Человек с ромбами

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Человек с ромбами

Глава первая

ВЯЗЕМСКАЯ

— Ну-ка, орел, иди сюда!

Эти слова застали меня во внутреннем дворе первой административной зоны управления Вяземлага НКВД СССР, куда можно было пройти только через два поста охраны, по специальному пропуску (И дернуло же меня выйти в этот лысый двор!). Я остановился.

— Иди, иди сюда, орел, — голос был уверенный, надтреснутый и не слишком строгий.

Какой-то немалый начальник — роста среднего, густая рыжая шевелюра (головного убора не было), а дальше все обычно: шинель внакидку, сапоги начищены, широкий командирский ремень, орден Красного Знамени выглядывал из-под отворота шинели, и — тут у меня чуть не сорвалось, — четыре ромба в петлицах! Четыре — больше не бывает… Если по-армейскому — командарм, а тут комиссар государственной безопасности самого высокого что ни на есть ранга… В голом вытоптанном, как плац, дворе, кроме нас двоих, не было ни души. Всех как ветром снесло.

— Ты как сюда попал? — спросил рыжий с четырьмя ромбами.

— У меня здесь папа, — я привык, что в зоне надо отвечать честно, не мямлить и не заикаться.

— Вольнонаемный?

— Зека.

— А фамилия?

Я назвал фамилию.

— Он что, кажется, в самодеятельности?

— Работает здесь в конторе. И руководит самодеятельностью.

Он кивнул.

— Ну, пойдем, — и положил руку мне на плечо, но положил не так, как при аресте, а обыкновенно, даже покровительственно.

Он вел меня не к тому корпусу, где работал папа, а к соседнему, двухэтажному главному зданию управления. Встречные останавливались, влипали в стенку, тянулись и козыряли.

Этот большой начальник завел меня в просторное помещение на втором этаже — обычный рабочий кабинет: два письменных стола — большой и поменьше, стулья вдоль стен, сейф в углу, портрет товарища Сталина на стене и бюстик Феликса Дзержинского на сейфе. Усадил меня на стул посреди комнаты и сам сел напротив, широко расставил ноги.

— Кто пропустил тебя?

Я молчал.

— Ну-ну, пионер-всем-пример… (на шее у меня действительно был красный галстук с металлической застежкой и изображением вечно пылающего костра). — Надо говорить. Говорить со мной надо, орел, — он настаивал на моем крылатом происхождении, хотя был я невысок ростом, довольно хлипкого телосложения и лицом, как говорили, даже немного смахивал на девчонку, что меня изрядно удручало.

И вдруг показалось, что никакого страха перед ним у меня нет. Улетучился… И с этим рыжим нужно говорить как можно нормальнее. Проникающей интонацией голоса он как бы предлагал мне говорить с ним доверительно… Но что главнее главного: он сам становился мне завораживающе интересен… А настоящая опасность заключалась в том, что я ведь и впрямь попадал в административную зону лагеря самым что ни на есть незаконным образом — привозил охранникам и их маленьким начальникам картонные (25 шт.) и сотенные коробки папирос «Казбек», — а «Казбек» курили настоящие начальники! — и еще много пачек других папирос привозил, только-только вошедший в моду «Беломор». Почти все охранники знали меня и передавали по вахте новичкам. А папиросы я копил и собирал по полгода кряду. Мне даже иногда их дарили самые близкие школьные товарищи и папины знакомые, хотя и знали, что я не курю. Так что у меня каждый раз собиралась целая коллекция.

Вплоть до дефицитной экзотики: «Тройка», «Герцеговина флор»…

— Надо говорить со мной. Отвечать на вопросы надо, — но в голосе не было слышно настоящей угрозы, в его интонации было даже что-то тоскливое.

Пришлось ответить:

— Да не могу я вам сказать, кто.

— Почему?

— Потому что вы…

— Ну-ну… Что я?

— Накажете.

— Вот те на! Кого?

— Тех, кто пропустил.

— Резонно. Но, ты же знаешь, детей в зону пускать не полагается. И вообще, без пропуска…

— Знаю, — ответил достаточно покорно, (раз у него четыре ромба, теперь он будет всегда прав) но еще не сдался. — На каникулы я всегда приезжаю к папе, — проговорил я, а сам пока соображал, как бы не сказать лишнего.

— Вот видишь? — то ли по усталости, то ли по незлобивости он мне кого-то напоминал, но я никак не мог вспомнить, кого.

— Значит, не скажешь? — уже строже спросил он и чуть задирая при этом голову.

Я подумал-подумал и тихо ответил:

— Не скажу, — решил вести себя, как революционер-подпольщик перед жандармом. Но беда была в том, что он на жандарма не походил… «А на кого же?»

— Ну, — неожиданно рыжий хлопнул ладонью по коленке, широко улыбнулся, — он не скрывал, что ему такое поведение нравится, — Молодец, — сказал он. — Не хочешь фискалить. Да если мне понадобится, я и сам узнаю. Значит, зовут тебя как, пионер-эсэсэсэр?

Тут я, конечно, сразу ответил и сразу же спросил:

— А вас?

Рыжий поморщился, жестко потер густые волосы:

— Матвей… Семенович, — видимо, мало кто его здесь так называл.

— Спасибо, — проговорил я.

— За что же спасибо?

— Не знаю… Так полагается.

— Вот это да! — хохотнул он.

Надо заметить, что смеяться он умел. Хорошо смеялся.

— Здесь тоже живут люди, так же работают, — он немного замялся. — Народец, скажем, несколько другой. Разный!.. Ты откуда приехал?

— Из Москвы.

— С кем?

— Ни с кем.

— Ну и ну! Совсем самостоятельно? — я кивнул.

— А деньги где взял?

— Тетка дала. И зарабатываю.

— Но ты же учишься?

— Учусь, а зарабатываю как надомник, — я уже знал, что всех взрослых удивляло и даже умиляло, что я зарабатываю деньги и не меньше, чем они. — Знаете, есть такое название «надомник»?

— Что-то вроде «домушника», — странновато пошутил он и тут же спросил с недоверием. — Ну-ка, расскажи!

