Великий Князь Павел

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великий Князь Павел

Этот государь родился в недобрый час. Народы уже давно с нетерпением ждали его появления на свет, но отец отрекся от него, а мать его не возлюбила. В его жизни долгое время было нечто неопределенное, непрочное, а от этого постоянное беспокойство легло в основание его характера. Нравственное воспитание, данное ему политикой, прибавило к тому нечто подавленное и подобострастное, что каждую минуту могло разразиться и делало его царствование столь страшным для трусливых людей. Первую часть своей жизни он провел в сожалении о том, что он так долго не мог царствовать, а вторую часть отравило опасение, что ему не удастся царствовать достаточно долго, чтобы наверстать потерянное время. Это царствование имело большие последствия для всей Европы и было богато весьма странными и оригинальными событиями, которые поучительны для тех, кто, в постигшем родину несчастье, оценивает свободу и жизнь только по их нарицательной цене.

В продолжение всей этой неблагополучной эпохи, казавшейся очень длинной, хотя она продолжалась всего пять лет, самым несчастным из всех русских людей был сам император.

Мой дневник, в котором я каждый вечер отмечал все события при Дворе, должен послужить мне основанием к своего рода летописи. Руководствуясь фактами, я хотел бы доказать, что одно и то же лицо может быть, разом, очень плохим государем и очень честным человеком и что это неминуемо имеет место в тех случаях, когда ум не уравновешивается чувствами, а порывы власти не управляются сознанием долга; кроме того, я желал бы еще указать на то, что в наших суждениях о государях мы упускаем из виду преимущественное и непреодолимое воздействие физических влияний на нравственный облик их действий.

Павел, который был так безобразен, родился красавцем, так что лица, видевшие в галерее графа Строганова его портрет, где он, в возрасте семи лет, изображен в парадном орденском костюме, рядом с портретом императора Александра I в том же возрасте и в том же костюме, спрашивал, отчего у графа Строганова один и тот же портрет встречается два раза. Все дети Павла были на него похожи и тем не менее они были красивы и хорошо сложены; но это становится понятным, если принять во внимание, что он в 1764 и 1765 гг. пережил болезнь, сопровождавшуюся судорогами и что от этого произошло сокращение нервов на его лице; жизнь его удалось тогда спасти только посредством операции горла. Его глаза сохранили много выражения, а его очень большие зубы были так белы и ровны, что рот от этого казался почти приятным. Он был чрезвычайно худ и состоял весь из костей и мускулов, но в талии хорошо сложен и, если бы он, желая вырасти и приобрести величественный вид, не приучил себя к театральной походке, его можно было бы назвать стройным.

Его воспитание было поручено графу Панину, впоследствии министру иностранных дел, приобретшему во время своего посольства в Швеции репутацию даровитого дипломата. Этот выбор делал честь как императрице, так и графу Панину, ибо последний принял участие в заговоре, посадившем ее на престол, с условием, что она, до совершеннолетия великого князя, примет на себя только регентство. Было ли поведение гувернера последствием его добродетели или же его честолюбия — во всяком случае надо было твердо верить в его честность, рассчитывая на то, что принесенная им, в конце концов, присяга заставить его отречься от замысла, который должен был возвести так высоко его счастье и славу. К нему назначили, в качестве помощников, нескольких немцев, считавшихся способными к исполнению обязанностей инструкторов, но слишком незначительных, чтобы заводить интриги. Самый замечательный из них был Эпинус[158], хороший писатель и физик. Не было упущено ничего, что могло придать воспитанию больше блеска. Молодой великий князь прошел с успехом гимназический курс и весьма прилежно занимался литературой; история, география и математика преподавались ему хорошими учителями, но из длинных разговоров, которые я с ним имел, я вывел заключение, что такие крупные отделы воспитания, как политика, военное искусство и государственное право были им только слегка затронуты. Павел умел вести скорее блестящий, чем основательный разговор, отличался большою вежливостью к женщинам, правильно оценивал величие своей судьбы и питал высший страх перед императрицей, как матерью и государыней. При его раздражительном и желчном характере было не легко добиться этого последнего результата, для чего ловкий гувернер воспользовался следующим случаем:

Великий князь достиг девятнадцатилетнего возраста, не говоря и не делая ничего такого, что могло вызвать беспокойство относительно его намерений или возбудить сомнение на счет беспрекословности его повиновения; но вдруг, в такой момент, когда этого меньше всего ожидали, была открыта очень обширная переписка с неким бароном Кампенгаузеном[159], молодым лифляндцем большого ума и довольно бурного поведения. Эта переписка хотя и не заключала в себе ничего явно преступного и не содержала никакого проекта, но в ней говорилось о будущности, о правах и надеждах; это были плохо переваренные мысли головы, в которой начинается брожение. Императрица и гувернер, обсудив этот случай, решили им воспользоваться. Панин, вместо того, чтобы явиться к великому князю, как всегда, велел ему сказать через камердинера, чтобы он немедленно зашел к нему. Великий князь, удивленный, прибегает впопыхах и вместо того, чтобы встретить со стороны своего наставника обычное почтение, застает его лежащим в кресле. Не двигаясь с места, Панин обратился к нему со следующей речью:

— Кто вы, по вашему мнению, — наследник престола?

