VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

19 плювиоза восьмого года Бонапарт переехал в Тюильри.

Церемония была обставлена с великой пышностью: шесть белоснежных коней — подарок генералу от австрийского императора после подписания кампоформийского мира — везли карету первого консула. Он проехал через Париж в сопровождении двухтысячного отряда гвардии, множество высших правительственных чиновников его сопровождали. Перед Тюильри были выстроены войска.

Бонапарт приказал называть Тюильри Дворцом правительства во избежание преждевременных кривотолков, но с близкими людьми был откровенен.

— Бурьен, — сказал он на следующее утре своему секретарю, — попасть в Тюильри — это еще не все, надо здесь остаться…

Впрочем, дворец декорировался пока в сугубо республиканском духе: в галерее Дианы установили бюсты Брута, Цицерона, Вашингтона. Бонапарт обратился к Давиду с просьбой поместить в Тюильри картину «Брут». Вообще первый консул не забывал художника. В начале вантоза Давид узнал, что назначен «живописцем правительства».

Давид отказался от этого места.

Он не хотел и боялся официальных должностей, боялся новых врагов. Может быть, и еще какие-нибудь никому не ведомые соображения им руководили. Так или иначе, он отправил в парижские газеты такое письмо:

Граждане!

Многие газеты сообщили несколько дней назад, что я был назначен постановлением консулов «живописцем правительства». Они сообщили правду, и я получил даже извлечение из списка постановлений, где объявлено о моем назначении. Но они не могли сообщить, что тотчас по получении этого постановления я отправился к министру внутренних дел, которому второй статьей декрета поручалось заботиться о замещении этой должности, чтобы просить его не делать этого и благоволить его принять мою благодарность и мой отказ от места, которое, как мне казалось, могло принести пользу только мне, а не искусству и не художникам, единственным предметам моей заботы.

Привет и уважение

Давид, член института.

Тем не менее при личном свидании Бонапарт был очень любезен с Давидом, казалось даже, что его отказ понравился генералу. Художник вглядывался в лицо Бонапарта, стараясь разглядеть в нем приметы внутренних перемен. Действительно, что-то новое появилось в лице консула, исхудалом, покрытом темным загаром, словно обожженном египетским солнцем. Оно приобрело окончательную определенность черт: будто резец времени окончил свою работу, Каждый жест был точен, в каждой фразе, сквозила уверенность в своей полной власти, в том, что все в его руках. Так оно и было на самом деле. Новая конституция давала первому консулу совершенно неограниченные диктаторские права. Спокойно и небрежно, будто речь шла о совершенно пустяковом деле, он спросил живописца:

— Не хотите ли вы стать членом государственного совета?

Давид отказался. Он не представлял себе, что может заниматься рассмотрением и редактированием законов. Сказал, что глубоко тронут честью, но предпочитает быть живописцем, а не законодателем.

Бонапарт вытащил из кармана крошечную табакерку.

— Сейчас я занят составлением списков будущих сенаторов, — сказал он. — Было бы недурно, чтобы в их числе оказался живописец…

— Времена и события убедили меня, что мое место — в мастерской, — сказал Давид со всей возможной твердостью. — Я всегда любил мое искусство и занимался им со страстью, мне хотелось бы отдаться ему целиком. К тому же должности уходят; я же надеюсь, что искусство мое останется… А что до вашего желания видеть в сенаторском кресле художника, генерал, — добавил Давид, — то полагаю для этой цели подошел бы мой прежний наставник, м-сье Вьен, чьи седины и заслуженная слава делают его достойным самых высоких должностей.

Он искренне хотел угодить своему дряхлеющему учителю, так много пережившему за последние годы. Вьен, наверное, будет счастлив окончить свою жизнь сенатором.

Вскоре после битвы у Маренго генерал заказал Давиду свой портрет. Было решено, что, художник напишет Бонапарта при переходе через Сен-Бернар.

— Отлично, — сказал тогда Давид, — я напишу вас со шпагой в руке!