А я подумал: «Наверное, совсем делать нечего, если столько времени тратит на разговоры со мной».

— Мне дают работу на дом… А за деньгами должны приходить взрослые — те, у кого есть паспорт.

— И что же, к примеру, делаешь ты?

Я стал рассказывать:

— Для начала дали штампик, и рубил пластмассу на лепестки. Довольно нудная работа и плохо оплачивается. Вот перед тобой образец — например, клипс для уха или брошка — набор лепестков и листочков. Пинцет, ацетон, кисточка — тут внимание, не промахнись, а то все переделывать. Ацетон очень быстро сохнет… Испаряется… А переделать труднее, чем сделать заново, — я говорил, а руки сами двигались, становился ясен весь немудреный процесс сборки дамских украшений.

Он заинтересовался. Стал расспрашивать: сколько можно так заработать? а какая работа считается доходной? а сколько часов в день ты можешь работать? а кому дают самую выгодную? обманывают ли пацанов, или все по чести? А кто они такие, ваши работодатели?

Тут он отошел к столу и что-то записал в блокноте. А я стал сбиваться — ведь не на все его вопросы надо отвечать. Так и заложить кое-кого можно… Потому что самую выгодную работу в этих небольших артелях или кооперативах давали под большим секретом семьям репрессированных. Из детей я вообще был один. Да еще оформляли под другими фамилиями, и еще время от времени переводили из одной артели в другую, чтобы не застукали. Все это делали какие-то пожилые артельщики с лицами удрученных академиков, почти все седые и не плохо и не хорошо одетые, и почти все без фамилий, только с именами и отчествами… Перед этим самым приездом в Вязьму я работал уже в паре с одной очень старательной женщиной средних лет. Миловидная, спокойная — в цехе, сразу видно, «чужая». Ее муж еще недавно был большим чином в НКВД. Но его посадили и ни слуху, ни духу — знаете, «без права переписки». А это навсегда. Анна Григорьевна, его жена, бедствовала с двумя детьми. Встретились мы в цехе наглядных пособий на улице Герцена, в крыле старого дворянского особняка, куда меня недавно перепасовали, — клеили азбуку для первоклашек на листы картона, а потом разрезали на квадратики и укладывали в коробки. Руки пухли и пальцы не сгибались от большущих ножниц, а резаков (специальных прессов) не было — все вручную. Знали бы сопливые первоклашки, во что обходится их начальное образование! Эта женщина почти всегда приносила на работу в старом английском термосе чай, какие-нибудь бутерброды, печенье и подкармливала меня. Было очень неловко, но у нее я всегда брал… Даже не знаю почему.

Была одна рабочая операция, очень занятная и выгодная — делали ее профессионалы с другого картонажного предприятия. Калымили и отлично зарабатывали. Бригада клейщиков из трех-четырех человек приходила в цех один раз в неделю, вкалывали они по несколько часов, заваливали нас заготовками и уносили львиную долю заработной платы… Я пристально наблюдал за каждым движением их рук и даже один-другой раз, во время перекуров, пробовал повторить их сноровистые движения. Это были настоящие мастера.

И вот однажды я попросил начальника цеха — сухого и сурового еврея — разрешить мне остаться после работы. Уже начались какие-то школьные каникулы, хотелось попробовать самому выполнить работу профессионала. Начальник цеха колебался, что-то бурчал себе под нос, но разрешил, а сам остался сидеть в своей конторке. Никто из работниц цеха в мою затею не поверил. А вот Анна Григорьевна подошла и произнесла:

— Действительно, ну почему не попробовать?..

— А вы останетесь со мной? — спросил я.

Тут обязательно нужна была хотя бы одна подсобница, а у настоящих мастеров бывало и но две.

— Я, пожалуй, не справлюсь, — сказала Анна Григорьевна. — Но, может быть, чем-нибудь помогу…

И осталась.

Делал я все точно так, как делали настоящие мастера: разогрел на электроплите клей в тазике, промыл щетки, протер лист толстой фанеры и уложил его на рабочий стол, но когда началась сама работа, ничего не получалось: то слой клея не ложился, то лист бумаги морщился, а помощница делала ошибку за ошибкой, это тогда, когда мне кое-что удавалось. Горе — и все тут! Я уж было взвился и понес всех чертей по всем полкам, но Анна Григорьевна довольно строго одернула меня (впервые за все время совместной работы). Попросила передышки, изгибом руки откинула выбившиеся волосы и пошла мыть руки. Она из термоса разлила остатки чая по кружкам, достала две конфетины — мы пили чай, а она меня увещевала:

— Я же предупредила, что у меня, наверное, не получится. А у тебя все получается не хуже, чем у них… Только, по-моему, у них все как-то спокойнее, размеренней. И — ты заметил? — они, когда работают, не ругаются. А когда начинают ругаться, дергаться, у них тоже не получается…

Я угомонился, и через некоторое время кое-что стало складываться. А еще через полчаса появился из своей каморки сам начальник цеха, осмотрел заготовки, (весь брак мы успели вынести на помойку), посмотрел строго на меня, на Анну Григорьевну и, как опытный врач, поставил диагноз:

— Получится… Со временем, конечно.

Так я стал квалифицированным рабочим, с самой высокой оплатой в цехе, а Анна Григорьевна моей подсобницей.

Этот рабочий трюк решал множество проблем, ведь я опять собирался ехать в Вязьму к отцу.

С Анной Григорьевной мы познакомились гораздо раньше, чем встретились в этом цехе. Задолго до того я видел ее один раз: давнишний приятель отца почти насильно приволок меня в ее замечательную квартиру на Мясницкой, он хотел что-нибудь сделать для моего уже арестованного папы. Велось следствие — назревал большой политический процесс. Это был тридцать пятый год.

— Из ничего… Ты понимаешь, из ничего!.. — кричал он, как будто это я посадил своего папу. — Ты обязательно туда пойдешь! Всенепременно!.. Ведь если кто-нибудь из влиятельных лиц вмешается или даже поинтересуется, то они разберутся, и во всем их процессе и в обвинениях камня на камне останется. Это же все пустышка. Вот увидишь!.. Ты пойдешь туда. Пойдешь!.. И будешь просить!

