Глава IV
Глава IV
Едва я снова освоился в Митаве, как отец спросил меня, не хочу ли я осенью возобновить свою отложенную учебу. В политическом отношении жизнь успокоилась, а поскольку в мае мне стукнуло двадцать, было самое время подумать о строительстве будущего.
Отец был прав. Мир, который граф Витте заключил в ноябре 1905 года в Соединенных Штатах, был, если вспомнить о проигранной Русско-японской войне, скорее победным исходом. Нетрудно было предвидеть, что великая русская империя опять наберется сил, тем более что заграница доверяла графу Витте и начала инвестировать деньги в Россию.
У меня теперь не было ни малейшего желания возвращаться в Мюнхен и продолжать изучать филологию у Мункера. Петербургский успех выбил меня из колеи, которая уже казалась мне предначертанной. Разве мог равноправный брат великих поэтов снова стать безликим студентом? Но с такими рассуждениями я не мог, конечно, идти к отцу. Поэтому я всячески старался оттянуть решение, намекая, что мне не хочется в Мюнхен, что, может быть, лучше Тарту — это ведь ближе, удобнее добираться.
Мой старый школьный товарищ, Вольдемар Дамберг, тоже хотел учиться в Тарту, только еще не знал, на каком факультете. То был очень умный молодой латыш, немногословный, с профилем Данте. Я пригласил его пожить у меня в комнате и несколько дней вместе подумать. Он
прожил у меня три недели. Все это время мы провели в разговорах, бесконечных разговорах двадцатилетних людей о поэзии, литературе. Он был ко всему этому восприимчив, и так получилось, что я совратил его на написание стихов. И не успел я оглянуться, как породил латышского поэта, — это я-то, не понимавший латышского. Конечно, большой талант сидел в нем самом, но я его выковал, и Дамберг, который умер несколько лет назад в Копенгагене в эмиграции, стал, как представляется, одним из лучших современных латышских поэтов.
Удивительно, но еще летом 1905 года Франц Хессель сказал юноше, постучавшему в его дверь: «Гюнтер, я уже вижу, каким отцом поэтов вы когда-нибудь станете». И вот, всего год спустя, у меня появился первый ученик. Видимо, я был недурной учитель и в дальнейшем не раз способствовал продвижению весьма значительных талантов, помогая им словом и делом. Самое приятное было при этом, что я и сам, помогая, многому учился; раздавая — обогащался.
Так как я продолжал переводить, то привел и Дамберга к моим русским и понудил его переводить их стихи на латышский; кроме того, я привил ему строгую науку Стефана Георге. Благодаря деятельному пособничеству Дамберга, который перевел и мои статьи, мне в скором времени удалось ввести Георге в культурный обиход Латвии. Подобным же образом я представил Георге и эстонской прессе, также не зная ни слова по-эстонски.
За Дамбергом последовал еще один ученик, которому я должен был преподать философию и который, таким образом, помог мне стать сносным знатоком Канта и Лейбница.
То был младший брат той самой Ренаты Фельдман, которая так много значила в моей жизни до отъезда в Россию.
Я продолжал постоянно бывать в доме Фельдманов и теперь; чуть не каждый вечер, поудобнее устроившись в вольтеровском кресле и куря бесконечные сигареты, я рассказывал сказки Ренате, ее родителям, ее сестре, жениху сестры и троим фельдмановским сыновьям. Легенды я сочинял длинные, занимавшие иногда несколько дней. Слушатели мои не могли догадаться, просто ли я пересказываю древние саги или перелицовываю их на свой лад, непременно, в разных обличьях, обыгрывая историю нашей с Ренатой любви.
Фельдманы были прекрасной семьей. Старшая сестра Ренаты считалась самой красивой девушкой в Митаве, а Эрик, старший брат, был образцом мужской красоты: высок, широкоплеч, с почти классически правильными чертами лица, белокурой шевелюрой и серыми глазами, он был великолепен; к тому же у него был спокойный, низкий, но богатый модуляциями голос большого оратора. Только мой философический ученик Герберт был гадким утенком в этом прелестном пруду: неуклюжий недотепа приземистого вида. Зато он был прилежен и аккуратен.
Мое русское путешествие укрепило меня во мнении, что Георге великий поэт. Поэтому стихи мои продолжали «георгичать», не становясь от этого лучше. И хотя я был, в общем, самый нормальный парень, в стихах я принимал позу невыносимо патетическую, прямо-таки лез изо всех сил на котурны. А в любовных виршах своих бывал сентиментален — настолько приторно, что это било в нос даже девушкам, которым они были посвящены.
Так продолжалось до тех пор, пока ангел-хранитель в антикварной лавке Лёвенштайна не послал мне в руки два потертых кожаных томика с совершенно другими стихами.
Сначала я прочел тоненький том — «Музарион», а после и второй, потолще — «Новый Амадис». После этого какое- то время я бредил Виландом; читал все, что только мог достать, — «Оберона», «Комические рассказы», «Гандалина», «Грации», но также и его прозу: «Дона Сильвио из Розальвы», «Агатона» и прежде всего «Абдеритов».
И постепенно я выздоровел.
Этот простой и прозрачный поэтический язык, ясный настрой, грациозная рассудительность, тайно влюбленная в то же время во всякую магию, волшебно кондовая невозмутимость, очаровательная недоговоренность и обескураживающая чувственность, далекая от всякого сентиментализма, — все это вернуло меня к себе. Больше года я не мог читать ничего, кроме Виланда и Жан Поля, Стерна, Сервантеса и снова Виланда. Противоядие было найдено.
Георге не стал от этого меньше, но общая перспектива сместилась, и мне стала внятна азбука строчных букв.
Было, конечно, нелегко удовлетворять эту книжную страсть; отца я не хотел обременять просьбами о деньгах, а гонорары приносили немного, ибо я тогда редко что посылал в журналы. Однако книги у моего букиниста были недороги, кроме того, он делал мне солидную скидку, поскольку товаром, который я у него покупал, никто кроме меня не интересовался.