— О нет, — ответил Бонапарт, — сражение выигрывают не шпагой. Я хочу, чтобы вы написали меня спокойным на вздыбленной лошади…

Первый консул произнес эти слова с такой уверенностью в том, что нет и не может быть никаких возражений против его желания, что Давид мог бы почитать себя оскорбленным. Но, как всегда, говоря с Бонапартом, он хотел видеть в его словах глубокий, скрытый смысл и подумал, что в таком портрете есть что-то интересное, почти символическое. Он согласился и попросил генерала назначить день для работы.

Бонапарт взглянул на Давида с хорошо разыгранным недоумением:

— Вы хотите, чтобы я позировал?

— По крайней мере надеюсь на это.

— Позировать? Но зачем? Неужели вы думаете, что великие люди древности, чьи изображения сохранились до нас, позировали художникам?

Генерал расхаживал по кабинету с пером в руке. Собственная мысль, видимо, показалась ему удачной. Он остановился перед Давидом, ожидая ответа.

— Но, генерал, я пишу вас для нашего века, для людей, которые вас видели, которые вас знают. Они захотят увидеть вас похожим.

— Похожим? — Бонапарт опять зашагал по комнате; маленькие золотые шпоры тонко звенели по паркету. — Похожим!.. Но ведь не точность черт, не маленькая бородавка на носу создают сходство. Характер, одухотворяющий лицо, — вот что нужно писать.

За такое рассуждение Давид, наверное, не задумываясь, отчитал бы ученика. Но это говорил первый консул, человек, остававшийся необыкновенным в глазах живописца.

Все же он возразил:

— Но ведь одно не мешает другому.

Бонапарт нетерпеливо передернул плечом.

— Ну, конечно же, Александр не позировал Апеллесу. Кому важно, похожи ли портреты великих людей? Достаточно, чтобы в них жил их гений. Вот как следует писать великих людей…

С удивлением посмотрел Давид на маленького худого человека в узком мундире, жестком от золотого шитья. Так беззастенчиво и непринужденно назвать самого себя гением и великим человеком может либо безумец, либо действительно гений.

Просторный кабинет первого консула сверкал драгоценной мебелью. Совсем некстати Давид вспомнил, что это тот самый кабинет, который когда-то принадлежал французским королям. Наверное, мало что здесь переменилось. Только за открытыми дверями вместо камер-лакея солдат в высокой меховой шапке. И Париж за стенами Тюильри гораздо прочнее завоеван Бонапартом, чем королями. Да, перед Давидом полновластный диктатор — тридцатилетний повелитель Франции. Разве он может быть не прав? Он смотрит на мир, как ему заблагорассудится, — ведь он властен изменять его по своему желанию.

Давид смешался, не нашел в себе мужества возразить. Он давно утратил былую твердость. И, почтительно склонив голову, пятидесятидвухлетний живописец ответил молодому генералу:

— Вы правы. Я напишу вас без этого. Вы учите меня искусству живописи.

Бонапарт оставался неизменно любезен с Давидом, поскольку вообще умел быть любезным этот холодный и деспотичный человек, он хотел вполне подчинить живописца своей воле. Давид получал приглашения на приемы, все чаще устраиваемые в Тюильри. Там царила Жозефина Бонапарт и ее дочь от первого брака — Гортензия. В прежних апартаментах Марии Антуанетты возрождались непринужденные и изысканные нравы минувшего века. Здесь не говорили «гражданин», только «м-сье». Жозефина, действительно способная привлекать к себе людей и к тому же пользующаяся заслуженной репутацией дамы не самых строгих правил, собирала вокруг себя всех, в ком нуждался Бонапарт. «Я завоевываю страны, — говорил генерал, — а Жозефина завоевывает мне сердца».