Надо было идти. Тетка металась, нанимала знаменитого адвоката (еще были знаменитые — не то Брауде, не то Лурье), папин друг искал могучих связей, еще на что-то надеялся, дядька по маминой линии как раз к этому времени был сшиблен со всех своих высоких должностей, и на его ромбы никакой надежды уже не было.

Да и ромбов, кажется, уже не было. Скорее всего, отца тогда и взяли в поисках компрометирующих материалов на самого дядьку. В этой ситуации некогда могучему дядьке лучше всего было бы не рыпаться. Вот он и не рыпался… Я же считал, что все непременно, и непрерывно должны «рыпаться». Я думал, что мой знаменитый дядька должен был ринуться в бой за своего друга и обязательно спасти его. Дядька сгинул первым — его не стало ровно через месяц… Хозяйкой той квартиры, куда меня приволокли, была Анна Григорьевна. А ее муж — тот самый шибко ответственный работник НКВД с ромбами… Тогда еще казалось, что количество этих геометрических фигур в петлицах способно как-то магически влиять на наши судьбы… Потом, годы и годы спустя, на иконе «Спас в силах» я разглядел пурпурный ромб с золотой окантовочкой… Я смотрел и почему-то вспоминал их ромбы… Неужели в этой геометрической фигуре столько мощи? Или это только ее условное обозначение?..

А тогда меня передавали по цепочке — один другому, один другому. Те, что меня привели в дом, сразу куда-то скрылись, а меня вроде бы оставили ужинать… Прошла целая вечность, но я ничего не забыл: ни того вечера, когда сидел у них в столовой — все ждали появления хозяина и шептались, а я не находил себе места от стыда и унижения, ведь мне предстояло просить совсем чужого человека, я даже понятия не имел, как он выглядит, в чужом доме — просить (я даже не знал, как это делается) за самого чистого, на мой взгляд, самого справедливого, самого честного и ни в чем не повинного человека — моего отца, уже арестанта… Я не знал, куда деть руки, куда сесть, что кому говорить…

С самого раннего детства я боготворил своего отца. Всю возможную любовь к рано умершей матери, даже лица которой я не мог вспомнить, к брату или сестренке, которых не было и в помине, всю любовь к окружающему миру, луне, солнцу, звездному небу — всё это вместе взятое я превращал в боготворение моего отца — мужчины с теплыми ласковыми руками, доброй улыбкой и светящимися любовью глазами. Ничего выше и прекраснее я не знал. И не знал, что все это обозначается такими словами…

Меня посадили за стол. Ждали долго (или мне так показалось)… Появился хозяин — как темное облако без лица, только два ромба в петлицах. Сел в торце — нас разделял угол столешницы. Меня, совсем постороннего человека, как бы и не заметил. Он приехал домой ненадолго: поужинать, может быть, немного отдохнуть после какого-то невиданно изнурительного труда. Я почти ничего не ел, не знал, как начать такой трудный разговор, да еще при людях… Да еще все время забывал его самое обыкновенное имя-отчество… А ужин был по тем временам очень хороший. В самом конце хозяйка едва заметно кивнула мне, и я обратился к ее мужу со своей бестолковой и путанной просьбой… Он сначала вроде бы и не понял даже, о чем идет речь… А когда понял, весь как бы окаменел, кожа на лице побелела, натянулась, он ухватил рукой затылок, словно ему туда выстрелили… и я был причастен к этому выстрелу Он что-то буркнул, поднялся (стул с грохотом отлетел в сторону) и вышел в соседнюю комнату. Хозяйка, не спеша и очень осторожно, вышла вслед за ним… Потом вскоре вернулась, передала извинение — дескать, у него с головой сегодня что-то неладное… Ну так и без слов видно…

Он ничего не сделал для моего отца, или не смог сделать… Нет — не сделал!..» А вот теперь мы, я и его жена Анна Григорьевна, вместе трудились за одним огромным рабочим столом — я значился клейщиком, она моей подсобницей.

Клей сох очень быстро, и нужна была сноровка, которой у нее не было. Но она старалась… Как-никак осталось двое детей, их нужно было кормить. Уже не было той квартиры, того ужина, того мужа… И кто-то все это понимал и как-то помогал ей выбраться из этого омута.

Я при помощи большой одежной щетки широким, плавным и огибающим движением руки размазывал горячий клей по фанерному листу; два легких касания — и большой лист бумаги покрыт тонким, ровным, липким слоем; переворот листа и отбрасывание его в сторону одним движением, как на воздушную подушку — и чтобы место для него уже было освобождено. Она подхватывала, накладывала лист на картон (пока не остыло), разглаживала и перекладывала на просушку…

Но всего этого я не мог рассказать Матвею Семеновичу. —–Ты в какой школе учишься? — спросил он.

— В 125-й на Малой Бронной.

— А моя дочка в 105-й, и никакого слада с ней нет — бандитствует!..

Среди заключенных поговаривали, что дочка самого начальника ГУЛАГа каким-то образом спуталась с уголовным миром и он, всемогущий Берман, да и его дражайшая половина — активный работник аппарата ЦК ВКП/б — не могли ничего с ней поделать. И это не были слухи или сплетни — обо всем этом говорили как о большом горе.

— Фотоаппарат ФЭД знаешь? — неожиданно поменял тему Берман.

— Знаю.

— Вот эти аппараты делают на комбинате при коммуне имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, — с гордостью сообщил он, словно сам был конструктором этого аппарата или обнаружил признаки того, что я со временем стану одним из подопечных этой коммуны.

Вслед за тем я узнал, что горемычный отец Матвей Берман родом из Новосибирска и после смерти знаменитого педагога и воспитателя малолетних преступников, самого Макаренко, был начальником этой замечательной то ли колонии, то ли интерната под названием «Коммуна».

— Но недолго… А до того…

Наверное, много всего другого было у него до того.

