Как всегда, надлежащий урок им преподали банки. На протяжении полувека банки успели преподать этим козявкам не один мудрый урок, и они, козявки, должны быть им бесконечно благодарны. Но из всех уроков, какие банки преподали Адамсу, ни один не мог сравниться по драматическому эффекту с тем, какой ожидал его 22 июля 1893 года, когда, проговорив все утро о свободной чеканке серебра с сенатором Камероном, пока, сидя вместе на империале почтовой кареты, они через Фуркский перевал не прибыли во второй половине дня в Люцерн, где он и вскрыл письмо от братьев, в котором те просили его немедленно вернуться в Бостон: город сотрясали банкротства, и Адамс, возможно, был уже нищим.
Быстрейшего способа усвоить жизненный урок, как получить его в виде известия, которое словно обухом бьет по голове, Адамс не знал, а потому поразился собственной тупости: он никак не мог взять в толк, что нанесло ему удар. Страдая много лет бессонницей, он прежде всего испугался за свои бедные нервы — как-то скажется на них беда? — и приготовился провести ночь без сна; однако, сколько ни бился над задачей, каким образом человек, уже несколько месяцев как уплативший до единого доллара все известные ему долги, мог оказаться банкротом, вынужден был отступиться от такой неразрешимой загадки и искать утешения в мысли, что новая беда вряд ли ударила по нему сильнее, чем по другим, более достойным членам общества, и, успокоившись на этом и чувствуя себя добрым гражданином, заснул, чтобы на следующий день отплыть в Куинси, куда и прибыл 7 августа.
Чтобы воспитывать себя заново в пятьдесят пять лет, трудно предложить лучшее начало, чем оказаться перед обрушившейся на вас бедой, когда в течение нескольких месяцев вы находитесь на грани банкротства, не понимая, каким образом попали в такое положение и как из него выпутаться. Мало-помалу создавшаяся ситуация приняла в представлении Адамса следующие очертания: оказывается, банки ссудили ему, в числе прочих, некую денежную сумму — скажем, несколько тысяч миллионов (при банкротстве сумма не имеет значения), — за которую он, в числе прочих, нес ответственность, о чем, как и прочие, ничего не знал. Смешная сторона этой бесподобной ситуации казалась ему очевиднее трагической, и он искренне смеялся над собой, как не смеялся уже много лет. Насколько он мог судить, он не терял ничего, чем действительно дорожил, банки же лишались своего существования. Для него деньги мало что значили, для банков же были вопросом жизни. Впервые банки оказались в его власти. Он мог позволить себе смеяться — как, впрочем, и все общество, хотя мало кто смеялся. Люди осаждали банки, пытаясь выяснить, что те собираются делать. Адамсу вся эта ситуация казалась фарсом, и чем больше он ее наблюдал, тем меньше в ней разбирался. Другие он был уверен — разбирались в ней не лучше его. Какая-то мощная сила, действовавшая вслепую, совершала нечто, чего никто не хотел. Адамс отправился в банк снять со счета сто собственных долларов, кассир отказался выдать ему больше пятидесяти, и Адамс, не проронив ни слова протеста, взял пятьдесят — ведь он тоже отказывал банкам в тех сотнях и тысячах, которые им принадлежали по праву. Каждый жаждал помочь другому, но и те и другие отказывались платить долги, и Адамс не находил ответа на вопрос, кто же повинен в создавшемся положении, ибо и должники и заимодавцы составляли одну корпорацию и были, в социальном смысле, одним лицом. Очевидно, они оказались во власти одной и той же силы; она действовала автоматически; ее эффективность была пропорциональна мощности ее действия, но никто не знал, что она из себя представляет, и большинство людей видело в ней вспышку эмоций — панику, — а это ничего не объясняло.