Да и в других отношениях я не был независим. Даже в сигаретах должен был себя ограничивать, не говоря уже о том, чтобы договариваться о встречах в кафе; одежду, обувь, белье мне дарили на день рождения, на именины или на Рождество. Но это все не очень меня угнетало, так как у меня было счастливое свойство ко всему приспосабливаться. Может быть, подсознательно я знал, что всему этому со временем суждено измениться. Такая подсознательная догадка бывает немалым подспорьем.
Чего я только не прочел за этот год? Я влюбился даже в «Космос» Александра фон Гумбольдта, одно из совершеннейших творений этого гениального человека. Чего мне не хватало, так это товарища, искреннего и образованного, с которым я мог бы обо всем говорить.
Судьба мне благоволила, он явился как по заказу: Рудольф Хиршфельд, двумя годами старше меня, студент- медик Берлинского университета, прибыл на каникулы в родную Митаву.
Он был очень умен, остроумен, на симпатичный еврейский манер ироничен и прежде всего невероятно начитан. С ним я мог говорить о любой важной для меня книге. Ему я мог читать и свои стихи — к своей вящей пользе, так как он умел судить о них толково и основательно и всегда критиковал по делу.
Мы проводили время в нескончаемых беседах, попивая чай с вареньем и одаривая друг друга своими любимыми стихами. Он открыл мне романтиков, прежде всего Новалиса, и прозу Гейне, я ему — русских, которых он еще не знал. И помимо всего прочего, возникла крепкая дружба, длившаяся потом долгие годы.
Герберт фон Хёрнер тоже приехал домой на каникулы. Он рассказывал о мюнхенских друзьях и о кукольном театре, который открыли в Мюнхене Александр фон Бернус и Карл Вольфскель. Это сообщение вызвало мой жгучий интерес.
С Гербертом я мог открыто говорить и о неудавшейся русской революции 1905 года. Мы были подавлены из-за того, что такая прекрасная мечта так бесславно рухнула. А в том, что наша мечта прекрасна, мы не сомневались.
Разве тогда, в январе 1905 года, когда стреляли в толпу и Гапона, не совершилась несправедливость? И эта несправедливость исходила от правительства, в том мы были уверены. И какую бы роль ни играл при этом царь, ответственность лежала на нем. Разве можно было такое простить?
И зачем они вообще были нужны, все эти цари, кайзеры и короли? Франция, Швейцария, Соединенные Штаты ведь были республиками, и дела у них шли хорошо. Стало быть, подобная форма правления была явно лучше. Как долго еще сносить нам иго несправедливости и несвободы? Мы считали, что от них страдают все и что дело всякого разумного и благородного человека — расшатывать систему так, чтобы она в конце концов пала.
Мы закипали от своих обличений, не сомневаясь в том, что молодость наших отцов пришлась на куда более благополучные годы.
А на моей стороне было еще и такое: Александр Блок вписал мне в мой экземпляр своих «Стихов о Прекрасной Даме» посвящение, которым я гордился: «Гансу Гюнтеру от такого же одинокого и простого, как он. Будем всегда принимать друг друга с простотой и грустью. Александр Блок, СПб., 22 апреля 1906».
И хотя в то время мало кто еще знал имя Блока, я носился с этими определениями «одинокий» и «простой», как с наградой, и самому себе казался невероятно одиноким и простым в героическом смысле слова — пока девушка моя Рената, которой, видно, порядком надоел этот мой наряд, не спросила меня однажды, а почему это, собственно, я одинок.
Подобно рыцарю Делоржу я ушел от бесстыжей красавицы, полный гордой печали. Вот и еще раз подтвердилось, что с женщинами нельзя вести разумной беседы!
Но про себя я обо всем этом задумался.
Почему, в самом деле, Блок назвал себя одиноким? Разве не было у него жены, которая жила прежде всего для него; и матери, которая, собственно, тоже не помышляла ни о чем больше; и, наконец, тетушки, которая им восхищалась.
А кроме того, у него были друзья, прежде всех — Женя Соловьев и Пяст. Одинок? Да не был он никаким одиноким!
А еще и «простой». Это Блок-то простой? Тогда я не мог еще во всем разобраться в полной мере, но теперь-то понимаю, что Блок был как раз полной противоположностью того, что понимают под простотой.
А я? Приятно, конечно, когда тебя так величают и отличают, но был ли я и взаправду когда-нибудь таким одиноким, каким мне иногда хотелось казаться, напялив на себя маску одинокого Байрона?
С другой стороны, все существо Блока свидетельствовало о его честности и правдивости; чувствовалось, что он всегда стремится говорить только правду, так что негоже было бы сомневаться в его словах.
Или Блок сам обманывался на счет своего одиночества? Или украшал себя им? Играл? Играл с другими? Или — с самим собой?
Может быть, в конце концов за видимой и осязаемой реальностью была другая, бессознательная (подсознательная) жизнь, за кажущимся феноменом — по-настоящему реальный ноумен метафизического существования, который был определеннее, решительнее, истиннее, чем очезримая жизнь?
И что тогда было истиной?
То ли, чем мы здесь жили, мыслили, ощущали, или та неизвестная, загадочная глубь, которая руководила нами, определяла, какими нам быть?
Почва под ногами зыбилась и шаталась. Если видимая истина не есть истина, то где же ее, истину, искать? Или никакой истины нет вовсе? Одна лишь игра в прозрение? И мы лишь куклы в космическом балагане, а за нити дергают невидимые и неведомые персты?
Как учительствующий ученик философии я, разумеется, был знаком со светлыми мыслями Фихте и особенно Гегеля о том, что каждый тезис неизбежно влечет за собой антитезис, дабы слиться с ним в синтезе. Может, в том и есть последняя тайна бытия?
