Глава восемнадцатая Чтоб не дружить вовек с богемой… Осень 1924 – март 1925

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восемнадцатая Чтоб не дружить вовек с богемой… Осень 1924 – март 1925

Такого читательского успеха, какой выпал на долю «Персидских мотивов», Есенин не ожидал. Восточную сказку про любовь ласкового уруса и прекрасной персиянки он сочинял почти «ради шутки» и на Кавказ убежал из Москвы вовсе не для того, чтобы здесь, в Тифлисе, Баку, Батуми, собирать по крупицам остатки «пестрой азиатчины». После возвращения из заграничного путешествия Есенин, сделав отчаянную попытку сломать себя, чтобы избавиться от унизительного литзванья «попутчик», чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в великих Штатах СССР», написал (в 1924 году) несколько вполне лояльных к советской власти вещей: «Балладу о двадцати шести», «Поэму о тридцати шести», «Песнь о Великом походе». Конечно же их немедленно напечатали. Сначала в периодике и молнией – отдельным изданием (сборник «О России и революции»). Реакция на эту акцию была бурной. В пролетарском лагере ликовали: в нашем полку прибыло. На другом берегу злорадствовали. Дескать, обвинял всех, скопом, в подхалимстве, а сам прямо-таки пресмыкается. Но Есенин не подхалимничал и не подделывался под новосоветский тон. Ему и в самом деле, после знакомства сначала с Троцким, потом с Петром Чагиным, а через него с Кировым и другими высокими лицами кавказских правительств первого призыва, которые оказались не монстрами, а очень даже недурными внутри себя людьми, показалось, что и он сможет отдать «атакующему классу» не только душу, но и лиру. Впечатлял, чего уж скрывать, и пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне. И что же? Что же в итоге вышло? Вроде бы добился своего: вырвался из попутчиков. Вот только творческого удовлетворения не было. Победа была пиррова. Галина Артуровна пытается его (в «Воспоминаниях») оправдать: «До сих пор вспоминаю с содроганием халтурную книжку “Стихи о России и революции”. Но делать нечего: старики в деревне без денег, у меня нескончаемый аванс, мы изнемогали от вечного добывания денег».

Есенин оправдывать себя не хотел. Чтобы выйти в настоящие победители, надо было создать вещь не просто современную и лояльную, но и художественно совершенную. Впрочем, оправдывать его Галина Артуровна стала потом, после всего. А в 1924-м все-таки осторожно заметила в одном из писем, что Сергей Александрович «перестал отделывать стихи». Есенин терпеливо объяснил: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте… Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв». Есенин, как всегда, точен, но не буквально, а по существу. И «Баллада о двадцати шести», и «Поэма о тридцати шести», и «Песнь о великом походе» были не только данью уважения тем, кто «защищал великую идею», но и прорывом к эпосу, попыткой проверить себя в сражении с «большой эпическою темой». Та же проблема, кстати, и в то же самое время встала и перед Пастернаком. В 1924-м (№ 1 журнала «Леф») он опубликовал первую редакцию поэмы «Высокая болезнь», где есть такие строки: «А позади, а в стороне Рождался эпос в тишине». Попытка прорыва к эпосу – в известном смысле тоже «высокая болезнь», причина которой – стыд за свое «лирическое нытье», за «позорное» несовпадение «интеллигента» (то ли «героя», то ли «идиота»!) с общим всем «миропорядком». В случае с Пастернаком «высокая болезнь» (эпический синдром) оказалась хронической, и каждое ее обострение сопровождалось еще одной попыткой преодолеть сопротивление не поддающегося прирожденному лирику материала. Опубликовав «Высокую болезнь», он тут же усадил себя за работу над романом в стихах («Спекторский», 1924–1927), за которым последовали «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Фактически Пастернак совладал с «большой эпическою темой» лишь в большой романной прозе «Доктора Живаго». Есенин «отделался» от «демона эпоса» гораздо раньше, и не прозой, а стихами – в «Анне Снегиной».

Известный грузинский поэт Тициан Табидзе свидетельствует, что в первый же день по приезде в Тифлис (осенью 1924 года) Сергей Александрович прочел ему «Возвращение на родину». И, думается, не случайно: «Возвращение…» – первый пробный эскиз к поэме «Анна Снегина», которую он начал писать в уме, видимо, еще летом 1924-го после поездки в Константиново. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью.

Есенина с отрочества тянуло к толстовским и лермонтовским «загадочным туманам» Кавказа. Но только осенью 24-го он наконец-то приехал сюда надолго. И не только для того, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу грузинским гостеприимством и южным, уже нежарким осенним солнцем, а с надеждой, что здесь, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпическою темой», «чтоб, воротясь опять в Москву… прекраснейшей поэмой Забыть ненужную тоску И не дружить вовек с богемой». Конечно, и в Тифлисе многое отвлекало от большой работы; после крупного бильярдного проигрыша хотел было даже вернуться в Москву. К счастью, настроение очень скоро переменилось, и Сергей Александрович переехал в Батум.