— Конечно, как же нет?

— Вот вы и не знаете, и я хочу вам это выяснить. Вы, правда, наследник, но только по милости Ее Величества благополучно царствующей императрицы. Если вас до сих пор оставляли в уверенности, что вы законный сын Ее Величества и покойного императора Петра III, то я вас выведу из этого заблуждения: вы не более как побочный сын, и свидетели этого факта все на лицо. Взойдя на престол, императрице угодно было поставить вас рядом с собою, но в тот день, когда вы перестанете быть достойным ее милости и престола, вы лишитесь как последнего, так и вашей матери. В тот день, когда ваша неосторожность могла бы компрометировать спокойствие государства, императрица не будет колебаться в выборе между неблагодарным сыном и верными подданными. Она чувствует себя достаточно могущественной, чтобы удивить свет признанием, которое, в одно и то же время, известит его о ее слабости, как матери, и о ее верности, как государыни. Вот ваши письма барону Кампенгаузену, прочитайте их еще раз и подумайте о том, какое решение вам остается принять[160].

Эта страшная речь произвела то действие, на которое можно было рассчитывать: великий князь просил прощения. Оно ему было обещано, но с тех пор всякое чувство нежности между матерью и сыном исчезло. Она стала для него только всемилостивейшею государыней, а он для нее верноподданным. Иногда его желчь, растроганная нескромными царедворцами, проявлялась наружу, но Екатерина, уверенная в действительности нанесенного ему удара, никогда его не боялась. В течение двадцати трех лет она позволяла ему производить военное учение нескольким тысячам человек, на расстоянии всего одной мили от Царского Села, где при ней находились только шестьдесят гвардейских гренадер. У него было одно изречение, обрывающее всякие коварные наущения: «Прежде чем быть сыном, великий князь есть подданный, и религия мне внушила, что все, что я мог бы предпринять против моей матери, послужило бы впоследствии только к оправданию моих сыновей, если бы они когда-нибудь задумали предпринять что-либо против меня».

Столь умеренное поведение обеспечило ему при жизни императрицы существование, значительно превышающее меру того, что обыкновенно предоставлялось наследнику престола. Он жил на всем готовом, получая содержание в 175,000 рублей серебром, а великая княгиня, его супруга — 70,000 руб. Когда он приступал к какой-нибудь более значительной постройке, императрица предоставляла в его распоряжение или материал, по его выбору, или же вспоможение наличными деньгами. Два раза в неделю он, по утрам, являлся к императрице, где один из статс-секретарей докладывал ему все текущие дела и она сама давала объяснения на вызываемые этим докладом вопросы. Кроме обер-гофмейстера, состоявшего лично при нем, он был окружен таким же штатом, как сама императрица. Он устраивал празднества у себя в городе и на даче, и Ее величество в таких случаях была настолько внимательна к нему, что посылала на бал к его Высочеству часть окружавшего ее общества и даже своего фаворита. С тех пор, как императрица подарила ему Гатчину, купив это владение у наследников князя Орлова, великий князь имел возможность отправляться туда на дачу, когда ему было угодно; он проводил там иногда всю осень, прежде чем возвратиться на зиму в столицу.

Казалось бы, что в такой стране, как Россия, подобное обхождение исключало всякое неудовольствие. Но, несмотря на то, постоянно раздавались жалобы и претензии; фавориты молодого двора громко вопили и никто им в этом не препятствовал.

Екатерина выписала в С.-Петербург ландграфа Дармштадтского с его тремя дочерьми, чтобы великий князь выбрал себе между ними супругу. Он избрал самую некрасивую, но самую умную, нареченную впоследствии великой княгиней Наталией. Ее две сестры вернулись домой, награжденные лентой св. Екатерины и одаренные бриллиантами; одна из них, принцесса Луиза, вышла потом замуж за герцога Веймарского[161] и приобрела известность величием своего характера, выказанным Наполеону; а другая, принцесса Амалия, была выдана за наследного принца Баденского[162].

Молодая великая княгиня в весьма короткое врем вполне овладела умом великого князя, что одинаково не понравилось как императрице, так и народу; первой, потому что она ей показалась интриганкой, а второму, потому что она им видимо пренебрегала. Никто тогда не предвидел, что ее карьера скоро кончится, так как никто не знал, что ее мать скрыла то обстоятельство, которое препятствовало ей дать престолу наследника. Мне впоследствии, в Германии, сообщили об этом следующее: принцесса родилась с неестественным наростом хвостца, который увеличивался с ростом и становился весьма тревожным. По этому поводу были спрошены первые хирурги Европы, но безуспешно. Наконец, явился какой-то шарлатан из Брауншвейга, осмотрел ребенка и обещал удалить этот нарост. Он велел изготовить род сиденья из железа и посадил туда бедную крошку с такою силою, что хвостец переломился и провалился во внутрь тела. Девочка чуть не умерла от этой ужасной операции, но хотя ее тогда вылечили, она должна была умереть с выходом замуж; действительно при первых же родах ребенок был остановлен внутренним препятствием, о котором никто не знал и которое нельзя было устранить. Великая княгиня выказала в последние минуты необычайный героизм, требуя, чтобы ею пожертвовали ради ребенка. Это был сын, но жертва матери не могла его спасти. Это происшествие описывалось различно, но то, что я рассказываю — истина[163]. Г. де Николаи, секретарь этой принцессы, и ля-Фермьер, ее чтец, были моими друзьями и присутствовали при всем этом. Я все эти подробности и то, что будет сказано дальше, знаю от них.

