Глава XIV «ПРЕКРАСНАЯ, ПОЛНАЯ ЖИЗНЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIV

«ПРЕКРАСНАЯ, ПОЛНАЯ ЖИЗНЬ»

Какова жизнь, таков и венец ее. Что греха таить, пришлись ему по сердцу слова, сказанные о нем как о писателе одним критиком: «Только прекрасная, полная жизнь могла увенчаться такою силою и чистотою внутреннего зрения». Он почти слепец, и все же чистым внутренним оком смотрит на мир, на людей. Да и неоткуда, кажется, взяться душевной замутненности. Он не знал искривляющей внутреннее зрение ненависти, той ненависти, которой иные только и живут, вскармливают ее в себе как любимое дитя, лелеют и разжигают, даже не думая о том, что это дитя способно пожирать не только других, но и своего кормильца. Сколько он знал и знает людей, обуянных идейной ненавистью, презирающих все в жизни и саму ее за то, что она не укладывается в их теорию, не подчиняется их самоуверенной мысли. Судьба хранила его и от славолюбия, которое так же, как и властолюбие, извращает, отупляет человека. Никогда не был он томим ни тщеславием, ни завистью, попросту был семьянином и только, пожалуй, случайно, как он считал, стал писателем, «беспристрастным передавателем изустных преданий», по его словам. Мог бы и не быть им, и оттого не изменилась бы его жизнь, не потеряла бы своего смысла. Хотя и не дано ему было бы тогда знать ту радость самоотдачи, которую он испытал, слагая свою лебединую песнь. Кажется, не старости ли низвести в его душу покой и тишину, но нет, видно, не ему такая доля, ничто — ни болезни, ни годы не могли умиротворить его душу.

Дух по-прежнему тревожен,

Нет сердечной тишины,

Мир душевный невозможен

Посреди мирской волны!

Это он написал в стихотворении к старинному своему знакомому Михаилу Александровичу Дмитриеву, отвечая на его стихотворное послание, делясь с ним своими стариковскими недугами, признаваясь в раздражительности по поводу житейских мелочей, что тяжко переносить «сил телесных и духовных отвратительный разлад», но на его счастье

Есть, однако, примиритель

Вечно юный и живой,

Чудотворец и целитель, —

Ухожу к нему порой.

Ухожу я в мир природы,

Мир спокойствия, свободы,

В царство рыб и куликов,

На свои родные воды,

На простор степных лугов,

В тень прохладную лесов

И — в свои младые годы!

Тогда он был не таким еще старцем — было ему шестьдесят лет, когда писались эти стихи, и он мог чаще и дальше уходить в «мир природы». Теперь этот мир был все менее доступен ему, сузился до видимого из окна берега Вори, где любил под кустом, прикрытый зонтиком от осеннего дождя, согретый теплым зипуном, сидеть и ждать со страстным терпением, не спуская глаз с поплавка. Он глядел на берег Вори в окно, как пленник из тюрьмы, только мысленно еще в силах пойти туда, куда тянуло его, где все ему было знакомо до щемящей грусти, где живет и будет без него жить мир, пролившийся благодатью в его душу! Слухом, по-молодому чутким (и в этом была его сейчас вся связь с природой, вся жизнь в ней), впивал он звонкий свист синицы, резвившейся за окном, и вот уже чудился ему и скрип снегирей в невидимых кустах, и чоканье, визг слетевшихся в урему дроздов, куда манят их красные кисти рябины и калины, и гоготание белых гусей на озимях, и сам он как будто бы уже там, на изумрудном поле. Ему бы выйти сейчас, если бы не хворость, на балкон из гостиной, в который раз почувствовать себя стоящим на высокой горе, откуда открывается такой чудесный вид: слева лесистые холмы с где-то яснеющими далями; долина с извивающейся Ворей в кустах; золотистая роща. И увидев все это, тронуться бы в путь вниз под гору, по ее уступам, через цветники и сад выйти в рощу, к милой Воре, влиться вместе с нею в красоту этой скромной и бесконечно родной земли. В пяти верстах отсюда древний городок Радонеж, куда он любил ходить, испытывая всякий раз чувство какого-то особого значения разлитой повсюду в природе благодати. Как здесь все и прекрасно, и древне, и легко обозримо, и бесконечно, как сама жизнь с ее бессмертным, в сущности, смыслом.