Был у него, у этого Бермана, свой особый большевистский форс и повадки вождя, но ему еще чего-то не хватало ко всем ромбам, ордену, власти… Что еще ему так уж нужно было?.. Мне трудно было понять… Может быть, сочувствия? Может быть, чтобы кто-нибудь восхитился им: его трудолюбием, подвигом, размахом Свершений?.. Или, может быть, сердечно одобрил его самого и всю его деятельность? Может, ему хотелось быть еще и легендарным и беззаветным? Ведь все поголовно хотели быть Героями! И от кого они этого ждали всего? От заплутавшегося в дебрях ГУЛАГа школьника? Да еще сына заключенного… Может, ему нужно было какое-то независимое, беспристрастное признание всей совокупности его заслуг, что ли? А может быть, он тосковал по обыкновенной мальчишеской привязанности? Или даже любви… Тогда там я ничего не мог понять. Недоумевал и пытался вспомнить, кого он мне так напоминает? Мне казалось, что все начальники в нашей стране, а может быть, в мире тяготились тем, что обыкновенные люди постоянно их о чем-нибудь просили. А если не просят, то еще больше тяготились и ждали, что вот-вот станут просить. А если и вовсе не просили, то было совсем уж невмоготу: «Это что ж такое происходит? Даже не просят?!». Тут уж сердились…

— Есть у тебя какая-нибудь нужда? — Не выдержал Берман, кожа на его лице натянулась, а под ней выступили желваки и образовались впадины. Я поспешил и сказал:

— Нет!

— Что, совсем никакой просьбы нет? — Он не поверил.

— А вы кто? — Пришлось спросить.

У меня перехватило горло — он добился своего: я же не хотел спрашивать его об этом. И не хотел ни о чем просить.

— Я заместитель наркома, — как мог проще ответил он.

Для меня это было выше всякой допустимости.

— А начальник Вяземлага вам подчиняется?

— Думаю, что да, — нет, он не важничал.

— Тогда, — я это, кажется, излишне поспешно выпалил, — отпустите папу!

— Как же это? — Берман даже обиделся. Я с тобой, как со взрослым человеком, а ты… Я действительно занимаю пост замнаркома. Но ни одного человека, слышишь, ни одного сам я не арестовал. Не посадил, ты веришь мне? Ну, и не выпустил на свободу. Не имею права. На это есть другие. Органы. Службы.

Тут я обрел часть прежней уверенности и почти перебил его:

— Что я с луны свалился?! Я ведь не прошу отпустить насовсем. Я прошу — из зоны. Пока я живу здесь, в Вязьме. Он никуда не убежит и на работу будет ходить. Как полагается. Я пока не того…

Берман чуть сконфузился, поворошил свою рыжую шевелюру и сказал:

— Это другое дело. А то я подумал… — Он хохотнул. — Конечно, не обещаю, но… Наведу справки. Ты где живешь?

— Над железной дорогой… У паровозного машиниста, — мне не хотелось называть ни имени, ни фамилии. — Я всегда у них останавливаюсь.

— За постой платишь?

— Пятнадцать рублей за две недели.

— Не мало дерут.

— Ну что вы! Они как за стол садятся, так меня сразу зовут. Кормят. Очень хорошие люди.

— А вот по зоне тебе все равно лучше не шастать, — все-таки сказал он.

Вот тут я, кажется, скис — знал, что одного взгляда замнаркома хватило бы, чтобы меня отсюда выдворили навсегда. Да еще и наказали бы всех за послабления и потерю бдительности.

— Я вообще в первый раз в этот двор вышел… Уборная в корпусе сломалась, ее заколотили…

— Знаю, — с пониманием заметил комиссар государственной безопасности.

Дверь распахнулась, и на пороге остановился высокий грузный мужчина с одутловатым лицом — начальник Вяземлага полковник Петрович, — так его здесь все называли, и я его уже видел. Он буркнул что-то вроде: «Ррршите?»

— Мы в твоем кабинете, Петр Алёсандрович, с пионером вот беседуем. Он просил на то время, что будет в Вязьме, отпустить отца из зоны. А теперь, — он обратился ко мне, — иди по своим делам, орел.

Я попрощался и вышел. В голове гудело. Ноги дрожали. Но ничего… «Кажется, обошлось. Хотя, кто его знает». Зато я вспомнил, кого напоминал мне взгляд Матвея Бермана. Выражением голубоватых тоскующих глаз он был похож на врубелевского Пана — картина в Третьяковке рядом с знаменитым «Демоном», потом их убрали в запасник… И это сходство не отодвигало, а скорее приближало его ко мне.

В довольно просторной комнате, переполненной рабочими столами, находилось около десяти квалифицированных зеков — все сотрудники управления, в том числе и мой отец. Тут был полный переполох: кто-то через окно видел, как меня увели в главный корпус.

— Да ты знаешь, кто это? — кинулась ко мне Верочка Малиновская, ныне художник-оформитель, а некогда удачливая грабительница, опытная авантюристка и проститутка. Она промышляла на комфортабельных пароходных линиях Черноморья. — Знаешь?!

— Конечно, знаю, — ответил я.

— Кто?

— Матвей Семенович, замнаркома.

— Чудик, это Берман! — ее голос слегка дрожал.

— Комиссар безопасности! Начальник ГУЛАГа НКВД СССР! Ты понимаешь? Это… это…

— Да он сам мне все сказал, — я немного разыгрывал свою таинственную причастность к этой фигуре. Попутно наблюдал за общим смятением. Один папа был спокоен. Верочка обняла меня, прижала, и утащила в свой угол к большущему столу. «Она хорошая женщина, говорил отец, — правда покуралесила изрядно, наверное, больше не будет». Говорил, как о девчонке-проказнице.

— Ты хоть попросил его о чем-нибудь? — допытывалась Верочка, так, чтобы другие не слышали.

— Ну, а впечатление, впечатление какое? — спросил кто-то из мужчин охрипшим басом.

— Оставьте мальчика! — взвилась Малиновская. — Ему и так это…

— Что, и спросить нельзя?

— Я тебе спрошу! Я тебе так спрошу, что… — она сдерживала себя по всем линиям. — Подвести его хочешь?! — казалось, она вот-вот кинется на безобидного простуженного.