Батум. 14.12.1924. Галине Бениславской:

«Работаю и скоро пришлю вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал».

Батум. 17.12.1924. Ей же:

«Работается и пишется мне дьявольски хорошо».

Зима 1924–1925 года на Черноморском побережье Кавказа выдалась холодной и снежной. Было не только холодно, но и скучно, и все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко». (Из письма к Г. А. Бениславской.) Есенин по неделям не выходит из батумской квартирки Льва Повицкого, куда перебрался из ледяной и слишком уж грязной гостиницы. Но и здесь – холодина. Субтропический Батум не приспособлен к резким отклонениям от климатической средней нормы. Руки мерзнут так, что Есенин вынужден бросить карандаш и писать стихи «в уме». Еще недавно поэт опасался, что жизненного опыта – впечатлений, какие он лично вынес из «сонма бурь», хватит на большую поэму. Хватило! И воспоминаний, и творческой воли. И все помогало: и тифлисское веселье, и батумская скука.

Подобно Пастернаку в «Докторе Живаго», написанном в традициях русского классического романа, Есенин в «Анне Снегиной» сознательно впадает в «ересь неслыханной простоты» – пишет поэму из крестьянской жизни в духе Некрасова. Как и в хрестоматийном стихотворении Некрасова «Крестьянские дети», герой «Анны Снегиной», тоже поэт, возвращается в родную деревню отдохнуть и поохотиться. И Есенин делает все, чтобы его читатель про это вспомнил. Впрочем, особых усилий не требуется. «Крестьянских детей» заучивали наизусть в первом же классе сельских школ.

Некрасов:

Опять я в деревне, хожу на охоту,

Пишу мои вирши, живется легко.

Вчера, утомленный ходьбой по болоту,

Забрел я в сарай и заснул глубоко.

Есенин:

Все лето провел я в охоте…

Однажды, вернувшись с тяги,

Я лег подремать…

Разносчик болотной влаги,

Меня просквозил туман.

По-прежнему с шубой овчинной

Иду я на свой сеновал…

По-некрасовски «значно» («Неелово, Горелово, Неурожайка тож», «Кому на Руси жить хорошо») названы у Есенина деревни, в которых развертывается действие поэмы: богатое и справное Радово, бедные и неблагообразные Криуши.

Сергей Александрович сам определил срок, к которому прекраснейшая поэма должна быть окончена: до мая 1925 года. Однако творческое напряжение было столь сильным, что он неожиданно «перевыполнил план». 20 января, собрав черновики и перечитав образовавшуюся «золотую словесную груду», «батумский отшельник» увидел, что работа практически завершена. С почти готовой «Анной Снегиной» Есенин уже не мог усидеть ни в скучном Батуми, ни в веселом Тифлисе.

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве, в Доме Герцена, и обернулось не триумфом, а провалом. Литераторы, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с подчеркнутым холодком. Еще равнодушнее прореагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных заметок в провинциальных газетах. Неужели случайность? Или критика чего-то не поняла? Увы, критика все поняла правильно. Это автор поэмы еще не понимает, что, вопреки первоначальному намерению, написал не о торжестве советской идеологии, а о разоре, погибели веками стоявшего крестьянского мира. А, может быть, и он все-все понял, потому и твердит, что «Анна Снегина» – «лучше всего», что он написал? Может, только работая над этим текстом, наконец-то сообразил, куда, в какую бездну несет его Россию «рок событий»! Или все-таки еще надеется, что его Слово, его Свидетельство могут изменить гаснущий удел хлебороба («удел хлебороба гас»), ежели там, в верхних эшелонах советской власти, прислушаются к мнению «последнего поэта деревни»? Ведь он писал правду, одну правду и ничего, кроме правды. Приезжая в 1924 году в Константиново чаще, чем обычно – родители начали строить новый дом, а он как единственный сын считал себя обязанным помочь старикам, – Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в «Анне Снегиной»:

У Прона был брат Лабутя,

Мужик – что твой пятый туз:

При всякой опасной минуте

Хвальбишка и дьявольский трус.