Горе великого князя не знало границ. Он отказывался от всякого содействия и совета, и императрица была очень озабочена; тогда принц Генрих Прусский, находившийся как раз в С.-Петербурге, просил ее предоставить ему избрание средства, чтобы вернуть великому князю спокойствие, от которого, казалось, зависела его жизнь. Императрица колебалась и хотела сначала знать, какими средствами принц воспользуется, но он не хотел ей этого сказать, зная, что она воспротивится его плану. Опасность, между тем, все увеличивалась и Екатерина, наконец, уступила принцу, полагаясь на его мудрость. Тогда, в течение суток, была разыграна самая гнусная интрига, которую когда-либо затевали против памяти усопшей, интрига, которую никто не осмелился бы защитить разумными доводами. Принц Генрих насильно ворвался к упорно уединявшемуся великому князю и сказал ему, что, рискуя прослыть за невежу, он должен открыть ему тайну, а именно, что он убивается ради женщины, совершенно не достойной нежной памяти и сожалений. После этого первого удара, принц выждал, пока оскорбленный в своей чести великий князь не потребовал от него объяснений; тогда он стал ему напоминать разные случайные обстоятельства, подкрепляя их письмами, которые были заранее заготовлены на основании мнимых признаний, сделанных будто бы покойной на исповеди ее духовнику Платону; последнего заставили подтвердить эту ложь, ввиду блага, ожидаемого от нее, и указать виновника в лице ближайшего фаворита несчастного супруга — графа Андрея Разумовского, внешность и смелость коего придавали некоторую правдоподобность приписанной ему роли. Когда все было готово, чтобы нанести великому князю последний удар, принесли ларчик, наполненный мнимыми письмами, и призвали Платона, впоследствии знаменитого московского митрополита, привыкшего еще раньше к разным интригам, который должен был открыть тайну принятой им от умирающей исповеди. Эта чудовищная интрига имела полный успех. Великий князь добровольно вернулся к жизни и согласился через несколько месяцев поехать в Берлин, чтобы встретиться там с виртембергской принцессой, избранной для того, чтобы его окончательно утешить. Но граф Разумовский за всю свою остальную жизнь не мог добиться разрешения предстать перед великим князем. Дерзость этой интриги делала ее всегда в моих глаза мало вероятной, но подробности переданные мне гг. де Николаи и ля-Фермьером о внутренней жизни великокняжеского двора, в течение трех лет, пока продолжался этот брак (1773–1776), убедили меня в том, что эта мысль сама собою должна была прийти в голову принцу Генриху и что, желая предохранить великого князя от гибели, он не мог отыскать ничего лучшего[164].

Павел, будучи в то время еще очень молод, в семейной жизни, у себя дома, проявлял высшую степень фамильярности и товарищеских отношений. Граф Разумовский входил к нему утром, когда он еще был в спальне с великой княгиней, которая очень смеялась над его возней с фаворитом, при чем оба иногда, во время свалки, валялись на кровати. Так как уединенная жизнь Его Императорского Высочества давала повод ко многим вольностям, которыми фатоватый Разумовский потом хвастался перед Двором, то принцу Генриху стоило только приписать преступные намерения тому, что в публике уже давно служило предметом критики.

Великий князь, для которого семейная жизнь представляла так много прелести, в скором времени забыл, в объятиях свежей и рослой принцессы, ту, которую он сначала считал возможным пережить, и потомство, вышедшее из этого нового брака, в достаточной степени доказало, что он был устроен весьма мудро. Его вторая жена далеко не обладала умом первой, но у нее были все те качества, которых не доставало первой: беспредельное восхищение перед императрицей, большое пристрастие к представительству и к придворной жизни и чрезвычайное благоволение к нации, языку которой она поспешила выучиться и религию которой она приняла с искренним умилением и верою в нее. Как известно, русские великие князья могут жениться только на принцессах, принявших православие. Герцогиня Виртембергская, женщина очень тщеславная, предназначив своих дочерей к занятию первых европейских тронов, придумала, чтобы избавить их впоследствии от упрека в отступничестве, ограничить их религиозное воспитание первоначальными элементами христианской веры и решать вопрос об их вероисповедании лишь в момент их замужества[165]. Таким образом, виртембергская принцесса, сделавшаяся супругой великого князя Павла Петровича, перед тем была предназначена дармштадскому принцу и должна была принять лютеранство, но тотчас же перешла в православие, как только принц Генрих Прусский, ее родственник, предложил ее русскому Двору; а ее сестра, принцесса Елисавета, была помещена в католический монастырь в Вене, когда император Иосиф II назначил ее для своего племянника, впоследствии императора Франца.