Отказавшись от всех предложенных Бонапартом почетных и выгодных должностей, Давид просил разрешения сопровождать консула во, время его утренних прогулок. Здесь он делился с генералом планами об украшении Парижа, и генерал внимательно прислушивался к замечаниям художника: он умел ценить полезных людей, а Давид, без сомнения, был человеком полезным. Давид же наивно полагал, что сможет возродить таким образом влияние на художественную жизнь столицы, не обременяя себя официальными должностями. Былое честолюбие начинало в нем просыпаться. Происходило это не без влияния судьбы его нового героя: ведь жизнь способна на такие исключительные перемены и метаморфозы, может быть, былое вернется?

Но нелегко поддерживать в себе такие иллюзии; Давида жег только холодный огонь честолюбия, а не искренняя жажда творчества. Сердце оставалось спокойным; зато глаза имели множество острых впечатлений, в которых раскрывался смысл сегодняшнего дня. Новая Франция еще не нашла своего живописца. А жизнь той поры была великолепна, блистательна, если можно называть жизнью ту ее часть, которая оставалась доступна глазам Давида. И, конечно, первым ее героем был Наполеон.

Вполне ясно и недвусмысленно Бонапарт изложил свое представление о будущем портрете. Давиду ничего не оставалось, как согласиться: отступив однажды, он уже не мог возражать.

Как в работе над «Сабинянками», он восполнял живое вдохновение тщательностью построения рисунка — десятки раз передвигал фигуру, искал единственное ее положение в холсте, старался соединить в неразрывное и четкое целое бешеного коня и спокойного всадника. Картина получалась бесстрастной и стройной, как алгебраическое уравнение.

Сходство Давид сохранил. У него остались наброски, да и без них он помнил генерала. Для фигуры позировали старший сын и художник Жерар. Портрет нравился зрителям, восхищаясь Бонапартом, восхищались Давидом. Труднее всего упрекнуть живописца за холодность, тем более, когда она скрыта блеском кисти лучшего мастера Франции. Все было великолепно в картине: вздыбленный конь на краю пропасти, широкий плащ, бьющийся на ледяном ветру, спокойный жест руки генерала, посылающего вперед войска, лицо полководца, лишенное малейшей доли волнения. Все эффектные детали: блестящая сбруя, золоченый эфес сабли, шляпа с галуном, шитье воротника, взметенная грива лошади — были расположены на холсте в продуманном и четком беспорядке и составляли мозаику столь же единую, сколь богатую. Контур фигур всадника и коня мог поспорить с чистотой рисунка античных гемм: линия торжествовала в картине, она билась, жила, двигалась в упругом и четком ритме. На холсте возник живой образ времени, прячущего за ослепительным блеском торжественных церемоний трезвый расчет и за гордостью побед — жажду власти.

На скале, попираемой копытами коня, были начертаны имена Карла Великого, Ганнибала и Бонапарта.

Первый консул остался очень доволен. Впоследствии он заказал три повторения картины.

Звезда Давида вновь поднялась высоко. Не имея никаких официальных должностей, он оставался первым живописцем республики. Позировать Давиду считалось высокой честью, мало кому это удавалось. Одной из немногих, кому выпала эта честь, была мадам Рекамье. Ее портрет занимал Давида, во всяком случае он писал его с б?льшим увлечением, чем портрет консула.

Каждая эпоха имеет свой облик, неповторимый и нелегко замечаемый современниками. Нередко именно кисти художника приходится материализовать и выразить на полотне то, что лишь угадывается, но не находит еще четкого выражения. Давид не случайно с такой жадностью писал мадам Рекамье: за нею он различал новые характеры и судьбы, новое обличие эпохи. Даже в том, что он, Давид, пишет сейчас не депутатов Конвента, не буржуа, не политиканов, а хозяйку модного салона, было знамение времени: прежде первый живописец страны писал либо королевскую семью, либо революционеров.

Сама модель, сама мадам Рекамье, прославленная тонким умом и красотой, хозяйка знаменитого салона, обладала судьбой и положением, которые редко можно было встретить в минувшие годы. Дочь откупщика, жена банкира, соединившая в своем салоне последних оставшихся в живых аристократов, сливки новой знати, литераторов и политиков, музыкантов и ученых, она умела царить над всеми и восхищать всех. В ней причудливо сочетались циничная трезвость с романтической восторженностью. Дитя своего века, она обладала разумом свободным и разочарованным, умела все понимать и всему радоваться, не увлекаясь ничем всерьез.