Два «рая земных» дано было ему познать в жизни: Аксакове — колыбель детства, где ему открылись глаза на «чудеса природы»; и Абрамцево — пристанище его последних четырнадцати лет, насытившее его сполна зрелой радостью общения с природой, но и ранившее душу закатом ее красоты. Как уходило за край неба солнце, так, видно по всему, закатывалось для него Абрамцево, да и не только оно. В эту осеннюю непогоду, сидя в четырех стенах, слушая хлест мокрого ветра в затворенные окна, он с непривычной для себя покорностью вдруг понял и принял как должное, что захворал тяжело и от него теперь ничего не зависит. Что значим мы, жертвы внезапной хвори? Но он не ропщет, он враг докук. Не тряхнуть ли лучше стариной, своей «страстишкой» к стихам, может быть, это будет последнее его баловство стихами, его стихотворная лебединая песнь? Он так и назовет это стихотворение «17 октября»[28] — сегодняшним числом, днем поздней, глубокой осени, навеявшей на него невеселые мысли и грустные предчувствия.

Прощайте, горы и овраги,

Воды и леса красота,

Прощайте ж вы, мои «коряги»,

Мои «ершовые места».

Это было прощание с Абрамцевом. Тогда же, 17 октября 1857 года, Сергей Тимофеевич покинул его и переехал в Москву, где ему и предстояло доживать остаток своего земного срока — полтора с днями года.

Как мы видели, в Москве Сергей Тимофеевич не бездействовал, а был весьма деятелен умом и духом, принимая самое живое участие в обсуждении всего того, что относилось к предстоящей реформе. В начале 1858 года вышли в свет «Детские годы Багрова-внука», доставившие автору отрадное чувство лицезрения своего детища, в которое было положено много души. Болезнь, между тем, все более давала о себе знать. Когда-то ему казалось, уже на шестом десятке, что и конца не будет его крепости телесной, здоровью, закаленному охотой, рыбалкой, частыми прогулками. Но в возрасте пятидесяти трех лет он начал терять зрение, лишившись вскоре одного глаза, и принужден был большую часть времени вести сидячую жизнь, к чему так был непривычен и что тяжело действовало на него, расстраивая его организм. Но удивительно было то, что, несмотря на развивавшуюся болезнь, Сергей Тимофеевич продолжал по-прежнему бодрствовать, и ясность духа не покидала его. Весной 1858 года болезнь усилилась, причиняя ему жестокие мучения.

Самоотверженно ухаживавший за отцом Константин Сергеевич писал «Наблюдение болезни» Сергея Тимофеевича с мая 1858 года по конец апреля 1859 года, а также вел «Дневник болезни», отмечая подробности состояния, самочувствия больного. Из «Наблюдения болезни» мы узнаем, что у Сергея Тимофеевича «с трехлетнего возраста, после продолжительного жестокого поноса и непищеварения, осталась кислота в желудке, почему много терпел от раздутия живота… Целые десятки лет он очень часто подвергался сильным спазматическим головным болям… тринадцать лет назад он потерял левый глаз» от катаракты, но не глазная боль, когда-то доходившая до крайности, была теперь причиной его страдания. Жестокость болей, иногда невыносимую, доставляли рези в желудке и особенно воспалительные раздражения в мочевом канале с выходом крови. Он похудел так, что его нельзя было узнать, болезнь усугублялась нервным расстройством. Медицинские средства, оказывая иногда временное облегчение, не останавливали болезнь, которая со временем усиливалась. Как хотелось не отходившему от постели больного сыну, чтобы дело пошло на поправку. Иногда так и казалось, что выздоровление наступит, особенно вначале, летом 1858 года, и в «Дневнике болезни» то и дело повторяется: «Отесенька продолжал чувствовать себя порядочно», «проснувшись, отесенька чувствовал себя довольно хорошо», «ночь отесенька спал хорошо», «отесенька чувствует себя бодрее», хотя нельзя было отвернуться и от того, что «проснувшись, отесенька чувствовал раздражение», «после обеда отесенька почувствовал сильную боль», «отесенька чувствовал нервное состояние». Константин Сергеевич записывал, какое лекарство, по скольку капель было дано больному на ночь и утром, какие показатели воспалительного процесса, что для укрепления организма он пьет кобылье молоко и т. д. Отрадой было уже и то, что отец может ходить, и каждое его движенье, каждый шаг были как праздник для его сына. «Отесенька вышел на восточный балкон и ходил по балкону. Боли уменьшились… Выпив кобылье молоко, отесенька сошел с балкона, прошел до конца сада, сидел там на садовой скамейке, воротился… на балкон». «Отесенька вышел на восточный балкон, где чувствовал себя довольно хорошо. Выпив свое кобылье молоко, отесенька ходил по саду…» «Отесенька ходил по комнате и по балкону… Отесенька вышел в гостиную. На восточный балкон нельзя было выйти от чрезвычайно сильного ветра. Отесенька стал заниматься и диктовать в гостиной».