Тезис, антитезис, синтез — вроде бы убедительная конструкция, ее-?? я и пытался освоить, не догадываясь о том, что эта духовная эквилибристика не дает ничего кроме расчленения и сочленения.
Да и как было мне о том догадаться? Головы куда поумнее моей не только выстраивали на таких конструкциях свое мировоззрение, но и реализовывали на их основе сложнейшие политические и социальные преобразования, ставшие памятными вехами в историческом бытии. Разве нельзя всю запутаннейшую историю человечества запросто свести к этим формулам?
И вроде бы можно сказать, что такое мышление и есть мышление диалектическое, ближе всего подходящее к истине. На этой основе базируется диамат, диалектический материализм коммунистов, и можно лишь удивляться, что ему уже давно не противопоставлен какой-нибудь диалид, диалектический идеализм (прелестная идея). Диалид против диамата.
Тогда, в двадцать лет, я впервые почувствовал нестабильность духовного мира.
Не нужно думать, однако, что я вел жизнь какого-нибудь отшельника, испепеляемого поиском истины. В подсознании могло происходить все, что угодно, но в конкрет-
ной жизни я оставался прежним — молодым человеком, склонным к игре, может быть, в ее довольно дешевом варианте. Думается, что так бывает со всеми, — есть вещи, которые просто надо изжить.
Отсюда и происходит, вероятно, то великолепное в своем реализме выражение, следующим образом описывающее бездны метафизики: у человека-де пелена спадает с глаз.
У родителей моих был старый семейный хронограф, в который вносились даты рождения и смерти домочадцев. Большой кожаный фолиант, в который я теперь нередко заглядывал. Благодаря стихам Блока я натолкнулся на Апокалипсис, а мое разросшееся тем временем собрание переводов его лирики я хотел назвать строкой из нее — «Жена, облеченная солнцем». Апокалипсис произвел на меня сильное, хотя в основном эстетическое впечатление, видимо, под влиянием этого впечатления мне и захотелось создать венок сонетов, посвященных Божьей Матери.
Да будет позволено мне на этом месте вставить кое-какие разъяснения о природе сонета.
Итальянского происхождения четырнадцатистрочный сонет довольно рано распространился в Германии, но по- настоящему его стали использовать и развивать только романтики в начале девятнадцатого столетия; однако венок сонетов, образуемый из разъятия одного сонета на строки вследствие трудностей рифмовки, дается немецкой речи с трудом, ибо она не столь музыкальна, как речь итальянская. Этим и объясняется, что нам известны совсем немногие венки сонетов, да и те восходят в основном к эпохе романтизма и не отличаются, как правило, формальным или хотя бы идейным богатством.
Так называемый «мастер-сонет», состоящий, как и прочие, из четырнадцати строк, дает начальные и конечные строки остальным четырнадцати сонетам, тесно, благодаря этому, сплетенным; все вместе они образуют своего рода фугу, содержащую — и в звуке, и в мысли — доведенную до контрапункта парафразу заданной в начальном сонете темы. Чтобы представить себе подобную схему, нужно иметь в виду, что здесь возникают большие скопления однородных рифм, ибо рифмы начального катрена в дальнейшем множатся, доходя до двадцати и более подобий.
Русский язык мелодически и фонетически намного богаче немецкого, поэтому эти технические задачи на нем решаются гораздо успешнее. Этим, возможно, и объясняется, что мой пример заразил сразу нескольких русских поэтов, овладевших этой сгущенной поэтической формой. Мне стали известны шесть венков сонетов, написанных ими; на самом деле их, может быть, больше. Мне удалось перевести на немецкий язык самый совершенный из них — Вячеслава Иванова («Cor ardens», часть 2, с. 33). Вполне возможно, это первый подобный опыт во всей мировой литературе. Нынешнему времени, враждебному форме, это может показаться лишь искусственной игрой, но пусть окончательный вердикт вынесут последующие эпохи. Поскольку каждая традиционная поэтическая форма имеет смысл, то и венок сонетов, надо полагать, принадлежит к небессмысленному наследию.
Чтение Апокалипсиса побудило меня полистать Библию; первые главы «Бытия» показались мне сплошной поэтической рапсодией, чем-то средним между героической песнью и эпосом. Какое-то время я даже пытался переложить их в формах просодии, но из этого ничего не вышло, так как поэтические способности мои были для такой задачи слишком малы. Кроме того, сделать предметом поэзии можно лишь то, чему отдаешься без остатка, во что безоговорочно веришь.
Эти игры с Библией длились недолго, так как у меня хватало проблем и с собственными неразрешенностями. И все же за это время я выучил наизусть несколько стихотворений на религиозную тему из «Века Гёте», прежде всего «Весенний крик раба из глубины» Клеменса Брентано — для меня до сих пор одно из самых потрясающих стихотворений мировой литературы. Вообще в то время я много времени проводил за разучиванием наизусть лучших стихотворений. И как мне иногда представляется, это принесло немалую пользу моему развитию.
Лето внесло в нашу жизнь изменения: сестра моя Лиза покинула своего первого мужа; в один прекрасный день она со всем своим скарбом, включая рояль, воцарилась в нашей квартире, вообще-то слишком маленькой для такого вторжения. Родственники, сгорая от любопытства, как им и положено, потянулись к нам гуськом; поведение Лизы стало в их маленьком мирке темой номер один.
В доме снова зазвучала музыка, что явилось немалым наслаждением. Тишины, правда, не стало. А вместе с ней исчезла и скука, в том числе и та, что побуждает сочинять стихи. Так что Эрику Фельдману оказалось нетрудно соблазнить меня поездкой в Москву. Это маленькое путешествие протекало хоть и весело, но вышло непродуманным, ибо в августе Москва пустовала — ни Брюсова, ни Белого, только с литовским поэтом Балтрушайтисом удалось повидаться, но и эти встречи были прекрасны. Кроме того, счастливая тропа привела меня к букинисту, у которого я купил однотомник стихотворений Фета и такой же Баратынского (вместе с прозой, которая до сего дня мало известна).