От непосильного напряжения люди мерли как мухи, и Бостон сразу состарился, обветшал, опустел. Только Адамс лоснился от жира и чувствовал себя вполне счастливым: наконец-то он вновь обрел себя и мог заняться своим прервавшимся на двадцать лет воспитанием. Стоит ли его завершать, он не задумывался — лишь бы оно его занимало; но впервые с 1870 года у него появилось ощущение, что в мире совершается нечто новое и любопытное. С 1870 года значительные перемены произошли в самих действующих силах; старая машина уже не справлялась со своими функциями; где-то, как-то она неминуемо должна была сломаться, а если это произошло бы, задев его непосредственно, ему открылись бы тем большие возможности для изучения всего механизма.
Впервые за много лет, оказавшись в Куинси, Адамс проводил много времени с младшим братом Бруксом и, к своему удивлению, обнаружил, что их волнуют одни и те же проблемы. Брукс, которому тогда уже перевалило за сорок пять, был серьезный историк и глубокий мыслитель. Постоянно нарушая условности бостонского света, он совершенно не вписывался в его атмосферу. Но братьям для беседы не требовалось светской атмосферы: они привыкли обходиться аудиторией из одного слушателя. Брукс открыл и развил исторический закон, согласно которому любая цивилизация следует интересам биржи, и, разработав его для Средиземноморья, теперь разрабатывал для Атлантики. По открытому Бруксом закону, все в Америке, как и в Европе и в Азии, было неустойчиво, постоянно стремясь к новому равновесию и по необходимости его обретая. Любитель парадоксов, Брукс, употребив с пользой десять лет на изучение своего предмета, сумел прийти к новому образу мышления, он сумел очистить свою науку от тьмы дребедени, но, столкнувшись с повседневной действительностью, заключил, что она парадоксальнее любого парадокса. Его мысль не поспевала за событиями. Неустойчивость превосходила все расчеты, а темп ускорения выходил за пределы возможного. Среди прочих общих законов он вывел парадокс, гласящий, что дисгармония между трудом и капиталом в конечном итоге приведет не к коллективизму, а к анархии — мысль, которую Адамс сочтет стоящей изучения.
Когда 19 сентября он возвратился в Вашингтон, буря в основном уже улеглась и жизнь приняла новое обличье, причем столь интересное, что он решил отправиться в Чикаго, чтобы еще раз ознакомиться со Всемирной выставкой,[601] и последующие две недели был полностью поглощен ею. Ее экспонатов хватило бы ему для изучения на сто лет, и проблемы воспитания погрузились в страшный хаос. Ему вдруг стало казаться, что в этом году с этой свихнувшейся проблемой он справиться не сможет. Вопрос о свободной чеканке серебра, при всей его щекотливости, был прост, как односложное слово по сравнению с проблемами кредита и обмена, которыми он постепенно оброс; но когда Адамс прибыл в Чикаго, надеясь там от него отдохнуть, то задачи, связанные с воспитанием, обступили его со всех сторон и тут же, словно кролики, выскочившие из сотни норок, бросились врассыпную прежде, чем Адамс смог проследить, куда они скрылись. Уже сама выставка бросала вызов любой философии. Можно было бранить ее с открытия до закрытия, но это ничего не объясняло из того, что требовало объяснений. По зрелищности она оставляла далеко позади Парижскую, но еще больше чем зрелищностью она поражала самим фактом своего существования — больше чем любая достопримечательность американского континента, включая Ниагарский водопад, Йеллоустонские гейзеры и сеть железных дорог, ибо все они были творениями природы и человека в должном месте; тогда как выставка являла собой нечто совсем иное: со времен Ноева ковчега ничего похожего на этот Вавилон столь беспорядочных и плохо сочетаемых, столь смутных и дурно претворенных, столь разрозненных идей, полуидей и экспериментальных потуг не нарушало водной глади Великих озер.