— Ну-ну… Я того… — бас заткнулся.

Водворилась мрачная пауза. Верочку здесь побаивались. Только отец как работал, так и продолжал, не проявляя ни малейшей заинтересованности к происходящему. Через некоторое время он оторвался от работы и произнес:

— Поздравляю! — он снял очки и откинулся на спинку стула. — Такое знакомство не каждый день сваливается. Только неизвестно — к добру или очередному казусу…

Я подошел к нему вплотную и прижался к плечу. Уж больно скучно без него мне было все эти годы.

Папа потрепал меня по затылку и поцеловал. Я знал, что он был мне благодарен за что-то. Я только не знал, за что. Кроме отца, поздравляли, подбадривали и другие, а на меня уже наползал страх.

Как я тогда отозвался о нем? Не помню. Все хотели знать мое мнение! Кажется, я сказал им: «А чего? Вполне…»

Верочка Малиновская ощерилась, гнала любопытных зеков и чуть не колотила. Она знала, что это опасно, стукачей и здесь было предостаточно. Она знала все об этих кобелях с ромбами. Они были не лучше и не хуже кобелей со шпалами и кубарями, иногда чуть лучше, чем грязные кобели с сикелями-треугольниками — вот какая была геометрия… Мне тогда Берман не то что понравился, он… мог бы ещё понравиться. В нем было столько от «настоящего коммунистического вождя», от справедливого устроителя жизни! Только что рыжий! А что бы ему стоило — фантазировалось — ведь вот захочет, и стразу отпустят… Ну, если не на совсем, то хоть на время каникул. Одно его слово, и все охранники будут меня пропускать, еще улыбаться будут: «Проходи-проходи, пионер эСэСэР». А папа поднимет руки, и они его будут вежливо обыскивать. Даже шутить, мол «рельсу сигнальную не уносишь ли?». И там, где я живу, у машиниста Михал Николаевича, все бы в доме знали, что есть у меня защитник — четыре ромба. Например, зовут к столу: «Ужинать!», а я совсем просто так говорю: «Спасибо, я уже ужинал». Как бы невзначай: «А как же папа? Ведь Берман с папой ужинать не может?» «А мы с папой потом отдельно поужинаем. Еще раз…»

Не очень-то все вязалось, мешали шероховатости, намечались какое-то неудобство… подобие небольшого предательства… Но в мечтах особые условия — никто не придирается. Если сам не взыщешь… «А разве предательство может быть маленьким?»

В этой большой комнате никто толком не работал, больше делали вид. «Правда, отец работал, и его называли «Наш ударник!» А больше всего осторожно перемывали кости разным людям да обменивались новостями. Но всегда тихо — один на один. Меня в расчет не принимали. Чего только тут я не наслышался… Рассказывали, что на лагпункте Баковка урки отказались работать. Очередной отказ — зековская забастовка. Туда срочно была направлена бригада женсовета, состоящая из общественниц, жен командного состава. Они должны были выяснить причины отказа, по возможности навести умиротворение и хозяйственный порядок! А начальник третьего отдела со своими сотрудниками в то же время должен был выяснить, нет ли там КР — контрреволюционной подоплеки? «А если и нет — будет».

Урки лежали сплошняком на голых нарах и с бабами не хотели разговаривать. Вот пусть охрана уйдет, — кричали с нар, — тогда поговорим с дамочками начистоту, — и ржали.

— На все вопросы ответим, каждой в отдельности… И всем хором!

— Отказников не будет!

— Перевыполнение норм — обеспечиваем! — Выкрикивали с нар, как на демонстрации. — Восемьсот процентов! — При этом на нарах громко пердели и на губах издавали еще более неприличные звуки. И опять ржали так, что видавшие виды жены комсостава выскочили из барака, словно уже насмерть изнасилованные, с вытаращенными глазами и крепко сжатыми коленками. И охранники выкатились за ними тоже изрядно взмокшие.

Здесь, когда рассказывали, меня не стеснялись, это я иногда втягивал голову в плечи и делал вид, что не слышу. Только Верочка протестовала как могла:

— Вы что, совсем с глузду съехали?! — выкрикивала она. — Что? Что мелете при ребенке? Отщепенцы!

Рассказчик сразу затихал, а после паузы принимался вновь, точно на том месте, где его оборвали — это был их образ жизни, а с образом жизни нельзя бороться — бесполезно. Однажды Верочка дербалызнула своего хахаля-архитектора (она сама его так называла) тяжелой линейкой по шее. И не шутя, а так, что он малость окривел, долго бурчал, поругивался и держался за шею.

Отец внимательно смотрел на меня и никогда не просил отойти в сторону или не слушать. Только смотрел, чтобы я сам, без подсказки с его стороны, понял что-то еще, сверх отпущенной мне меры. В общем-то все было обыкновенно, но зачем комсоставские жены ринулись на вразумление отпетых уголовников?

Да еще отказников? Они все что, сбрендили?! Ведь если бы не усиленная охрана, их бы там всех упилили хором. Самым изуверским образом. Всех до одной. Не обращая внимания на возраст. И, возможно, досмерти. Тут всем уголовникам и их обещаниям я бы поверил безоговорочно.

В беспредельности пребывал весь ГУЛАГ — начальство, службы, охрана, зеки — от самых высоких партийных и государственных до последнего занюханного карманника. Так что не стоило удивляться тому, что со временем и страна со всем ее населением обуглится и погрузится в глубокую уголовщину. Из ГУЛАГа было виднее. Нынешние удивления «охи и ахи» тут неуместны. Мы всем скопом шли к тотальной уголовщине десятилетиями, целенаправленно и мощно. Мы сделали то, что делали так упорно и долго. ВСЕ! Исключений нет, и Святые не в счет. Или: Святые не в счет — они Святые; а дальше исключений нет…

Это там же я слышал, что одно из женских лагерных отделений находилось в большой церкви, разделенной могучими перегородками на секторы и зоны.

Туда вот мужчинам заходить не то что поодиночке, а даже малыми группами категорически воспрещалось — не изнасилуют, а умучают насмерть, растерзают изуверски, и все на почве сплошной «лююб-виии» — «Трю-ю-юп не найдешь!». Хотя, казалось, какое надругательство могло быть гаже всей этой исправительно-трудовой системы?