А в придачу к этим двум томам я получил и три небольшие тетрадки первого журнала Брюсова «Русские символисты» — издание не очень серьезное и не очень нужное, зато ныне это библиографическая редкость, обошедшаяся мне в свое время в несколько копеек.
Фет и Баратынский, наряду с Тютчевым, самые значительные русские лирики девятнадцатого века, стали важным пополнением моей библиотеки. Они оправдали сумасбродную экскурсию в полной мере.
Совершить такое путешествие по России оказалось нелегко. Поездка из Митавы в Москву длилась более суток.
В поезде не было ни спальных вагонов, ни ресторанов. На ночь кондуктор раскладывал сиденья, застилая их бельем и раздавая простыни, подушки и одеяла. Он приносил и кипяток, так что можно было по крайней мере напиться чаю, а на больших станциях — наскоро пообедать или купить у 1фестьян на платформе белый хлеб, масло, яйца, запеченных кур, фрукты — по сезону. Тарелки, ножи и вилки можно было получить у кондуктора. Все эти мелочи делали путешествие достаточно уютным, хоть и не слишком комфортным. А ехать приходилось бесконечно долго.
Эрик, учившийся юриспруденции в Тарту, уговорил меня поехать с ним после каникул. Он считал, что мне следует изучать филологию или, по крайней мере, попытаться пустить в Тарту корни в качестве свободного литератора. Предложение было заманчиво, ибо конечно же мне хотелось независимой жизни. Кроме того, я понимал, что из-за своевольного возвращения Лизы на отца свалилась дополнительная нагрузка.
В Тарту мы жили почти как вельможи. Наша огромная комната на третьем этаже тремя окнами выходила на главную Рыночную площадь. Эрику, правда, было далековато до университета, зато для меня это место было идеальным. Немалым удобством был и огромный письменный стол в нашей комнате, за которым я мог располагаться, как было угодно душе. Я решил писать прозу, так как к тому времени сообразил, что с новеллами пробиться легче, чем со стихами. А во время прогулок вдоль Эмбах, протекавшей совсем неподалеку, я мог обдумывать запутаннейшие сюжеты, которые призваны были обеспечить сбыт моих новелл, а может, и романов.
Тарту в ту пору хоть и был эстонским городком с русским университетом, но в то же время отмечен печатью типичного немецко-прибалтийского захолустья.
Здесь я впервые увидел эстонцев. Они были пониже ростом, чем латыши, и какими-то, я бы сказал, более чужими, лица не такие широкие, как у индо-германцев, черты помельче, поострее, общее выражение замкнутое и скорее недоброжелательное.
К моему вящему удовольствию совсем близко от нас я открыл большую, с толком организованную книжную лавку и отыскал там романы Герберта Уэллса, о котором мне еще в Мюнхене Франц Блей говорил, что это новый Жюль Верн.
Я купил сразу пять его первых фантастических романов, из которых «Когда просыпается спящий» мне страшно понравился, а «Машина времени» на всю жизнь осталась одной из моих самых любимых книг. Благодаря Уэллсу мне удалось завязать разговор с владельцем лавки, еще довольно молодым и весьма любезным человеком, которому я стремился всячески понравиться.
Дружба с такими немецкими поэтами, как Рихард Демель и князь Эмиль Шёнайх-Каролат, произвела на него впечатление; журнальные оттиски моих переводов — также, а вот книжечка «Свет и тени» оставила его совершенно равнодушным. Факт дружеского знакомства с русскими поэтами он принял к сведению с удовлетворением.
В ходе беседы он стал подробно расспрашивать меня о моих планах. Тут я, вероятно, не поскупился на фанфаронские заявления — вещь обычная в таких разговорах, — и дело кончилось тем, что он пригласил меня к себе в бюро, распорядился подать кофе с ликером и предложил мне прочесть ряд докладов о новейшей немецкой литературе. Числом, быть может, около шести и за умеренную входную плату. Симпатичный, недорогой зал есть у него на примете, а все необходимые приготовления — афиши, билеты и так далее — он берет на себя. По его прикидкам меня ждет вполне приличный доход, а несколько заспанный городок — оживление культурной жизни. Полтинник за вход, два с полтиной за абонемент на все шесть лекций, билетов семьдесят — восемьдесят он обеспечит.
Батюшки светы! Да это же две сотни рублей! На эти деньги я мог бы легко существовать до Рождества.
Я обещал подумать над этим предложением. И когда дома рассказал о нем Эрику, тот даже подпрыгнул от восторга и быстро развеял мои еще остававшиеся сомнения. Так что на другой день я дал свое согласие.
Жаль, что не сохранилось письмо, в котором я сообщал об этом родителям; сегодня я много дал бы за то, чтобы прочитать, с какой сдержанной гордостью я, скорее всего, извещал их о своем первом прорыве в бессмертие.
Как были построены шесть докладов, теперь уж не помню. Видимо, я начал с Ницше, а закончил Георге. Но кто был посередине — Лилиенкрон, Арно Хольц, Герхарт Гауптман, Шницлер или еще кто, — не восстановить. Наглостью с моей стороны было само согласие выступать — ведь я совсем немного знал о писателях, о которых брался докладывать!
Победила раскованность — как всегда в таких случаях. Уж и не знаю, что думал по этому поводу мой ангел-хранитель. Но он мне помог.
Горделивые афиши. Анонсы! Мой портрет в витрине книжного магазина, с триумфальным текстом под ним. Сколько же раз я прошел мимо него? Ах, мне было всего лишь двадцать, возраст почти детский, хоть я и отпустил себе романтическую бородку, чтобы казаться серьезнее и старше.
Предварительная продажа билетов шла бойко. Отношения с книгопродавцем становились день ото дня теплее и доверительнее. И однажды он вывалил на меня свой грандиозный проект.