Изумление от первого посещения усиливалось с каждым днем. Помимо того, что как итог естественного развития Северо-Запада выставка являла собой ступень эволюции, которая ошеломила бы самого Дарвина, она выражала и кое-что иное, и это наводило на мысль, казавшуюся еще более ошеломляющей. И даже если это было не так — если считать, что Всемирная выставка была всего лишь своего рода итогом индустриального и научного развития Beaux Arts, вынужденных по эстетическим мотивам провести лето на берегу озера Мичиган, — напрашивался вопрос: в какой мере она была там на месте? Мог ли американец чувствовать себя в ее залах на месте? По правде говоря, он разгуливал по ним с довольным видом, как если бы все выставленное в них принадлежало ему; он понимал, что выставка хороша; он гордился ею и по большей части изображал человека, всю жизнь занимавшегося пейзажными садами и декоративной архитектурой. А если не занимался сам, то знал в них толк и умел заказать, что ему требуется, как сумел заказывать туалеты для жены и дочерей у Уорта и Пакена.[602] Другое дело, сумел бы он устроить такую выставку сам. Пожалуй, не сумел бы. Но в следующий раз он устроит ее без посторонней помощи и покажет собственные недочеты. Однако в данный момент он, казалось, минуя Лондон и Нью-Йорк, совершил прыжок прямо из Коринфа, Сиракуз и Венеции, чтобы навязать податливому Чикаго их классические образцы. Критики всегда поругивали классицизм, но все купеческие города неизменно проявляли купеческий вкус, и, по мнению строгого ревнителя христианской веры, не было искусства менее выразительного, чем венецианская готика. Купеческий вкус всегда тяготел в набору безделушек. В Чикаго по крайней мере попытались придать своему вкусу вид единства.
Ну как тут было не опуститься на ступени под куполом, воздвигнутым Ричардом Хантом, чтобы предаться раздумьям не менее глубоким, чем на ступенях Арачели! И все о том же! Здесь был разрыв непрерывности — брешь в исторической последовательности! Может быть, это Адамсу только померещилось? От ответа на этот вопрос зависел весь его внутренний мир. Если такой разрыв действительно существовал и новое американское общество оказалось способным совершить крутой и осознанный поворот к идеалам, его, Адамса, личные друзья наконец-то выходили победителями в скачках американских колесниц за славой. Если американцы Северо-Запада и впрямь умели отличить красоту, когда ее видели, то когда-нибудь они заговорят о Ханте и Ричардсоне, Ла Фарже и Сент-Годенсе, Бернхеме,[603] Маккиме и Стэнфорде Уайте, меж тем как имена политиков и миллионеров будут преданы забвению. Сами художники и архитекторы — создатели выставки — не давали основания для таких надежд: они высказывались достаточно вольно — правда, не в таких выражениях, какие хотелось бы цитировать, — и, по их мнению, в искусстве на Северо-Западе ничего не понимали. Послушать их, они работали исключительно для себя: словно искусство для американцев Запада сводилось к театральной декорации, бриллиантовой запонке, бумажному воротничку. Впрочем, надо думать, архитекторы из Пестума и Гиргенти[604] рассуждали сходным образом, а греки еще две тысячи лет назад произносили примерно те же слова, говоря о семитском Карфагене.