Не следует, однако, приписывать великой княгине всю заслугу ее прекрасного поведения, так хорошо приспособленного к новым обстоятельствам, в которых она очутилась. Переход от маленького двора в Монбельяре к большому Петербургскому Двору требовал много наблюдательности, а так как ее мать знала ее слабость, по этой части, она назначила ей в подруги и советчицы некую г-жу Шиллинг, вышедшую впоследствии за лифляндца, генерала Бенкендорфа[166]. Эта особа, под весьма скромною внешностью, сумела в короткое время так завладеть умом великого князя, что при его дворе ничего не делалось без ее совета. В виду этого сочли нужным установить за ней секретное наблюдение; но из донесений, которые императрица получала о ней, она скоро прониклась искренним уважением к г-же Бенкендорф. Не решаясь высказать это слишком открыто, чтобы не рассердить великого князя и не обеспокоить его фаворитов, Екатерина, однако, не упускала ни одного случая, чтобы доказать ей свое благоволение; так, например, однажды, когда г-жа Бенкендорф находилась в последнем периоде беременности, она заставила ее сесть, несмотря на то, что вся царская семья стояла. До тех пор, пока продолжалась ее милость, двор престолонаследника отличался спокойствием и хорошими манерами. Постоянная вспыльчивость великого князя уравновешивалась мирными занятиями у домашнего очага, ибо великая княгиня любила товарное искусство и гравирование, которые чередовались интересным чтением вслух г-жи Ля-Фермьер. Не обошлось, конечно, без того, чтобы эта хорошо организованная семейная жизнь не имела также смешных сторон, о которых мне стало известно от г-жи Нелидовой, фрейлины великокняжеского двора, а также из разговоров с императрицей.

Я никогда не мог выяснить, что именно заставило Екатерину отправить великого князя в путешествие. Последствия в достаточной степени доказали неосновательность мотивов, которые ей тогда приписывали, между прочим — будто она хотела от него отделаться. Сам великий князь позволил себе распространить эти некрасивые слухи и придать им правдоподобность своими нескромными разговорами и странными сценами. Так например, во Флоренции, обедая в тесном семейном кругу и без соблюдения этикета у великого герцога Леопольда. Он вдруг вскочил из-за стола и, сунув все свои пальцы в рот, чтобы вызвать рвоту, стал кричать, что его отравили. Великогерцогская семья, крайне обиженная в своей мещанской простоте, все же старалась всеми средствами его успокоить; но потому ли, что Павел действительно воображал, что он находится в опасности, или же потому, что он притворялся, — его удалось успокоить лишь с большим трудом. В Неаполе, когда однажды зашла речь о правительстве, королева сочла нужным сказать, что не следует говорить о законах в присутствии принца, привыкшего к самому совершенному законодательству, которое существует на свете. На это великий князь воскликнул: «Законы в России! Законы в такой стране, где та, кто царствует, может удержаться на троне только в силу того, что она законы топчет ногами!» Все ужаснулись — как мне впоследствии передавала сама королева — и постарались скорее переменить разговор.

Когда он хотел, великий князь умел впрочем быть очень любезным, и во Франции это с ним часто случалось. Передают много остроумных изречений, принадлежащих ему. Я приведу одно из них, характеризующее сразу двух лиц: в Трианоне герцог, впоследствии маршал, де Коаньи, весьма модная в то время личность, стоя облокотившись на камин, спросил великого князя, не меняя своего положения, как он находит французов: «Они очень милы, — ответил Павел, — хотя немного фамильярны». Несмотря на то, что он лицом был очень некрасив, над чем он сам посмеивался, он так хорошо умел себя держать, что отнюдь не казался простым и был настолько сдержан, что как будто ничему не удивлялся. Однажды в его честь устроили бал в большой галерее в Версале, где уже много лет не давались празднества, и король рассчитывал, что произведет этим большое впечатление на великого князя. Когда граф дю Нор[167] вошел, он раскланялся и стал, как всегда, разговаривать с придворными: «Посмотрите-ка на моего дикаря, — сказал Людовик XVI, потеряв терпение, графу де Бретёль, — ничему он не удивляется». — «Это потому, — ответил министр, — что он каждое воскресенье видит то же самое у своей матери». Бретёль, который потом был послом в России, мне сам рассказал этот эпизод и он говорил правду. Если же, как я думаю, цель преследуемая Екатериной, когда она своего наследника отправила путешествовать, была просветительная, то она в ней ошиблась, ибо он вернулся таким же, каким уехал; в ее присутствии, он по-прежнему был неловкий царедворец, а за ее спиной неудачно выражал свое недовольство. И действительно, никто из тех, кто наблюдал за ним в Европе, не удивился его поведению, после того, как он взошел на престол.

В числе фаворитов великого князя самый неважный, но самый смелый был Вадковский[168], который, как все дураки, хотел ловить рыбу в мутной воде. Г-жа Нелидова, обладавшая умом, недостававшим у Вадковского, не довольствуясь своим положением на втором месте после немки, подстрекала его к осуществлению задуманного им проекта — смешать карты. Не было ничего легче — для этого надо было только сказать великому князю, что в глазах всего света им управляет великая княгиня, т. е. другими словами, г-жа Бенкендорф. Как только это слово было произнесено, все здание рушилось; великая княгиня вообразила себе, что можно остановить разруху высокомерием; безумие дошло до того, что ее уговорили дать почувствовать мужу, что она, как виртембергская принцесса, сделала ему слишком большую честь, прибыв с конца света, чтобы выйти за него замуж, тогда как его происхождение не дало бы ему даже права на прием в любой дворянский институт. Эти подробности я слышал от самого великого князя. Ему посоветовали подзадорить великую княгиню, притворяясь, что он ухаживает за Нелидовой, которая была уже не молода[169] и настолько некрасива, что не могла представлять опасности для законных прав.