Этот добряк был, как выяснилось, честолюбив. Он размечтался о солидном журнале, который мог бы объединить всех немцев на территории Российской империи. Два номера в месяц, и выходить они будут в его издательстве.
Мы долго раздумывали о том, кто бы мог редактировать такой журнал. Он должен быть многосторонне образованным человеком, разбирающимся также в истории и политике. Наконец мне вспомнился мой московский знакомый, д-р Артур Лютер, который писал для «Литературного эха» письма о культурных событиях в России. Книготорговец мой пришел в восторг от этого предложения. Не съезжу ли я в Москву, чтобы поговорить с Лютером и заполучить его для журнала?
Я поехал его представителем. Меня переполняла гордость, я ощущал в себе прилив невероятной предприимчивости. Только вот название журнала мне не нравилось, я находил его слишком невыразительным и безликим: «Немецкое эхо в России».
В третий раз за один год в Москве. Д-р Лютер настоял, чтобы я переночевал у него. Так как утром ему надо было идти на занятия, я отправился к Брюсову, но застал только милягу Сергея Полякова, с которым немного поболтал. Он пригласил меня писать для «Весов» — и не имеет значения, что я не пишу по-русски. Как это? Он рассмеялся: а вы думали, все наши сотрудники пишут по-русски?
Я, конечно, мог лишь в общих чертах описать Лютеру то, что затевал мой тартуский книготорговец. О деталях нужно было договариваться письменно. В том числе и о жалованье главного редактора.
Лютер сразу же согласился возглавить журнал, у него не было претензий и к его названию; он тут же предложил мне стать постоянным сотрудником, сказав, что будет охотно печатать мои переводы. А в целом такой журнал действительно отвечает назревшей потребности. Многочисленные немцы в России обрели бы орган печати, соответствующий их чаяниям.
Следующий вечер, вполне веселый, мы провели у поэта Бахмана, который устроил роскошный ужин с отменным вином и полнозвучными стихами. На прощание он подарил мне красивые ранние выпуски из серии «Инзеля». В приподнятом настроении я отправился от него на вокзал. Но не поехал сразу в Тарту. Сначала я заехал в Митаву. Очень уж хотелось похвастать перед родителями своими тартускими успехами.
А в самом Тарту я появился перед самым первым своим выступлением, на которое отправился не без легкого головокружения.
Когда я открыл дверь, ведущую из «артистической» в зал, я обомлел. Зал был полон, но публика состояла, по-ви- димому, из одних женщин, потому что виднелись сплошь дамские шляпки — ничего, кроме дамских шляп.
Потом выяснилось, что было и несколько мужчин: очень славный директор местного музея, поклонник поэта Эрнста Хардта, с которым мне доводилось видеться, затем график Рольф фон Хёршельман, с которым я через восемь лет познакомился поближе в Мюнхене, в доме Вольфскеля; теолог Райнхольд фон Вальтер, а также известный конферансье Хельмут Крюгер, от которого я получил письмо уже после Второй мировой войны.
Четверо мужчин и сто сорок женщин.
Прошло и это. Было даже много аплодисментов — полтора часа спустя, когда я закончил. Но я и сам при этом чуть не кончился, так что хотел как можно скорее убраться восвояси.
Однако не удалось. Несколько дам втянули меня в разговор, ибо желали в точности знать, что я пишу, где печатаюсь и как мне понравился Тарту. А некоторые из них даже пригласили меня к себе в ближайшие дни на чашку чая.
Кроме того, в артистической меня дожидался какой-то молодой человек. Он вызвался меня проводить. А по дороге пригласил в дорогой ресторан, где накормил фазаном с майонезом из крабов и мороженым с фруктами — деликатесами, которые мне еще не приходилось пробовать. Ко всему прочему и шампанским, знатоком которого я тоже еще не был.
То был Райнхольд фон Вальтер.
Выглядел он великолепно. Очень высокий и стройный, крупная голова, мягкие белокурые волосы, энергичный (свирепый) подбородок, слегка выпирающая, как у Габсбургов, нижняя губа, светлые, несколько рассеянные глаза. Поговаривали, что он похож на кронпринца Германии. Неудивительно, что эту примечательную, слегка тронутую декадансом голову пожелал вылепить сам Барлах. При этом Райнхольд фон Вальтер был скорее даже застенчив, в поведении своем безукоризненно вежлив, правда, с официантами и слугами обращался немного надменно, по-барски.
Он заявил, что для него великая честь — общаться с немецким писателем. Он всегда мечтал об этом.
Райнхольд фон Вальтер был на два года старше меня. Он изучал теологию в Тарту, и не первый год, но в нем не было ничего от студента-евангелиста. Недалеко от университета он снимал весьма элегантно обставленную квартиру в три комнаты. В просторном кабинете стоял огромный, дорогого дерева книжный шкаф восемнадцатого века. Из его секретного ящика Вальтер, пряча усмешку, вынул большой том в зеленом футляре: красивое издание «Ифигении» Гёте с посвящением поэту Фридриху Максимилиану Клингеру, который стал впоследствии генералом на русской службе и курировал, среди прочего, университет в Дерпте (Тарту). Посвящение гласило примерно: «Старому доброму другу Клингеру» и относилось, по всей видимости, к 1825 году. Вальтер рассказал мне о сложном пути, которым эта книга попала ему в руки; позднее он продал ее издателю Киппенбергу.
Вальтер был обручен с одной юной русской красавицей, дочерью местного коммерсанта. Его родители — а отец Вальтера был евангелическим епископом в Петербурге — этому выбору не благоволили, что не помешало ему жениться на своей Елизавете еще в пору моего пребывания в Тарту. Ради этого брака ему даже пришлось принять католичество, что, конечно, привело к разрыву с родителями.