В начале мая 1858 года в письме к П. А. Плетневу Сергей Тимофеевич писал: «Конечно, великая отрада быть окружену такими попечениями, как я, но в то же время неотразимо прискорбно огорчать и печалить своим болезненным положением мое доброе семейство». Вся семья ушла в это попечение. Посетивший больного старика Аксакова Иван Сергеевич Тургенев говорил с удивлением о той самоотреченности, терпении, кротости, с которыми Константин Сергеевич, как сиделка, ходил за отцом.

В Петровском парке, где поселился Сергей Тимофеевич летом 1858 года, было ближе к лечившему его доктору да и к самой природе. Здесь же он вырвался — в последний раз! — пусть мысленно, в своем воображении, но со все той же, не угасавшей в нем свежестью впечатлений «на простор степных лугов… и в свои младые годы».

Произошло это так. Группа бывших студентов Казанского университета задумала издать «учено-литературный сборник» «в пользу недостаточных студентов этого заведения». Была послана покорнейшая просьба к «первому студенту» Казанского университета С. Т. Аксакову дать название сборнику и своим произведением украсить его страницы. Всегда отзывчивый на просьбы ближнего, готовый услужить чем мог, одолжить деньгами (только «под секретом», как он просил), Сергей Тимофеевич тем более рад был помочь нуждающимся студентам родного ему Казанского университета. Сборник он предложил назвать «Братчиной» и написал для него «рассказ из студентской жизни» «Собирание бабочек». Страдающий от приступов болезни, еле передвигающийся в запертой темной комнате, еле различающий одним глазом предметы (только по-прежнему ясны для него чувствуемые сердцем каждое движение, каждый поворот головы склонившейся над столом Веры, записывающей рассказ под диктовку отесеньки), немощный старец — что мог он вспомнить о каких-то бабочках, о собирании их более полувека тому назад? Но вот он, до того сидевший в кресле согнувшись, приподнял голову, уставился взглядом перед собою, умиление скользнуло по лицу, оживляя его внутренней теплотой воспоминания (как это было все знакомо и до боли близко Вере!), и заговорил… о нет! не тем голосом декламатора, как когда-то, а по-домашнему просто, с какой-то светлой, набирающей силу нотой, и что-то как будто влетело в комнату, распахнуло ее и властно позвало на воздух, на простор. «Как радостно первое появление бабочек! — слышался голос, казалось, звавший на этот простор. — Какое одушевление придают они природе, только что просыпающейся к жизни после жестокой, продолжительной зимы…» Он словно уже видел бабочку, радующую его взгляд, и следил неотрывно за нею, даже как будто уже шел к этому «порхающему цветку», видел себя уже бегущим за ним, как когда-то, более полувека назад, пятнадцатилетним студентом Казанского университета бегал он на поляне загородного сада, преследуя носящихся в воздухе мелькающих разноцветных бабочек и затем дрожащими от радости руками извлекая из мешочка рампетки добычу.

«Из всех насекомых, населяющих божий мир, из всех живых тварей, ползающих, прыгающих и летающих, — бабочка лучше, изящнее всех», — диктовал он, и как будто не воспоминание это было, а живое созерцание мелких тварей, трогательной вестницы недоступной уже ему природы. Как прекрасна жизнь, и сколько радости для глаз в гармонии цветов, узоров, испещряющих это милое, чистое создание, никому не делающее вреда, питающееся соком цветов, который сосет оно своим хоботком… Таким уж он рожден, и таким сойдет, видно, в могилу: достаточно прилепиться к чему-нибудь в природе, вот к этим же хотя бы бабочкам, и все для него в них, весь мир, средоточие всего живого на земле. И в нем самом оживает целый мир впечатлений, и от тех мест, где ловил бабочек, где провел много счастливых, блаженных часов, и от тех людей, с кем делил эту страсть, которая так быстро, но горячо прошла по душе его и оставила в нем незабываемый след. Так грустно от невозвратности того чудесного времени… но нужды нет! «Горы, леса и луга, по которым бродил я с рампеткою, вечера, когда я подкарауливал сумеречных бабочек, и ночи, когда на огонь приманивал я бабочек ночных, как будто не замечались мною: все внимание, казалось, было устремлено на драгоценную добычу; но природа, незаметно для меня самого, отражалась на душе моей вечными красотами своими, а такие впечатления, ярко и стройно возникающие впоследствии, — благодатны, и воспоминания о них вызывают отрадное чувство из глубины души человеческой».