Дав убийственную характеристику этому выдвиженцу – пятый, лишний туз, то есть шулерская карта в колоде, Есенин показывает, какой простор дает бездельникам и тунеядцам новая власть. Не положительный Прон (он погибнет в Гражданскую войну от рук белоказаков), а его брат Лабутя организует разгром помещичьего дома. Это его хвастливой трусости обязаны снеговские помещики скоростью расправы: «В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом». И это лишь начало восхождения Лабути во власть. В самом скором времени все будущее села оказывается в его нерабочих ладонях: «Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете». Взяв на мушку «лабутей», Есенин попал в самое что ни на есть «яблоко». Передел власти в деревне в пользу «самых отвратительных громил и шарлатанов» тревожил его еще и потому, что аналогичная ситуация начала складываться к середине 1925 года и в литературе. Здесь тоже вовсю «шуровали» «горланы», прибирая к рукам и доходные места, и идеологические позиции. Это их «разгильдяйством и разнузданностью» все теснее и теснее делалось творческой личности в том барачном общежитии, которое они, «лабути», спустя рукава строили на месте его, Есенина, «золотой бревенчатой избы». То, что революция не духовное преображение, а национальная трагедия, Есенин, как мы помним, начал подозревать давно, уже в 1920-м, когда писал Жене Лившиц: «Идет совершенно не тот социализм…» Известно, например, что на вечере памяти Блока, устроенном деятелями Пролеткульта, он выкрикнул из зала: «Это вы, пролетарские писатели, убили Блока!». Но до 1925-го Есенин, видимо, еще все-таки на что-то надеялся. Может, как и многие, как те же крестьяне-труженики, «на комиссара Ленина»? В 1925-м оглянулся окрест и увидел, что спущенным Капитаном Земли Кораблем управляют все те же, «лабути». Так, может быть, именно это открытие, следовавшее за ним по пятам весь его с виду триумфальный девятьсот двадцать пятый год и затянуло на певчем горле последнего поэта деревни роковую удавку? И прав Ст. Куняев, утверждающий, что Есенин пал жертвой своих политических убеждений, как защитник пропахшего соломой русского равнинного мужика, теснимого русофобами? Ох, если бы это было так! Но дело-то в том, что Куняев лукавит, ибо прекрасно знает: и в 1924-м, и в 1925-м правая оппозиция во главе с Николаем Бухариным, сделавшая ставку на единоличного крестьянина – крепкого хозяйственного мужика, к 1926 году добилась того, что Советский Союз, хотя и оставался полунищей аграрной страной, по производству простого продукта почти дополз до довоенного уровня. Дискуссии «по вопросам индустриализации» начались позднее, в 1927-м, но и тогда варианты решения проблемы предлагались разные. Общим было одно: курс на индустриализацию потребует долгого, на многие годы, сверхчеловеческого напряжения, и не отдельных слоев населения, а всей страны. Бухарин, как газетчик, лучше многих осведомлен о реальном положении дел. Какой-то части крестьянства и впрямь стало жить лучше, нежели «при царях». Если не веселее, то явно сытнее. Но одновременно выяснилось, как и утверждал когда-то Петр Аркадьевич Столыпин, что земледельческие области коренной Российской империи перенаселены и простой передел помещичьих и монастырских угодий, при архаических способах хозяйствования, проблему не решает. Невостребованная деревней лишняя рабочая сила, главным образом бессемейная молодежь, как только отпала угроза голода, хлынула в города, которые конечно же не могли обеспечить этих бедолаг ни работой, ни даже «койко-местом». Однако и в относительно «устроенной» части как горожан, так и селян, не связанных непосредственно с обработкой земли, и даже среди рядовых партийцев энтузиазма и рвения не наблюдалось. Вот как характеризует этот исторический момент американский биограф Бухарина Стивен Коэн: «Резкий демонтаж системы военного коммунизма, введение НЭПа с его чрезвычайной запутанностью социально-экономических отношений, “психологическая депрессия” большевиков, связанная с провалом европейской революции, смерть Ленина и зрелище борьбы его преемников… все это расстраивало или серьезно подрывало прежние убеждения… В результате наступили разочарование и пессимизм. Об этом свидетельствовало множество признаков, иногда малозаметных, а подчас зловещих: рабочие негодовали по поводу пышных нарядов нэпманских жен; сельские коммунисты были дезориентированы более либеральной аграрной политикой; и, что более серьезно, среди приверженцев партии, особенно молодежи, НЭП посеял “некоторую идейную деморализацию, некий идейный кризис”». Словом, как бы ни хотелось мужиковствующим квазипатриотам представить Есенина знаменем крестьянской партии, факты говорят о другом. Не пропахший соломой единоличный мужик и не воспрянувшие вместе с нэпом «владельцы землей и скотом», а бесприютная Рас-сея , т. е. пестрая по социальному происхождению протестная среда, приняв Есенина как своего поэта, безмерно и безгранично увеличивала пространство его влияния. Что же касается отношения поэта к стране своего деревенского детства… Можно, конечно, процитировать хрестоматийное, из «Руси советской» (1924-й):

Вот так страна!

Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Но оно слишком уж зацитировано. Поэтому дополню его воспоминаниями Галины Бениславской о последней, в начале июня 1925-го, поездке Есенина (большой дружеской компанией) в Константиново на свадьбу двоюродного брата. Свадьба была бестолковой и слишком пьяной, но на другой день Есенин все-таки предложил Галине Артуровне показать известные ей по «Анне Снегиной» места:

«Вбежали на паром, а с того берега лошадей перевозят. “Поедем на хутор, хочешь, верхом поедем?” – спрашивает С. А. Взяли лошадей… Я пустила галопом, оглядываюсь: С. А. трусит на своей лошади, и, видно, удовольствие это небольшое. Подождала. “Знаешь, на ней очень больно ехать”. Предложила поймать из табуна другую, но он не сумел поймать. Наконец встретили конюха на оседланной лошади, забрали у него и поехали. Но через пять минут С. А. слезает, чтобы напиться воды, а потом вдруг ложится на землю: ему худо стало, от тряски очевидно. Попросил, чтобы я сошла с лошади к нему, и лег ко мне на колени головой. Начался дождь, земля совершенно сырая, С. А. почти не одет. Я чувствую, что беда. Начинаю подзадоривать его: “Ну, скис как баба, вставай и сейчас же садись на лошадь…” С. А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, как будто я невесть что сказала: “И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она, родная, все поймет” – и ложится головой на землю, мокрую и холодную. Я отвязываю свою лошадь и во всю мочь мчусь к пастухам… Слушайте, там Серега Есенин свалился с лошади… с сердцем припадок. Давайте телегу, довезти его домой. Хотя бы один пошевелился… Обругала их от души сволочами и еще как-то. Тогда зашевелились. Обещали сейчас приехать… Поскакала туда, где остался С. А. Подъезжаю – ни его, ни лошади. Мчусь дальше по дороге. Едет мой С. А. шажком, ногами подбалтывает. “Ты куда?” “Домой”. “Да дом-то в другой стороне…” Во всей этой истории, кроме ужаса за С. А. с его чахоткой, всплыло осознание того, как С. А. отвык от деревни – ни верхом ехать, ни лошадь из табуна поймать не может, – и какой он чужой своим деревенским… Так, любопытство к его выходкам, и больше ничего».

Запись сделана при жизни Есенина, да еще и в тот момент, когда Галина Артуровна еще многого в нем и в самом деле не понимала. А что можно понять, если всего через десять дней Екатерина, все еще гостившая у родителей в деревне, получит от брата поразившее всех и тогда и теперь письмо: «Дорогая Екатерина! Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым. Перед отъездом я должен с тобой поговорить… Приезжай, не задерживаясь».

Потом, после всего, многое, конечно, прояснится – из того, житейского и слишком человеческого, что раньше, до «Англетера», не представлялось трагически безвыходным. Похороны Есенина, на которые Галина не поспела, сделали ее «глазам какой-то надрез», и «прозревшие вежды» наконец-то разглядели то, чего она не то чтобы не замечала, но почему-то не считала главной причиной его «смертной тоски»:

«Житейские тяготы. Нужна квартира, а ее нет. Нужны деньги – из-за них приходится мыкаться по редакциям. И при этом со всех сторон долги и со всех сторон требуют и требуются деньги: старикам, сестрам, Толстой; наконец, в это же время З. Н. потребовала на Танечку сразу 1000 рублей. А деньги в Госиздате приближаются к концу; за семь месяцев были уже получены, осталось еще 4–5 месяцев. А дальше? Опять мытарства по журналам из-за построчного гонорара? Ведь в Госиздат продано все. Никаких книг он в течение 2-х лет издавать не мог. А прожить на гонорар за новые вещи было трудно, да и вещей этих не было. А тут еще – некуда голову прислонить. Толстую не любил, презирал и, убедившись в этом, разошелся; своего дома нет. Жить по знакомым с его состоянием он не мог. И в конечном счете – некуда деться. Сел – подытожил, что ждет в будущем и ради чего можно принять это?»

Прояснилось, но не все. Вот и брачный союз Сергея с Софьей Толстой Бениславская объясняет ревниво и неглубоко, по-бабьи: не любил, а женился, не связывая этот поступок с их, ее и Есенина, отношениями. На самом же деле в цепи обстоятельств, стечение которых довело психологическую депрессию поэта до последней крайности, и разрыв с Галиной Артуровной, и женитьба на Софье Толстой, дочери Андрея, любимого сына Льва Николаевича Толстого, сыграли далеко не последнюю роль. И не поврозь, а в самой прочной «узловой завязи».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.