Это был удобный момент отступить с почетом и выказать снисхождение, но, вместо того, стали кричать о прелюбодействе, о необходимости прогнать эту фрейлину и, наконец, довели жалобы до императрицы, что только усугубило беду. Граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин[170], Николаи, адмирал Сергей Иванович Плещеев[171], которого старые отношения, со времени путешествия великого князя под псевдонимом графа дю Нора, привязывали к нему, и еще несколько благоразумных людей, приходивших в силу своей службы поочередно в соприкосновение с великим князем, старались успокоить умы, но было уже поздно. Великий князь подпал под власть Нелидовой, которая, несмотря на невинность их отношений, стала держать себя публично, как фаворитка. Наконец, в один осенний вечер, когда мы все находились в Гатчине, бомба лопнула: г-же Бенкендорф было велено удалиться, а меня с графом Мусиным-Пушкиным послали к великой княгине, которая, погруженная в печаль, приняла нас лишь после особого приказания сыграть с нами, как всегда, партию. Мы не успели сесть за карточный стол в кабинете, расположенном в башне, думая, конечно, все трое меньше всего о картах, — как увидели в стеклянную дверь великого князя и г-жу Нелидову, устроившихся рядом и весело хохотавших. Это мучение продолжалось до самого ужина, от которого бедная принцесса наотрез отказалась. Несколько дней спустя Ля Фермьер был уволен и великая княгиня осталась одинокой в своих апартаментах; вместе с тем положение при Дворе было поколеблено.

Великий князь сам удивился своей храбрости, а так как его фавориты ему рукоплескали, а императрица не нашла нужным высказать ему свое неодобрение по поводу его внезапного и преждевременного проявления власти и необдуманности наложенных им наказаний — в чем она впоследствии горько раскаялась — то он придумал окружить себя специальной полицией, от которой долгое время пришлось страдать всем придворным. Впоследствии будет сказано, каким образом мне пришлось быть камнем преткновения в этих зачатках тирании. Нельзя себе представить, каким крайностям великий князь предавался в отношении придворных чинов, являвшихся через каждые четыре дня на дежурство при его особе. Привычные к деликатному обращению со стороны Ее Величества, они от великого князя должны были выносить или тягостные милости, или же слышать оскорбления, которые они не могли перенести. Я приведу лишь несколько примеров, не потому, что они заслуживают особого упоминания, а потому что они придают жизненность моему рассказу.

Однажды осенью, мы вчетвером прибыли в Гатчину: Загряжский, граф Тизенгаузен, один из князей Голицыных и я. Как всегда, мы направились в наши комнаты, но были остановлены одним гоф-фурьером, ставшим с некоторого времени носителем повелений великого князя, который нахальным тоном приглашал нас следовать за ним. Пришлось, не рассуждая, повиноваться. Он открыл нам дверь под лестницею и ввел нас в комнату, где находились четыре кровати, четыре стола и четыре стула. Мои спутники разгневались, я же смеялся до слез. Он объявил нам, чтобы мы не смели оттуда выходить, и занялись пока своими туалетами. Что же касается нашей прислуги, то ее оставили с нашими вещами в вестибюле и даже не указали ей, где она могла бы устроиться. Нас позвали к обеду и великий князь, как всегда, допустил нас к своей руке, а после обеда пришли нам сказать, — не в чем была наша вина (этого мы никогда не узнали), — но что все в порядке и что мы можем отправиться в наши апартаменты.

Другой раз, меня привели в одну из отдаленных комнат, где на столе был сервирован великолепный завтрак. Я был очень заинтригован, как вдруг вошел великий князь, смеясь над моим удивлением, и пожелал сам прислуживать мне за завтраком. Весь день он меня осыпал милостями. Вечером, войдя в свою комнату, я заметил, что кровать как-то не прочна и велел ее боковые доски прикрепить веревками к столбам. Я уже лежал около получаса, как вдруг почувствовал сильное сотрясение, затем второе, еще более сильное. В то же время я услышал шаги в алькове. Я вскочил, позвонил, приказал осмотреть комнату, но безуспешно, и кончил тем, что лег спать на диван. На следующее утро я еще находился в нерешимости, следует ли мне говорить о том, что я принял за землетрясение или за попытку вторжения воров, как явился один из преданных мне слуг и рассказал мне, что эта комната раньше была ванной покойной княгини Орловой[172] и что ванна еще теперь находится под кроватью. Г-жа Нелидова, чтобы развлечь великого князя, велела под постелью устроить качалку, с таким расчетом, чтобы я — если бы мне не пришло в голову принять меры предосторожности — сразу опрокинулся в ванну, наполненную водой. Великий князь был крайне недоволен, что эта шутка не удалась и что он понапрасну оказал мне столько милостей, которые были предназначены для того, чтобы убаюкать меня насчет конца приключения (1794 г.). Я же счел более достойным и осторожным притворится ничего не знающим.