И уже впоследствии, на одре мучительной болезни, за четыре месяца до смерти, находил он отраду хотя бы в мысленном воображаемом общении с природой, диктуя Вере «Очерк зимнего дня». Вспоминались ему зимний день, падение снега, почти полвека тому назад. Крестьяне, приунывшие было от бесснежья, сулившего бескормицу для скота, радовались, видя, как начал идти наконец-то снег, час от часу гуще и сильнее. И хотя ему, как страстному ружейному охотнику, было выгодно мелкоснежье, он, видя общее довольство в деревне, со всеми радовался снегу. «Чтобы вполне насладиться этой картиной, я вышел в поле, и чудное зрелище представилось глазам моим: все безграничное пространство вокруг меня представляло вид снежного потока, будто небеса разверзлись, рассыпались снежным пухом и наполнили весь воздух движением и поразительной тишиной. Наступали длинные зимние сумерки; падающий снег начинал закрывать все предметы и белым мраком одевал землю».

С поля в сумерках шел он домой, видя засветившиеся огоньки в крестьянских избах, предаваясь заботам и мечтам о завтрашней охоте… И подобно тому, как рано утром в начавшемся рассвете топившаяся печка освещала дверь и половину горницы каким-то веселым, отрадным и гостеприимным светом, так же веяло чем-то приветливым, светлым от самого голоса Сергея Тимофеевича, диктовавшего свое последнее произведение. И столько поразительной свежести и очарования, молодости чувств было в каждой его фразе, что невозможно было поверить, смириться с мыслью, что это пишет умирающий писатель.

Но и не диктуя, наедине с самим собою, с той же свежестью видел он свои любимые места. Временами нападало на него желание поехать в Абрамцево, где он не был уже более года. Походить бы по берегу Вори. Какой она была в нынешнем году? В прошедшем, дождливом году река три раза в продолжение лета наполнялась вровень с берегами, даже выходила из них, текла быстро и была очень мутна, так что во время «паводков» ему приходилось перестраивать удочки по-весеннему, но и в такой реке он выуживал и крупных ершей и язей. Кончилась для него с прошедшего года и «смиренная охота» — ходить по грибы, доставлявшая ему столько особенного интереса, нечаянных радостей, подстрекавших в ненастное время, к осени бродить по опушкам и голым горам, где, отдаляясь от деревьев, охотнее растут в ту пору грибы, на отскочихе, как выражается народ.

Минули для него все охоты, даже и «смиренная», осталась одна только «охота» — литература. И он помаленьку отводит в ней душу, когда отпускает хворость. Он ничего не может выдумывать, не может принимать в выдуманном живого участия, это ему кажется даже смешно, поэтому и пишет только о том, что сам видел, знал и пережил. Вот только что закончил «Встречу с мартинистами», воспоминание о полувековой давности истории, как его хотели втянуть в масонскую ложу, возглавляемую Лабзиным. Чутье здоровой натуры уберегло его, молодого человека, от ловушки, и в течение всей жизни он мог положиться на свое чутье, указующее ему, кто что значит. Как ни мягок, даже слаб иногда он был, как ни податлив на влияние — и это даже в зрелые годы, но в этой вере, преданности заветам отцов и дедов, в патриотических своих убеждениях он всегда был тверд и непреклонен, и никакие совратители не могли его столкнуть с этого пути.

По-прежнему держат его и семейные воспоминания, хотя, казалось, с ними вроде бы и покончено. Но нет, опять выплывают из тех же семейных преданий новые эпизоды, развертывается полнее жизнь знакомых лиц. Еще около трех лет тому назад, летом 1856 года, начал он писать повесть «Наташа», как бы продолжение «Семейной хроники».