Я читал Вальтеру вслух стихи. Больше всего нас восхищала в то время «Книга образов» Рильке, только что вышедшая вторым изданием, — вскоре мы знали наизусть ее всю. И прошло не так уж много времени, как Вальтер под моим влиянием тоже начал писать стихи. Должно быть, он обладал немалым дарованием, ибо за самое короткое время он научился владеть стихом вполне профессионально, избегая обычной для начинающих склонности к наивному китчу.
Итак, Райнхольд фон Вальтер стал моим вторым учеником в поэзии. И это явилось причиной того, что он почти совсем забросил свои богословские занятия. Он умолял меня помочь ему и вовсе сбросить с себя эти путы, чтобы стать свободным писателем. И поскольку мне такое желание представлялось более чем понятным, я познакомил его с Сологубом, попросив мэтра авторизовать его перевод «Мелкого беса». Я познакомил Вальтера и с Брюсовым, который потом авторизовал его перевод «Огненного ангела», и наконец с Блоком. Я советовал ему отправиться в Мюнхен, где у меня был такой важный покровитель, как Франц Блей; короче говоря, я сделал все возможное, чтобы помочь ему и его очаровательной Елизавете.
Доклады мои имели неожиданный успех. Пришлось прочитать еще и седьмой доклад, который почти полностью состоял из чтения стихов и собрал еще больше публики, чем остальные. Нагло объявив себя начинающим писателем, я катался как сыр в масле.
Моя сестра Лиза тем временем опять покинула родительский дом в Митаве. Она развелась со своим первым мужем и приехала в Тарту, чтобы выйти замуж за Эрика Фельдмана.
Вроде бы все было за то, чтобы я акклиматизировался в Тарту, но, несмотря на все успехи, я не чувствовал себя здесь уютно. Карманы моего плаща полнились любовными письмами, которые мне совали после докладов, но для меня это не имело значения: ослепленный пафосом поэтических грез, я не хотел — надо ли говорить: слава Богу? — слишком размениваться на доступный мелкий флирт. Мой ангел-хранитель и в этом случае был начеку. Так что, не чувствуя себя ничем ни к чему прикованным, я в самом радужном настроении отправился снова в Петербург.
Семейство Блоков, вернувшись с дачи, поселилось в новой квартире. То была сенсация. Блок стал самостоятельным! Да как же это было возможно, чтобы этот избалованный маменькин сынок мог добровольно расстаться с атмосферой материнского дома?
Они устроились в маленькой, куда более скромной квартире на третьем, если не ошибаюсь, этаже. Спальня, крошечная столовая и небольшой кабинет. Все очень просто, но вполне уютно.
Блоки настояли на том, чтобы я поселился у них; спал я на кушетке в кабинете.
Ах, какие же сенсационные новости меня ожидали!
Иоганнес фон Гюнтер. 1900-е гг.
Митава. Вид на церковь Троицы с высоты птичьего полета. 1910-е гг.
Митава. Рыночная площадь. 1910-е гг.
Журнал «Весы», 1904, № 1.Обложка работы Л. Бакста.
Рига. Панорама города. Литография Е. Кобе. 1930-е гг.
Александр Александрович Блок
. Любовь Дмитриевна Менделеева. 1907 г.1900 г.
Франц Феликсович и Александра Андреевна Кублицкие-Пиоттух.
Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) и Сергей Михайлович Соловьев. На столе портреты В. С. Соловьева и Л. Д. Блок.
1900-е гг.
Александр Блок, Федор Сологуб, Георгий Чулков. 1900-е гг.
А. Софронова. Иллюстрация к стихотворению А. Блока «Незнакомка».
Н. Сапунов. Мистическое собрание. Иллюстрация к драме А. Блока «Балаганчик».1909 г.
Алексей Михайлович Ремизов. Сергей Митрофанович Городецкий.1910-е гг. Рисунок Б. М. Кустодиева. 1907 г.
Константин Андреевич Сомов за работой. 1910 г.
Вячеслав Иванович Иванов. Портрет работы К. А. Сомова. 1906 г.
Санкт-Петербург. Таврическая ул., 25 («Башня» Вяч. Иванова). Современное фото.
Максимилиан Александрович Волошин. Михаил Алексеевич Кузмин. Портрет работы К. А. Сомова. 1909 г.
С. Н. Булгаков, В. Ф. Эрн, Н. А. Бердяев. 1910-е гг.
Журнал «Золотое руно». Обложка работы Е. Лансере. 1908 г.
К. Д. Бальмонт, С. А. Поляков, Модест Дурново. 1900-е гг.
Знак издательства С. А. Полякова Валерий Яковлевич Брюсов. «Скорпион».1904 г.
Гостиница «Метрополь» в Москве, где помещались издательство «Скорпион» и редакция журнала «Весы». 1900-е гг.
Его императорское высочество великий князь Константин Константинович, августейший президент Академии наук. 1914 г.
Великий князь Константин Константинович в роли Иосифа Аримафейского, члена синедриона. 1914 г.
Мраморный дворец. Фасад со стороны Марсова поля. Санкт-Петербург. Современное фото.
Вера Федоровна Комиссаржевская в роли «Снегурочка» А. Н. Островского. 1900-е гг.1917 г.
Портрет работы А. Я. Головина. Всеволод Эмильевич Мейерхольд,
Варшава. Дворец в Лазенках. 1970 г.
Елизавета Ивановна Дмитриева (Черубина де Габриак). 1906 г.
Николай Степанович Гумилев.1909 г.
Обложка журнала «Аполлон». 1909 г.
Сергей Константинович Маковский. 1900-е гг.
Афиша «Бродячей собаки». Вечер поэтов 18 ноября 1913 года.
Вечер в «Бродячей собаке». 1913 г.
После того как «Балаганчик» был напечатан в «Факеле» Чулкова и вызвал столько шума и крика, Блок увлекся театром и написал еще две лирических пьесы. «Балаганчик» готовила к постановке Вера Комиссаржевская, возглавлявшая ведущий театр новых сил. В помощниках у нее был Всеволод Мейерхольд.