Это там и тогда я возненавидел уголовное сборище — по одному они могут изредка быть вполне замечательные экземпляры — возненавидел их повадки, лексику, ставшую всенародной и партийно-государственной, их песни, порядки и уставы, возненавидел навсегда. Постепенно все эти художества перекочевали в науку, в искусство, в литературу, школу — это все еще куда ни шло, а ведь просочилось и затопило исконную деревню. Не говоря уж об армии. Армия переняла уголовные порядки. Вот тут и таилась погибель наша.

— А я тебе подарок приготовила! — Верочка обняла меня и снова поволокла к своему столу. — Вот, сохнет… — Малиновская была какая-то порхающая, даже длительное лагерное сидение, видно, ее не сломило.

Про нее, про Верочку, все эти рыцари болтали без удержу. Друг другу, как бы невзначай. И ведь знали, что я слышу. И неизменно вызывали во мне неприязнь — не к Верочке, нет, а к ним самим — рассказчикам. И правильно она делала, что почти всех их за мужчин не считала. Это там я уяснил — сплетничающие мужчины — хуже самой грязной проститутки.

На Черном море, тогда, Верочку долгое время не могли поймать. Она отличалась высоким профессионализмом и разнообразием грабительских приемов. Малиновская чистила уже самых матерых ответственных, побывавших за границей, забиралась все выше, поднимала ранг своих подопечных, тут, видимо, перешагнула какую-то уж совсем запретную черту, взяла «на цугундер» секретного бобра, имеющего скрытую личную охрану, и засыпалась. Судили ее уже не столько по уголовному кодексу, сколько по всей строгости совершенно секретной революционной совести. И закатили полную десятку, хоть ни одного мокрого дела за ней не числилось. Она смирилась — «хорошо еще «вышку» не схлопотала».

Здесь, в большой комнате, размещалось несколько персонажей с фантастическими фамилиями — не было двух похожих. Но у большинства биографии были самые заурядные, и торчали они в лагере просто так — то ли по нелепости этого мира, то ли по невероятной дурости всей вычурной и ряженой системы. Папа говорил:

— Ты не очень впечатляйся и не осуждай. Они ведь друг другу рассказать этого не могут. А кому-то рассказать хочется. Вот и терпи. Пригодится.

Удивляла не сложность их судеб, не разнообразие человеческой выдумки, а нестерпимая покорность судьбе и обстоятельствам. Наверное они все очень устали. Тут настоящие уголовники-рецидивисты были куда шустрей. К отцу большинство зеков да и вольняшек относились с редкой симпатией, участникам самодеятельности делались самые разные, хоть и пустяковые поблажки, а это не было свойственно зоне… Так выражалось идолопоклонническое отношение людей России к искусству вообще и к его носителям, в частности. Одним из таких носителей, видимо, считался мой папа. Шутка ли? Даже лагерное начальство невольно было подвержено этой слабости.

Мой отец всегда был внимателен к женщинам и не столько ухаживал за ними, тут я мало что знал, сколько восторгался ими и ценил, казалось, только за то, что они женщины. Эту замечательную странность он сохранил и в заключении. Хотя во многом он там изменился до неузнаваемости.

Верочка часами держала меня подле себя, и очень сердилась, если кто-либо прерывал наше общение. Ее законный жених — инженер-конструктор отыграл свой срок (семь лет), остался вольнонаемным, жил на частной квартире и ожидал ее освобождения. Мужчина среднего роста, щупленький, с тоненькими усиками «рыцаря ресторанов», болезненно влюбленный в нее. По образованию он действительно был архитектор, и это Верочке импонировало. Она держала его в строгости и на расстоянии. Но, как я понял, наличие официального жениха ограждало ее от многих других посягательств. Мне рассказывали, что один раз архитектор даже вешался. Но повесился почему-то в проеме окна. С улицы увидели и вытащили из петли полуживого. Верочка сказала:

— Этот ничего сделать по-человечески не может. Разве что срок отхватил нормально. А уж повеситься как следует не смог.

Я удивлялся, почему люди так не любят неудачных самоубийц: ведь их никто не называет «везучими» или «счастливчиками». Словно тот всем что-то пообещал и обманул — не выполнил. Словно людям хотелось, чтобы все самоубийства заканчивались скромными похоронами. И можно было бы вдоволь поудивляться и посочувствовать. Неудавшихся самоубийц постоянно обвиняют в неискренности, Словно доказательством полной искренности может считаться только их смерть. Однажды я спросил Верочку:

— А когда кончится срок, вы выйдете за него замуж?

— Никто не знает, кто за кого выйдет, — ответила она. — Знают только трепачи и гадалки. А ты знаешь, на ком женишься?

Я не знал, на ком мне бы следовало жениться (и, кажется, до сих пор не знаю), но надо было отвечать, ведь мы беседовали.

— На ком? — снова спросила Верочка, словно я должен был женится только на ней.

— На негритянке, — ответил я.

— Это почему еще?! — она очень удивилась.

— Их все угнетают, — признался я.

— Неправильно решил, — вмешался в разговор отец, не отрываясь от работы. — Самые красивые женщины остались в Ростове-на-Дону и Одессе. Учти. И это русские женщины.

— Ладно, учту, — отмахнулся я.

Верочка подарила мне вырезанную из картона и ловко склеенную эмблему строительства автострады Москва- Минск, украшенную двумя жирными заглавными литерами «ММ». Ломаная линия изображала трассу, а сверху вниз все поле эмблемы пересекали две тонкие линии силуэтов Ленина и Сталина. Художественное произведение было смазано каким-то великолепным лаком и присыпано золотистым порошком — походило на бронзовый рельеф. Я был ошарашен. Уж от кого от кого, а от Верочки я такого пропагандистского подношения никак не ожидал. Но она была горда и не скрывала этого. Мне даже показалось, что она рассчитывала на какое-то доносительство, так громко и торжественно она преподнесла мне этот подарок.