Герои повести Болдухины — те же Багровы, или те же Аксаковы, отец и мать автора, а главная героиня Наташа — та самая «сестрица Наташенька», или «Надежинька», которую читатель знал по прежним произведениям писателя и в которой изображена его сестра Надежда Тимофеевна, по мужу Карташевская. История, рассказываемая в повести, самая непритязательная: шестнадцатилетняя Наташа, девушка удивительной красоты, душевной прелести, не без влияния матери дает согласие на замужество влюбленному в нее молодому помещику Шатову, но, ближе узнавая своего жениха, она испытывает смущение и разочарование. Этот рассказ о Наташе как жемчужная нитка вплетается в живописные картины быта (повесть так и названа «очерк помещичьего быта»). Но, начатая около трех лет назад, «Наташа» так и осталась неоконченной. И причина все та же: выдумывать он ничего не может, а написанная правда о ныне здравствующих родственниках может вызвать со стороны некоторых из них «оппозицию», те же самые опасения у него, что были и при работе над «Семейной хроникой», «Детскими годами Багрова-внука». Но многим и в таком виде приглянулась «Наташа». Константин на днях читал отрывок из нее на публичном заседании Общества любителей российской словесности. Пришел домой довольный, рассказывает об успехе, даже вроде повеселел…

И когда же придет конец его стариковским тяжким недугам? Мучается сам и мучает других. Больше всех достается Константину, сносящему с бесконечным терпением страдания, невыдержанность больного. Бедный Константин, тяжелее всего смотреть на него, что с ним станет после смерти отца? Страшно за него, он не перенесет, он не так воспитан… Тяжелые предчувствия овладевали Сергеем Тимофеевичем. Еще когда он полтора года назад, осенью 1858 года, вернулся из Абрамцева в Москву и поселился в доме на Кисловке, недалеко от Арбатской площади, то первые его слова были: «Какая у нас приходская церковь?» Ему ответили: «Бориса и Глеба». — «В этом доме я и умру, — сказал он, — в этом приходе отпевали Писарева, тут и меня будут отпевать».

Вот и подходит жизнь к той черте, о которой говорил в их доме Гоголь: «страшна минута смерти». И все видится иными глазами. Когда-то Гоголь пожелал ему «зренья духовного», узнав, что он слепнет. Это обидело его: он хотел живого участия, утешения, а не поученья. Он был весь ропот, волненье, и могло ли утешить его наставление находить отраду в потере «чувственного» зрения, помогающего человеку внешнему, телесному преобразиться в человека внутреннего, духовного? Теперь, на смертном одре, он чувствовал, как преобразилось в нем все, как другим стал мир, откуда должен был уходить. То, что когда-то скользило по его душе, остановилось перед его внутренним зреньем, обнажая бездны, от которых невозможно было отворотиться. Теперь ничто уже, никакие страстишки и привязанности не мешали ему идти навстречу ослепительному и страшному блеску, который рвался из глубин его духа…

30 апреля 1859 года, в третьем часу пополуночи, скончался Сергей Тимофеевич на руках своей любимой семьи. В воскресенье 3 мая в церковь Святых Бориса и Глеба, где отпевали покойного, проститься с ним пришли его многочисленные друзья, почти все здешние литераторы и ученые, люди всех званий. Прощались с дорогим, глубоко чтимым человеком и любимым писателем. Последний путь лежал до Симонова монастыря, здесь, по желанию самого писателя, его и должны были похоронить. При торжественном песнопении гроб Аксакова на руках был внесен в ворота монастыря… Весеннее солнце ласково грело землю, ликующе щебетали птицы. На деревьях распускалась нежная зелень. В воздухе чувствовалось первое дыхание весны, и было что-то невероятное в том, что с пробуждением природы замолк навеки тот, кто умел так радоваться всему живому в ней, кому как немногим была открыта чудная красота этого великого божьего мира.

Недалеко от восточной стены трапезной Никольской церкви Симонова монастыря и нашел свое упокоение С. Т. Аксаков. (В тридцатые годы XX столетия со сносом Симонова монастыря останки С. Т. Аксакова были перенесены на кладбище Новодевичьего монастыря. — М. Л.) Скоро над могилой его был воздвигнут беломраморный крест со стихами псалмопевца. И все вокруг, казалось, сошлось, чтобы напомнить о картинах, знакомых по земной жизни писателя. Развесистые деревья склонились над могилой. Вблизи течет светлая Москва-река. А по другую сторону монастыря видны обширные поля — расстилается как бы раздольная степь, уходя в бесконечность России.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.