Бросаясь от надежды к сомнениям, Адамс искал опору в экспонатах выставки и находил ее. Технические школы пытались научить слишком многому и в слишком быстром темпе, и их старания шли прахом. Миллионы людей, к ним непричастных, чувствовали себя и вовсе беспомощными; из них только немногие жаждали овладеть знаниями, а в глазах большинства беспомощность выглядела естественной и нормальной: они с детства привыкли смотреть на паровой двигатель и динамо-машину как на такую же естественную часть бытия, как солнце, полагая, что ни то, ни другое им познать не дано. Только от историка выставка требовала серьезных усилий. Экспонатов, демонстрировавших исторический процесс, было достаточно, правда, они не уходили в глубину времен и ни один не был как следует разработан. К лучшим следовало отнести модели пароходов фирмы «Кьюнард», но и тут историку, жадному до результатов, приходилось исписать не один карандаш и целую стопку бумаги, чтобы рассчитать, когда, согласно данному увеличению мощности, тоннажа и скорости, океанский пароход достигнет предела в своем развитии. По цифрам это приходилось на 1927 год; должно было пройти еще целое поколение, прежде чем сила, пространство и время встретятся в одной точке. Океанский пароход шел в будущее по самой верной триангуляционной линии, ибо он раньше, чем какое-либо другое творение человечества, мог привести людей к единению; железные дороги сулили меньше возможностей: они уже, по-видимому, завершили свое развитие и могли расти разве только числом; наибольший интерес вызывали взрывчатые вещества, но, чтобы в них разобраться, требовалась армия химиков, физиков и математиков; меньше всего знаний можно было извлечь из динамо-машины, которая только-только входила в период младенчества; однако, если ей предстояло и впредь развиваться в том же темпе, как и в недавние десять лет, она уже при жизни ближайшего поколения неизбежно стала бы весьма дешевым источником энергии. Адамс подолгу простаивал у динамо-машин: они занимали его как новое явление, открывавшее в истории новую фазу. Ученым никогда не понять невежества и наивности историка, который, столкнувшись с новым источником энергии, естественно, задается вопросом, что это такое. Толкает или тянет? Винт или поршень? Течет или вибрирует? Передается по проводам или является математическим рядом? И еще десятки вопросов, на которые он ждет ответа, но, к своему удивлению, так и не получает.
В Чикаго воспитание трещало по всем швам — по крайней мере для тех отсталых субъектов, которые впервые столкнулись с конкретным воплощением очень многих явлений и ничего о них не знали. Этим людям, совершенно невежественным в сотнях вещей — никогда не управлявшим паровым двигателем, самым простым из всех источников энергии, — ни разу не повернувшим рукоятку рычага — не державшим в руках батарейки — в жизни не разговаривавшим по телефону и не имевшим и тени представления, какое количество силы или мощности составляет ватт, или ампер, или эрг, или любая другая единица измерения энергии, введенная за последние сто лет, не оставалось иного выбора, как, опустившись на ступени, предаться усиленным размышлениям, каким вряд ли предавались — студентами или преподавателями — на скамьях Гарварда, и ужасаться тому, что говорили и делали все эти годы, испытывая жгучий стыд за детское невежество и болтливую праздность общества, которое им это позволяло. Ум историка оценивает явления только применительно к историческим процессам, и, наверное, за все время существования историков Адамс был первым, беспомощно взиравшим на явления технического развития. Большинство историков не раз оказывались беспомощными перед явлениями метафизического, теологического или политического развития, и единственное, чему они до сих пор доверяли, была консолидация сил природы.
Понимал ли Адамс сам, что имел в виду? Разумеется, нет! Если бы у него хватило знаний, чтобы поставить вопрос правильно, его воспитание можно было бы тотчас считать законченным. В 1893 году в Чикаго впервые встал вопрос: знает ли американский народ, куда он идет? Адамс честно отвечал не знаю, но пытаюсь понять. И, сидя под сенью архитектурного творения Ричарда Ханта, он, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что и американский народ, скорее всего, не знает ответа на этот вопрос, но тем не менее идет, или, лучше сказать, бессознательно движется к какой-то точке в мышлении, как, говорят, движется к некой точке в пространстве наша солнечная система, и, если бы появилась возможность наблюдать это движение со стороны, можно было бы определить и эту точку. В Чикаго американская мысль впервые выразила себя как единство; и отсюда следовало начинать.