Ее салон впитывал в себя не просто моду, но только то, что скоро должно было стать модой, само дыхание новых веяний и мыслей. Все это не было биением настоящей жизни, только поверхностным ее блеском, но и в блеске этом угадывалось многое: будущий большой свет, не чуждый аристократизма, гонимого и презираемого так недавно, политика, решаемая в салонах, сложные переплетения изящных сплетен, государственных интересов, рассуждений об искусстве.

Давид писал свою героиню в стиле самом новом и для него самом близком — в греческом стиле. Не без участия воли и вкуса Давида, его картин, его учеников, даже знаменитой жакобовской мебели дух древности все больше распространялся в салонах Директории и консулата. Привезенные из Египта украшения и рисунки памятников сводили с ума художников и любителей искусства. Классика вновь входила во Францию, но не в скромной тоге философа, не в панцире Горациев, а в золоченых доспехах и пурпурных одеяниях триумфаторов. Подражание античности, рожденное стремлением к мудрой справедливости, теперь сменилось жаждой пышности, славы. Торжественные формы античности оказались подходящими для победоносной Франции. Отблеск новых поисков в искусстве падал на частную жизнь: что прежде было уделом художников и проникало лишь в картины или ученые трактаты, теперь интересовало салоны. Дамы одевались и причесывались по образцам «этрусских ваз». Мебель, похожая на жакобовские кресла, стала модной. Вольность одежд подчеркивалась строгостью их форм.

Давид писал мадам Рекамье полулежащей на легком канапе, своими очертаниями напоминавшем греческие ложа. Канделябр со светильником, почти точная копия геркуланумского, стоял у изголовья. Точеное тело мадам Рекамье, облаченное в платье, подобное греческой тунике, было прорисовано скупым и нервным контуром, которому вторили простые линии изысканного ложа. Певучие строгие линии пронизывали все в картине, объединяли тело и предметы; мебель становилась украшением человека, как платье или драгоценности. В светильнике, в изгибе спинки канапе было спокойное равновесие, неотрывное от человека. Обнаженные руки, шея и ступни маленьких ног были совершенны, как у богини. И лицо женщины, царившее на холсте, причудливо сочетало в себе живость парижанки с правильностью черт статуи. Оливковые, тускло-золотистые, серо-стальные тона придавали полотну сдержанность и достоинство, будто отблеск древних мраморов падал в эту парижскую комнату. Само время жило в картине, жило со своей острой и поверхностной мыслью, с любовью к античному маскараду, к простоте, доведенной до изысканности, с вольностью одежд, жаждой идеала, не менее далекого от действительности, чем образы Буше.

Но мадам Рекамье, видимо, не осталась довольна портретом. Его высокая и холодная красота показалась ей скучной. Не дождавшись, пока Давид кончит работу, она заказала свой портрет Жерару.

Узнав об этом, Давид отказался продолжать работу.

— Мадам, — сказал он, — позвольте и художникам иметь свои капризы.

Портрет остался незаконченным.

А Жерар написал мадам Рекамье, как она хотела: не холодной богиней, а обольстительной красавицей. Кому нужна настоящая античная красота, если в ней пропадают чары модной хозяйки салона?

Да, время все больше отдалялось от Давида — современники переставали его понимать. Но кисть его многое угадывала, предчувствовала. Разные грани жизни — от побед первого консула до тончайших оттенков современных нравов — преломлялись в его картинах. Далеко ушли трибуны Конвента, мертвые черты Марата, тревожный Париж революционных лет. От всего этого осталась лишь маленькая кокарда на шляпе и тщательно запрятанные холсты. Но что в этом? Картин никто не видит, а такая же кокарда на шляпе первого консула, куда больше похожего на короля, чем коронованные монархи.