Вот в чем состояли развлечения великого князя, когда ему уже было сорок лет от роду, и его манеры обращаться с людьми, занимающими известное положение; но мало-помалу все это приняло трагический характер, и чтобы ограничиться одной истиной, я приведу только те происшествия, которые случились со мною лично.

Я был допущен к малым собраниям у императрицы — беспримерный случай, в виду моей молодости. Она привыкла видеть меня около себя; я рисовал, читал ей вслух и поэтому располагал собственным апартаментом в Царском Селе, что составляло весьма редкое отличие. Таким образом, когда я отправлялся на службу к великому князю, я не доставал императрице. После этого поверять, что зависть меня окружала со всех сторон и клевета меня постоянно преследовала; все это, однако, не имело воздействия на императрицу. Но великий князь, которому всякое изъявление почтения его державной матери причиняло муки и который был счастлив, когда ему удавалось опечалить человека, бывшего, в глазах его фаворитов, не более как самозванцем, придумал, в первый же раз как я явился в Павловск на дежурство, арестовать меня в моей комнате и держать меня под домашним арестом в течение целых двенадцати дней. Императрица, видя, что я не возвращаюсь, рассердилась. Она велела отправить обер-камергеру приказ, коим я освобождался от всякой службы, как при ней, так и в другом месте, а великий князь, узнал об этом, велел меня выпустит. По этому поводу не последовало никаких объяснений и помимо того, что мне впоследствии пришлось дорого расплатиться за это освобождение, которое меня оградило от причуд великого князя, я некоторое время оставался в стороне от придворных интриг.

История, произведшая в то время много шума, неожиданно погрузила меня опять в этот омут. Ростопчин, ставший недавно камер-юнкером и начинавший утверждаться в симпатиях великого князя, должен был однажды повторить дежурство в Царском Селе и написал по этому поводу весьма нелюбезное для своих товарищей письмо обер-камергеру Шереметеву, который имел глупость его показать. От этого последовали комичные вызовы и дуэли, кончавшиеся тем, что жены и сестры дуэлянтов бросались разнимать их скрещенные шпаги. Императрица, осведомленная об этом полицией и не допускавшая шуток, когда дело шло о подобающем Двору уважении, приказала дежурному генерал-адъютанту разобрать этот инцидент, что кончилось приказанием Ростопчину удалиться в Москву[173]. Великий князь, вне себя от гнева, спрятал его в Гатчине, и не зная, кому за это отомстить, выдумал следующее:

Императрицу часто беспокоили в Царском Селе, и когда она бывала нездорова, за ней плохо ухаживали. Однажды, она отослала окружавшую ее компании и легла отдыхать на диван, в большом лаковом кабинете. Я читал ей вслух, в течение часа, как вдруг камердинер вошел в комнату без доклада. — «Зачем вы пришли?» — спросила императрица. — «Не знаю, смею ли это сказать?» — «А что же?» — «Господин Нарышкин прибыли из Павловска и ждут уже давно на лестнице, внизу». — «Это мне безразлично». — «Да, но он желает что-то сказать графу, по поручению Его Императорского Высочества». — «Можно подумать, что вы здесь служите с сегодняшнего утра; вы должны бы знать, что сюда не входят, пока я не позвоню. Уходите! А вы, будьте так добры, продолжать чтение». — Через некоторое время она задремала. Около половины десятого она позвонила и спросила камердинера: — «А что, господин Нарышкин все еще ждет?» — «Точно так, Ваше Величество». — «Так пойдите, граф, и узнайте, что это за важные дела привели его сюда». — Меня разбирало любопытство, но и опасение того, что мне придется слышать. Я поэтому спустился по маленькой лестнице к бедному Нарышкину, занявшему впоследствии важную должность обер-гофмаршала и сидевшему тогда на нижних ступеньках. Когда он меня увидал, он встал и большие слезы выступили в его глазах. — «Надеюсь, вы меня простите, что я должен вам передать ужасное поручение, ноя не могу ослушаться». Это слово «ужасное» звучало смешно для человека, пользующегося высочайшей милостью. «В чем же состоит это столь ужасное поручение?» — «Великий князь приказал мне вам передать, что первая расправа, которую он учинит, когда взойдет на престол, будет состоять в том, что он велит вам отрубить голову». — «Вот кто очень спешит приступить к делу», — ответил я, смеясь, но потом присовокупил серьезно: — «Мне очень жаль, милостивый государь, что вам дали такое поручение. Скажите великому князю, что я буду иметь честь ему написать». — «Берегитесь это делать, он терпеть не может, когда ему пишут». — «Что же делать, раз я приговорен к смерти, мне нечего беспокоиться о том, что может понравиться или не понравиться Его Императорскому Высочеству». Затем, тоном человека, привыкшего давать аудиенции, я пожелал услужливому камергеру спокойной ночи.