На следующий день отца расконвоировали и до конца каникул разрешили жить на частной квартире — это была невидаль… Все поздравляли папашу и главным образом меня. Больше всех радовалась Верочка. Еще бы — самый идиллический вариант из всех возможных осуществлялся наяву.

— Можете себе представить, если и дальше так пойдет. Замминистра наведет порядок в ГУЛАГе, сам Сталин все узнает, наконец — восстановит в стране справедливость. И твоего отца выпустят! А следом и других! Всех нас. Вот будет песня! — Верочка балагурила и, как могла, заводила окружающих.

Но я почему-то не разделял Верочкиных восторгов, а об отце и говорить нечего. Нет, нет и еще раз нет! Все было не так — жили в крохотном закутке, в доме паровозного машиниста. Отец вставал ни свет ни заря и плелся в гору, километра два, в зону «А», где было место его работы. Всякие придирки к нему только участились — еще бы, любое исключение нарушает и усложняет стройную систему устоявшихся правил. Да и расшатывает дисциплину. Обычно я старался проводить папу на работу, хотя бы полпути, возвращался и досыпал до тех пор, пока не станет светло. Но чаще мрачными рассветами подолгу смотрел ему вслед и понимал, что мой папа больше не распрямит сутулую спину, не будет таким заразительно веселым, никогда не разгладятся его глубокие морщины. Даже в Бутырках на свидании он не был таким безнадежным… Папа шел в гору, чуть подпрыгивая, вытаскивал разбитые ботинки из вязкой грязи. Было видно — с ним все кончено… А со мной? — Страшный мальчишеский эгоизм или инстинкт выживания, даже больное самолюбие не давало покоя и висело тяжелым мокрым шмотьем среди свинцовых облаков над всей Вязьмой. «Только бы не повторить унижений и нищей жизни этого очень доброго человека… Только бы сделать свою жизнь ни в чем не похожей на эту». Вот тут, кажется, часть своих дерзких надежд я подспудно связывал с именем всесильного Матвея Бермана. Если не в реальной жизни, то в мечтах и фантазиях.

В этой надежде была какая-то таинственность и надтреснутый звук, нечистый, со скрежещущим призвуком и все-таки сладкий зов власти, на сторону которой, вот так вот, можно склизануть. И застрять там… Нет, нет и НЕТ! Ничего не должно быть в угоду сволочной выгоде, а уж ценой какого бы то ни было предательства… Нет!

Это были весенние каникулы моих надежд и сомнений.

Это были зимние каникулы трудного выбора. Летом меня тетка отправляла в пионерские лагеря…

Глава вторая

ПРАЗДНИЧНАЯ

Весна в тридцать седьмом была чудо-весна. Трамвай: «дзинь — дзинь!..»

Уже на восьмое март было тепло — мимоз навалом, учительницам дарили не веточками, а целыми букетами — нюхайте, наслаждайтесь, отдыхайте от нас — изуверов!.. Почти все мальчишки бегали в школу уже без пальто, а за шиворот — ка-па-ет!.. Сосульки с крыш нацелены на макушки — того гляди, «шарах… и Шопен!». В классах окна настежь, и крик такой, что прохожие у Никитских ворот вздрагивают — попробуй не вздрогни, если бутылкой с веточкой, усыпанной нежными почками, по кумполу одному прохожему чуть не угодило — «чуть-чуть не считается!» — из окна бросили на перемене без злого умысла — «С приветом!».

Пришла милиция — виновных нет. А на немецком в проходе между партами танцы — фокстрот!.. Настроение шалое. Мы же — всемирные переусторители! Если на то пошло — наши вожди САМЫЕ вождевые! Наш главный вождь САМЫЙ-САМОВЫЙ!

Год 1937-й— всеобщее помрачение…

Тимирязев, который памятник, торчит — уставился в даль Никитскую… Тверской бульвар весь зазеленел и все равно прозрачный — красотища!.. А в сумерках там прохожих раздевают. Умеют. Даже до наступления полной темноты… А причем тут темнота? Фонари все побиты. Пушкин (тоже памятник, но с другого конца бульвара) заложил руки за спину, насупился — знает, что его все равно пристрелят (здесь все всё знают). Какое-то слово в его стихах каменотесы переколупывают (это на памятнике-то!) — Наплевать, что гранит, когда надо, и гранит крошим. Умеем! А тут май на носу, на школьных тетрадках картинки изображены для пополнения ежедневного образования: таблица умножения на последней странице обложки, картинка из народной сказки на первой странице обложки: богатыри, русалки, попы и их работники — балды… И вот, «чтоб сказку сделать былью», все школьники неполной средней в этих немудреных картинках, в штрихах, в линиях и загогулинах, отыскивают антисоветчину, пасквиль на вождей, призывы против Сталина и соратников, лозунги против Советской власти… Ищут-ищут, найти не могут, по четыре-пять уроков кряду… До одури… Бдительность! Наконец, один нашел: «ДОЛОЙ КАЛИНИНА» — в тридцати трех богатырях, среди волн и облаков… Даже кусочек лица всесоюзного старосты обнаружил, ну, не лицо, а бородка-клинышком — и, вроде, еще один глаз намечается, зато бородка натуральная из перевернутого шлема богатыря! Осталось выяснить фамилию художника, а там и до врага-редактора, и до типографии доберутся… Замаскировались?.. Психоз… И хоть кто-нибудь сказал бы, хоть шепотом: «Опомнитесь, дети! Ну, что за чушь?». Какое там — вся школа включилась — повальный сыск, разбирательства, телефонные звонки…

В один из праздничных дней, в школе у Никитских ворот забегали по этажам учителя, завуч, старшая пионервожатая — кричали, искали кого-то и самым неожиданным образом ухватили за рукав — я мчался сломя голову вниз по лестнице. Схватили и привели в учительскую. Ну, думаю, трояк за поведение обеспечен: «лестничная компания» началась, а я проморгал.

— Завтра торжественный вечер у шефов, их надо хорошо поприветствовать.

— ?

— Сейчас узнаешь. От имени всей нашей школы…

— Вот это да!..