Все это сблизило Блока с театральными кругами Петербурга. И, среди прочего, привело к тесной дружбе с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. Любовь Дмитриевна, посмеиваясь, заметила по этому поводу: Волохова очень красива и для поэтов очень опасна.
Выяснилось, что Волохова провела несколько недель в их квартире — и спала на той самой кушетке, что и я! То было замечательное время, и Саша (Блок!) написал много новых стихов. Да, да, ей, Наталье Николаевне посвященных. Прекрасных стихов.
Некоторые из этих новых произведений он мне прочитал. То был снежный вихрь из любовных признаний, с ритмом, местами просто захлебывающимся от чувств. В то же время то были не спонтанно вырвавшиеся стихи по случаю, о, нет, многие из них обладали небывалым совершенством формы и образной новизной. Иногда они были, быть может, чуть странными по интонации. Иногда — слишком личными. Но неизменно — волнующими.
Что же тут произошло? Любовь Дмитриевна была спокойна и неколебима. Как бы ничего и не случилось — хотя ведь явно что-то случилось.
Блок, прежде само спокойствие, был чем-то взволнован и нервничал. По временам вдруг вскакивал ни с того ни с сего. Подолгу стоял у окна. И хотя взгляд его по-прежнему был тверд и прям, а речь по-прежнему четка и лапидарна, но я-то ясно видел, что с ним что-то случилось.
Но как бы там ни было, оба они не думали расставаться.
Странно. Что же могло произойти во время этой жизни втроем? Не мог же Блок изменить своей белокурой красавице Любе? Этого невозможно было даже представить!
Петербургские театральные круги были мне тогда неизвестны. С ними я познакомился позже, и отчасти весьма близко. Волохову же, которой Блок посвятил столько стихов из «Снежной маски», я видел лишь мельком. Не могу утверждать, что она мне понравилась. Она была полной противоположностью Любы Блок, худющей брюнеткой, склонной к аффектам и позе. Хотя мне, конечно, известно, что тут могут быть, как говорится, нюансы и что можно любить блондинку Любу и в то же время находить свое удовольствие в брюнетке Наталье.
Я пробыл у них всего несколько дней, но то были счастливые дни, и я мог убедиться, что мы не только не отдалились друг от друга за это время, но сумели еще больше сблизиться. Я бы никогда не поверил, что это может когда- нибудь измениться, — настолько мы все трое были откровенны друг с другом.
После эксперимента в Тарту мне захотелось его повторить. Однако это было возможно лишь там, где я мог рассчитывать на признание в качестве немецкого писателя, то есть, скорее всего, в Германии.
Вальтер продал свою мебель, уехал вместе со своей женой в Мюнхен и снял там квартиру в Золльне.
В Мюнхене находились и д-р Блей, и Корфиц Хольм; Хесселя, к сожалению, уже не было, но Карл Шлосс был там. Итак, в Мюнхен?
Новые возможности открывались благодаря «Литературному эху».
В этом журнале, выходившем дважды в месяц и наилучшим образом информировавшем своих читателей о новинках мировой литературы, поэт Ганс Бетге распространил свой призыв ко всем переводчикам поэзии связаться с ним, так как он планирует издание всемирной поэтической антологии. Еще из Тарту я не без важничанья написал, что готов участвовать в его проекте своими переводами как старых, так и новых русских поэтов, но при том условии, если переводчиком всего русского отдела буду я один. Тогда Бетге затребовал пробные переводы и, ознакомившись с ними, сообщил, что принимает мои условия. Какой гонорар он предлагает и как велик должен быть русский раздел, он не сообщал, да это меня и не очень интересовало. Однако же сроки сдачи рукописи неумолимо приближались и мне срочно требовался переписчик с хорошим почерком. Отец был самым подходящим человеком в этом деле, и я обратился к нему со своей просьбой. И он немедленно согласился помочь мне совершить этот прыжок в большой мир. О чем он думал, переписывая вирши, судить не берусь; видимо, он не раз качал своей ставшей совсем серебряной головой. По правде говоря, я и до сих пор не перестаю удивляться тому, что Ганс Бетге, который был тонким критиком и испытанным автором «Инзеля», с такой готовностью принял мои самонадеянные условия.
От Франца Блея также пришло приглашение присылать поэтические переводы для его ежеквартальника «Опал».
О том, что это предельно эротизированное издание, я не ведал, мне было довольно знать, что там печатаются такие поэты, как Рудольф Александр Шрёдер и Макс Брод. Со Шрёдером я, благодаря Блею, находился в переписке, он прислал мне великолепно отпечатанные сборники своих стихов, которые произвели на меня огромное впечатление. Прежде всего это касается его «Сонета к усопшей» — тем более что сонет был той формой, которой я уделял особое внимание.
Наконец-то и Брюсов прислал мне свой сборник рассказов «Ось земли», и эти новеллы настолько понравились мне, что я попросил его авторизовать мои переводы для предполагаемого немецкого издания. И его согласие было получено. Хотя никакой легитимностью оно в юридическом смысле не обладало, ибо русская книжная продукция не была защищена, поскольку Россия не подписала Бернскую конвенцию (и не сделала этого до сих пор). Для России в том была своя хорошая сторона, ибо страна нуждалась в научной литературе и могла пользоваться ею сколько угодно без какой-либо платы.
Были и огорчения. Вышел первый номер «Немецкого эха в России» с двумя моими переводами с русского (Бальмонт и Брюсов) — и оказался невероятно скучным журналом, сплошным разочарованием. Вышел — и пропал. Ни писем, ни гонорара. Так я и не узнал, был ли второй номер. Вероятно, не было.