На следующий день я написал великому князю весьма почтительное, но короткое письмо, в котором я выражал свое сожаление, что навлек на себя такую неслыханную немилость, даже не подозревая ее причины, но что, рискуя заслужить немилость, я умоляю Его Величество остерегаться таких опрометчивых осуждений и предварительных приговоров. После этого я ожидал одного из двух: или что Его Императорское Величество меня вызовет для объяснений, или что он запретит мне показываться ему на глаза, что было бы чрезвычайно неудобно для человека, встречавшего его только у императрицы, но вышло совсем иначе.

Я получил от Николаи письмо, на которое мне только пришлось пожать плечами. Он мне сообщал, что великий князь получил мое письмо, но не может на него ответить по двум причинам: во-первых, потому что он слишком умен для того, а во-вторых, потому что великая княгиня собирается разрешиться от бремени. На следующий день императрица меня спросила, какое важное поручение Нарышкин имел мне передать. Я просил Ее Величество смотреть на эту вещь, как на недостойную ее внимания, но это мне ничего не помогло. Тогда, желая дать понять, насколько мое положение щекотливо, я просил ее приказать мне говорить, что она тотчас сделала. Императрица, узнав в чем дело, страшно рассердилась, вся покраснела от гнева и повторила несколько раз: «Он еще не дошел до того, чтобы рубить головы; он даже не может быть уверенным, что когда-нибудь дойдет до того. Я скажу ему по этому поводу несколько слов. Он сходит с ума».

Великому князю было повелено явиться на следующий день в Царское Село, последовал такой выговор, что Павел Петрович, как всегда в таких случаях сильно перепуганный, обошелся со мной в высшей степени любезно. С тех пор я его встречал только у императрицы, а у него лишь в высокоторжественные дни. Он поглядывал на меня милостиво, но не говорил со мною ни слова, до тех пор, пока меня не назначили послом в Неаполь. Тогда он мне сказал: «Если вам это доставляет удовольствие, я вас с этим поздравляю». Было замечено, что после той сцены, которою он был обязан мне, он стал намного осторожнее в обращении с своими придворными. Его друг Ростопчин[174], впрочем, научил его, что не надо так скоро снимать маску, и давал ему, из своею убежища в Гатчине, советы, которые могли бы быть прекрасными, если бы их исходною точкою не были обман и интрига. Я помню, что когда однажды в личных апартаментах императрице рассказывали про какую-то новую выходку великого князя, граф Зубов сказал, со свойственной ему откровенностью: «Он сумасшедший». Императрица ему на это ответила: «Я это знаю не хуже вас, но, к несчастью, он недостаточно безумен, чтобы защитить государство от бед, которые он ему готовит».

Мое посольство в Неаполе и заточение в крепость, которому я был подвергнут по возвращении оттуда, лишили меня возможности дать подробный отчет о поведении великого князя в продолжении двух последних лет царствования Екатерины II (1794–1796). Я только знаю, что он постоянно был окружен группой лиц, называемых «гатчинцами», почти не выезжал из Гатчины и появлялся в городе лишь в торжественных случаях. Но тем скорее он появился в столице, как только до него дошло известие о болезни Ее Величества. Эта великая государыня еще не перестала дышать, Ростопчин и граф Шувалов[175] без уважения к почившей, уже заняли ее опочивальню и впустили туда своих друзей и любимцев. Я никогда не мог понять, каким образом граф Зубов и остальные могли до такой степени потерять голову, чтобы допустить подобную профанацию.

Прежде чем войти в подробности этого необыкновенного царствования и, оставляя в стороне политику, о которой я не имел возможности судить, я должен рассказать то, что я видел по поводу стараний, прилагаемых лицами, окружавшими Павла I, чтобы довести его окончательно до помешательства. Следовало посоветовать ему продолжать лечение у лейб-медика Фрейганга, который каждый месяц в новолуние давал ему слабительное, что очищало его от желчи и имело благотворное действие на его характер. После его восшествия на престол эта последняя диета имела бы еще большее значение и его мнимым друзьям следовало еще больше настаивать на ее продолжении но император, освободившись от своих опасений (что ему не придется царствовать), думал только о том, как бы проявлять побольше свою власть, а фавориты заботились меньше о здоровье государя и о счастье подданных, чем о благополучии их собственных карманов. Фрейганг, имевший неосторожность хвастаться, был удален от Двора, а низость и злоба второстепенных царедворцев окончательно погубили, нравственно и физически, этого несчастного государя.

Французская революция произвела на него сильнейшее впечатление; он был от нее в ужасе. Однажды он мне сказал: «Я думаю о ней лихорадочно и говорю о ней с возмущением». С тех пор все, что раньше ему только не нравилось, стало его раздражать. Неурядицы, неизбежные при всяком большом управлении, показались ему величайшими преступлениями и малейшая забывчивость — умышленным проступком. Это был удобный момент, чтобы успокоить его мысли, смягчить его нрав и убедить его в том, что мягкость, в связи с твердостью, составляет самое могущественное оружие для государя.