— Молчи и слушай… Ты хоть за последнее время… Но несмотря на… Одним словом, ты будешь приветствовать наших шефов в радиотеатре на улице Огарева — вход не там, где Телеграф, а с противоположной стороны… С Газетного переулка…

— Парадный вход с черного хода, что ли?

— Вот эти шуточки брось, самоучка!.. Учти!.. У наших шефов новый нарком назначен. Очень влиятельный! Это тебе не предыдущий…

Предыдущего только-только расстреляли. — Да там каждые четыре месяца нового назначают..

— Четыре месяца, пять месяцев — не твое дело!.. Подготовься хорошенько. Старшая вожатая Антонина тебе поможет. С последних двух уроков завтра отпустим. Ты как, по бумажке, или так?

— Я по бумажке собьюсь…

— Ну смотри, не подкачай. Мы на тебя надеемся.

— А сегодня нельзя с последних двух? Я бы все подумал как следует…

— Ну, знаешь! Это уже!..

Радиотеатр — он же клуб наркомата связи — был набит до отказа. Пионервожатая, долговязая, крепкая связистка Антонина, стояла в проеме боковой двери, почему-то самой дальней от сцены и цепко, обеими руками, впилась в мои слабые плечи — словно я гончая и могу сорваться в любую секунду в бега… В проемах еще стояли люди, и вдоль стен довольно много людей, — заслоняли, я почти ничего не видел — сцену с президиумом, и трибуну созерцать можно было только по частям, причем не всегда — или то, или это или… Было очень душно. Сидящие в зале волновались, тянули головы к сцене, таинственно перешептывались и кивали в сторону президиума. На трибуне ораторы все время менялись, зал взрывался аплодисментами, обстановка была какая-то вздрюченная. Но «Ура» и «Да здравствует» пока не кричали… Как-то само собой я отключился от всей этой кутерьмы — решил: лучше сосредоточиться и подумать, как произнести первую фразу, что бы им всем такое сказать… С чего начать?.. Ведь прямо через дорогу, напротив Центрального Телеграфа, вот здесь — рукой подать, жил и я вместе со своим папой. Знаю тут каждый закоулок, проходные дворы, тупики. У каждого из нас был персональный самокат на двух громыхающих подшипниках, и когда мы гуртом вырывались из подворотни на Тверскую, визжали тормоза, у милиционеров свистки застревали в зубах, а ребята, словно смерч, пересекали главную магистраль столицы и с воплями скрывались в проходных дворах напротив. Если кого-нибудь из нас хватали, считалось, что команда понесла потери — поворачиваться и удирать восвояси считалось отступлением и позором… Но бывали и серьезные культурные деяния: бегали здороваться с худым, высоким, носатым артистом в шляпе и длинном пальто. Он вышагивал обычно от Охотного ряда вверх по улице. Его можно было издали заметить в любой толпе — такой был артист и так он шёл! С ним здороваться бегала не вся братва — отдельные персонажи из нашего двора. Ровно в шесть тридцать вечера перебегали улицу к букинистическому магазину и караулили.

— Вон он! Он. Плывет!

Выскакивали из подворотни полукругом сгибались в шутовских и мушкетерских поклонах, сдирали кепченки, делали несусветные реверансы и кричали:

— Приветствуем Всеволода Эмилича! — и замирали «в позах».

Прохожие расступались, огибали, оглядывались. Всеволод Эмильевич всегда останавливался, чуть приподнимал шляпу над патлатой головой, не улыбался:

— Какая нужда? — Строго спрашивал носатый Эмильевич.

И кто-то всегда выставлял один, два или три пальца.

Всеволод Эмильевич иногда говорил: «Не досуг», — а обычно кивал, и двое или трое мальчишек шли за ним — сговаривались, чья очередь, заранее. Над арочным подъездом здания всегда рано начинала светиться вывеска с рубленым шрифтом — «ТЕАТР им. Вс. Эм. МЕЙЕРХОЛЬДА.

Это было его последнее пристанище. Театр его собственного имени. Он проходил не через артистический, а через главный вход. Там с ним здоровались зрители, пришедшие на спектакль. Но тихо, почтительно, иные даже подобострастно и пялили глаза на сопровождавших мальчишек. Мы, голодранцы, чувствовали себя его адъютантами и вышагивали мимо запретительных — «Дети до 16 лет не до…»

Возле билетерши Всеволод Эмильевич говорил:

— Извините, это со мной. Им уже… много!

А дальше был «Лес», «Горе уму» или даже «Дама с камелиями». Это были его последние спектакли, державшиеся в репертуаре.

Зал театра уже редко наполнялся! Стало появляться много свободных мест, начинался официально организованный закат всемирно известной театральной звезды. Так называемый «Революционный Авангард» становился не нужен, появилась потребность в новом официальном классицизме под социалистическим соусом. Мейерхольда уже вовсю шерстили, открыто поносили в газетах, но нас, тверской «развитой шпаны», это как-то не касалось…

Пионервожатая Антонина почти толкнула меня: оказывается объявили приветствие от подшефной школы. Я с трудом удержался на ногах (наверное, она волновалась больше меня и не рассчитала силу толчка). Впереди была ярко освещенная сцена с многолюдным президиумом. Слева трибуна, прижатая вплотную к ступенькам — уютный, но тесный зальчик радиотеатра, узкие проходы. Передо мной начали расступаться люди, я уже свободно шел. Духоты как не бывало — сплошной кислород! — и только что ветер не дул мне в лицо… Когда взобрался на трибуну, обнаружил, что вот тут-то не мешало бы иметь какой-нибудь ящик из под яблок или просто маленькую старушечью скамеечку. Большие, как черные тыквы, микрофоны оказались выше уровня моей макушки. Слова «Дорогие и заботливые товарищи шефы!» — пришлось повторить два раза. В зале раздался смешок, и какой-то дурак зааплодировал. Тогда я нащупал ногой высокий внутренний борт трибуны и, широко расставив ноги, приподнялся на эти спасительные выступы! Стоял хоть и враскорячку, но микрофоны оказались на уровне глаз. Можно было говорить. Опять зааплодировали… Теперь уже меня подбадривали.