Обе стороны, и издатель, и главный редактор, за что-то на меня рассердились, за что, непонятно, ведь я только тем и поучаствовал в деле, что свел их вместе. Вместо благодарности я обрел врагов — д-р Лютер оставался им на протяжении всей своей жизни. С этим уж ничего не поделаешь, таковы, вероятно, законы культурной деятельности.
Итак, одним источником финансирования стало меньше. Однако «Лирика Европы» Бетге, «Опал» Франца Блея и «Ось земли» Брюсова казались мне достаточным основанием для того, чтобы совершить новый прыжок в Германии и попробовать начать там писательское существование.
Отец хоть и был разочарован, что я так и не начал свою учебу в Тарту, но согласился снарядить меня в новый поход; он был само благородство.
В апреле 1907 года я во второй раз отправился в Германию.
В Берлине, где меня удостоил своим гостеприимством Рудольф Хиршфельд, я первым делом посетил Ганса Бетге. Он был настолько доволен моими переводами, что рекомендовал нескольким издателям и ввел меня в дом прибалтийской поэтессы Феклы Линген, которую очень почитал. Красивая, умная, светская женщина, оказавшая вместе со своими прелестными дочерьми мне самый радушный прием, своим признанием моей работы вдохнула в меня мужество. Фекла Линген была тонким лириком, к нашему времени несправедливо забытым.
Я разыскал редакцию «Морген» («Завтра»), нового журнала, во главе которого стояли такие люди, как Гофмансталь и Рихард Штраус. Там появилось, кстати, и первое прекрасное стихотворение Кароссы, которого трогательно представил сам Гофмансталь. Секретарь редакции, начинающий писатель Артур Ландсбергер, родственник издателя Улынтайна, типичный «светлый» берлинец, встретил меня особенно любезно. Годы спустя он рассказывал мне, какое я на него тогда произвел впечатление: смесь застенчивости и заносчивости. Посетил я и издателя Бруно Кассирера, который продвигал Роберта Вальзера, а также издательство Барда и Марквардта, выпустившее целую серию изящных монографий, среди которых были и столь восхитительные Франц Блей и Гофмансталь.
Однако самым важным для меня было издательство С. Фишера, с которым я уже состоял в переписке. Теперь же мне выпало провести всю первую половину дня с Морицем Хайманом, главным редактором, и даже проводить его потом из неказистого здания на Бюловштрассе через весь парк Тиргартен домой. А по дороге, на какой-то садовой скамейке, я прочитал ему свои стихи. Они ему не понравились, и тем не менее он отнесся ко мне серьезно. Одно это явилось достаточным комплиментом.
Мориц Хайман, роста не слишком высокого, но с красивой и крупной головой, с выпирающим мужественным носом на скорее мягком лице, которое украшали тонкие губы и добрые, смешливые глаза, отличался необычайной начитанностью. Разговаривать с ним было легко и просто, а уж когда я высказал догадку, что статьи в «Нойе рундшау» («Новое обозрение»), подписанные псевдонимом Тобиас Фишер, могли принадлежать только ему самому, он и вовсе проникся ко мне уважением. Он не обнадеживал меня относительно моих стихов, не проявил никакого интереса к новелле Брюсова и вообще к русским, и тем не менее у меня сложилось твердое убеждение, что в его лице передо мной человек, который откроет мне совершенно новые возможности — тем более что он просил и впредь поддерживать с ним контакт. Он познакомил меня с профессором Оскаром Би, главным редактором «Нойе рундшау», который просил присылать ему стихи, правда, обещая напечатать не больше одного в год. Но и этого мне было достаточно, ибо «Нойе рундшау», несмотря на свой невысокий тираж, был самым авторитетным немецким журналом, который внимательно читали во всем мире, так что появление там нового автора не могло остаться незамеченным.
Мориц Хайман, в значительной степени определявший лицо издательства С. Фишера, принадлежит, несомненно, к самым значительным редакторам, оказавшим решающее влияние на становление литературы своей страны.
Сам же Самуэль Фишер, владелец издательства, вокруг которого в конце восьмидесятых годов девятнадцатого века сложился кружок значительных берлинских авторов во главе с Герхартом Гауптманом, представлявших целый срез национальной литературы, своим процветанием был обязан не в последнюю очередь Морицу Хайману, сумевшему превратить вверенное ему предприятие в ведущий издательский дом Германии — это нельзя не признать при всем почтении к заслугам «Инзеля», построенного на совершенно иных основаниях. С безошибочным инстинктом и глубоким чувством ответственности (оба главных качества великого издателя) Мориц Хайман сумел сплотить вокруг себя авторов, чье творчество определило новый расцвет литературы на рубеже веков. Переход от натурализма к неоромантике, кокетничающей с неоклассицизмом, как он предстал, например, в развитии Артура Шницлера, совершился именно под водительством Хаймана. Для меня в ту пору одной из главных величин в литературе был Гуго фон Гофмансталь, но и такие авторы, как Леопольд Андриан, Карл Фольмёллер и Эдуард Штукен, если ограничиться только этими именами, казались мне важными провозвестниками новизны. Прозаики, как Эмиль Штраус, Герман Штер или Якоб Вассерман, занимали меня меньше в отличие, скажем, от великих норвежцев Ибсена и Бьёрнсона, которые, как и другие замечательные скандинавы, как, например, Банг или Йенсен, также обрели свой домен в издательстве Фишера. Как и великий Габриеле д’Аннунцио (его пьесу «Мертвый город» я видел еще в Митаве и тогда сравнил автора с Еврипидом), который был в моих глазах идеальным драматургом и гимническим лириком.
Мориц Хайман, сам писатель изрядной силы, добровольно отступил в тень, чтобы дать дорогу молодым могучим талантам. Подвиг, заслуживающий восхищения.
Георге среди его кумиров не был, поэтому-то, вероятно, мои ранние стихи, выросшие из Георге, не могли вызвать его одобрения. Однако он самым великодушным и трогательным образом проводил немало времени за разбором моих стихотворных опытов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.