Второй раз это случилось в Вашингтоне. Когда Адамс возвратился в Вашингтон, сессия конгресса, созванная, чтобы отклонить Акт о свободной чеканке серебра, шла полным ходом. Меньшинство, ратовавшее за серебро, упорно старалось помешать этому, подавляющее же большинство их противников проявляло умеренное рвение. На едином золотом стандарте настаивали только банки и биржевые дельцы; политические партии делились согласно своим капиталистическим и географическим интересам, причем сенатор Камерон был здесь единственным исключением. Однако все общались между собой, проявляя необычайное добродушие и крайнюю снисходительность к поступкам и мотивам друг друга. Борьба велась с куда меньшим ожесточением, чем обычно в таких случаях, и закончилась фарсом. Когда вечером по окончании последнего голосования сенатор Камерон вернулся из Капитолия вместе с сенатором Брайсом, сенатором Джонсом,[605] сенатором Лоджем и Мортоном Фрюином,[606] все пятеро были в наипрекраснейшем расположении духа, как люди, сбросившие с себя тяжелый груз ответственности. У Адамса, наблюдавшего все перипетии голосования со стороны, тоже было легко на душе. Что ж, он защищал свой восемнадцатый век, свою конституцию 1789 года, Джорджа Вашингтона, Гарвардский университет, Куинси и плимутских отцов-пилигримов, пока кто-то защищал их вместе с ним. Он еще двадцать лет назад объявил это дело безнадежным, но отстаивал его в силу привычки и склонности, пока не остался в одиночестве. Он держался своей давней неприязни к банкирам и капиталистическому обществу, пока не почувствовал, что превращается чуть ли не в маньяка. Он давным-давно уже знал, что придется принять новый порядок вещей, как знал о неприятной неизбежности и многого другого старения, одряхления и смерти, с которыми каждый борется, сколько может. Вопрос этот в конечном итоге решил народ. В течение ста лет — с 1793-го по 1893-й — американский народ раздумывал, сомневался, колебался, делая то шаг вперед, то назад, между двумя путями: первый — просто индустриальный, второй — капиталистический с присущей ему централизацией и машинизацией. В 1893 году вопрос решался на уровне единого золотого стандарта, и в результате большинство высказалось, раз и навсегда, за капиталистическую систему со всем необходимым для нее механизмом. Все друзья Адамса, все лучшие граждане, реформаторы, церковь, университеты, образованные классы все присоединились к банкам, чтобы вынудить Америку пойти капиталистическим путем — принуждение, которое давно уже можно было вывести из закона массы. Из всех форм общества или правления именно эта менее всего была по вкусу Адамсу, но его вкусы так же устарели, как выдвинутая некогда мятежниками теория суверенных прав Штатов.[607] Америка приняла капиталистическую систему, а раз так, то управлять ею должен был капитал на основе капиталистических методов. Трудно было вообразить себе что-либо абсурднее, чем попытка передать управление столь сложного, требующего централизации механизма в руки южных и западных фермеров вкупе с городскими чернорабочими — гротескный союз? — попытка, которую уже тщились осуществить при несравненно более простых обстоятельствах в 1800-м, а затем в 1828 году и которая оба раза провалилась.[608]
На этом воспитание Адамса в области внутренней политики застопорилось. Остальное сводилось к вопросам техническим — к управлению системой, к экономике — и не касалось спорных принципов. Общественный механизм должен действовать эффективно, и, согласившись с этим, общество может позволить себе дискутировать, в чьих интересах этот механизм будет действовать, но в любом случае оно должно обеспечить концентрацию усилий. Великие перевороты оставляют, как правило, горький след, и, пожалуй, ничто так еще не поражало Адамса в политике, как то, с какой легкостью он и его друзья перемахнули через пропасть и оседлали золотой стандарт и капиталистическую систему со всеми ее методами, протекционным тарифом, трестами и корпорациями, тред-юнионами и неизбежно сопутствующим им социалистическим патернализмом[609] — всю механическую консолидацию сил, беспощадно вытаптывавших тот класс, к которому Адамс принадлежал по рождению, но создавших монополии, способные контролировать новый порядок вещей, столь пришедшийся по сердцу Америке.
Общество, смахнув в кучу золу и пепел, оставшиеся от ложно направленного воспитания, вкушало покой. И историку, вместе с ним испытавшему энергичный толчок, ничего не оставалось, как задаваться вопросом — надолго ли и в каких пределах?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.