Но какие тогда были друзья у того, кто царствовал над таким обширным государством? Кто мог тогда иметь такое сильное влияние на судьбы Европы? Князь Куракин? — он был так глуп, как только можно и, начав с полного ничтожества, достиг, путем лести, высших почестей. Камергер Вадковский? — человек злостный до ослепления. Князь Николай Алексеевич Голицын, впоследствии обер-шталмейстер? — новообращенный вольнодумец, воображающий себя государственным мужем и утешавший великого князя по поводу сцен ревности, которые ему устраивала его супруга тем, что, сделавшись императором, он сможет ее заключить в монастыре. Граф Эстергази, состоявший раньше при наследнике французского короля и принимавший участие во всех ошибках, закончившихся французской революцией? Он имел обыкновение говорить, мрачно покачивая головою: «Только посредством своевременного кровопускания можно предупредить возмущение в большом государстве». Вот те советчики, окружавшие государя, умственные способности которого все больше суживались в кругу домашних споров между его женой, г-жей Нелидовой и их приверженцами.

Наконец, он взошел на престол и был в восторге от перешедшей к нему полноты власти. Это также был удобный момент выставить на первом плане долг, но, по-видимому, и тут не нашли более действенного средства, чтобы снискать его расположение, как уверить его в том, что все существует только для него и ради него и что он может всем пользоваться, без всякого зазрения совести, для своего собственного удовольствия. Со всех концов империи стали появляться старики, уже тридцать пять лет умершие гражданскою смертью, чуждые обычаев Двора, учтивых нравов царствования Екатерины II, грозных событий Европы и исходящего оттуда просвещения. Они, вместе со своими старомодными костюмами, привезли с собою устаревшие манеры и умели только бить челом и поклоняться. И что из этого вышло? Все поколение, занимавшее место, не имея возможности сразу подражать этим образчикам старины и не подозревая даже, чтобы это могло быть средством понравиться верхам, казалось поколением мятежников, вознесшихся в своей гордости, тогда как патриархи преклонялись перед помазанником Божьим. Государь жаловался старикам на молодых и первые отвечали, что они осуждают своих сыновей и племянников, находили, что они развращены философией, внушавшей им ужас, и убедили деспота, который пробовал свои силы, в том, что для России полезна лишь система управления Петра I и Анны Иоанновны. Но времена изменились. Екатерина сумела, мягкостью власти и славою успеха, создать верность, основанную на любви, и послушание, происходящее от восхищения. Павел, окруженный стариками и неизвестными молодыми людьми, вообразил себе, что можно сразу требовать того, что нужно сначала заслужить. Но нельзя достичь того, что невозможно. Тогда он начал ссылать, но не виновных, ибо никому не приходило в голову провиниться, а наиболее сдержанных, наименее услужливых и наименее покорных. Ссылки охлаждающе подействовали на других; от этого произошли новые ссылки, новые охлаждения и настал скоро всеобщий ужас с одной стороны и подозрительность, остервенение — с другой. Дошло до того, что через три года в Петербурге не было ни одного должностного лица и ни одного уцелевшего семейства из всех тех, которых там оставила умирающая Екатерина.

Это — неизбежное последствие всякого несправедливого насилия. Сердце императора, чувствующего себя одиноким посреди Двора, состоявшего из выскочек и лишенного хорошего общества, окруженного одними лакеями, шпионами и палачами, или лицами готовыми во всякое время стать тем или другим, — развратилось и сжалось, а его ум сузился и утратил способность правильно оценивать людей и события. Соблазнительное счастье, выпадавшее в его царствование на долю нескольких лиц, было, впрочем, для России лишь преходящей бедой; но в то же время раскрылась одна рана, которая, как я боюсь, заживет не так скоро, а именно: высшее дворянство, уже давно недовольное тем, что правительство мало заботится о нем, живет теперь только тою жизнью, которую правительство ему дозволяет. Я должен указать на эту печальную истину, прежде чем рассмотреть причины и последствия деспотизма. Недуги, вызывающие боязнь, праздность и скуку, выродились в царствование Павла I в эпидемию, и если бы оно продлилось еще немного дольше, покрыли бы Россию общим трауром. Вельможи этой страны не обладают тою силою ума и личным достоинством, которые так сильно ограничивают область деспотизма. Несведующие, неспособные заниматься и учиться, слишком апатичные, чтобы умело развлекаться, они каплями пьют тот одуряющий напиток, который им преподносит Двор, и деспотизм в их лице не находит ничего такого, что могло бы возбудить сожаление или вынудить уважение.

Тут я перестаю писать историю и буду только простым составителем летописи. Я ограничусь приведением, год за годом, событий, записанных в моих дневниках, и, если я к ним иногда прибавлю некоторые рассуждения, то лишь такие, которые мне приходили в голову на месте и в эпоху, где и когда происходили эти события. Иной раз покажется удивительным, что я не даю никаких разъяснений по поводу того, что я рассказываю, но это происходит от того, что я в этих случаях, не мог бы ничего разъяснить.

Впрочем, ввиду отсутствия последовательности, характеризовавшего это царствование, было бы невозможно всегда выяснять причины и последствия. Так как я знаю Россию только со времени Екатерины, и лишь настолько, насколько этой великой государыне угодно было развить во мне эти знания, то они, с ее смертью, не могли получить дальнейшего развития. Я сразу очутился среди незнакомых мне обстоятельств, среди хаоса. Чувствуя себя чужим для тех, кто управлял государством, я пережил это царствование в каком-то вихре, или чересчур блестящем, или же чересчур мрачном, чтобы я мог в нем что-нибудь рассмотреть своими глазами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.