Вот и конец!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вот и конец!

На вокзале в Христиании (название «Осло» этот город получит лишь через два года) Коллонтай встречали только шофер и технический сотрудник советской миссии. Никто не мог понять, в каком качестве приезжает сюда партийная знаменитость, а после скандальной истории с «рабочей оппозицией» неясность статуса при заграничной поездке могла означать только высылку. Уже тогда наркоминдел строго следил за соблюдением протокола, тщательно дозируя меру почестей, оказываемых за границей тому или другому гостю. Отсутствие всяких указаний касательно товарища Коллонтай не могло не навести перепуганных дипломатов на тревожные мысли.

Скорее всего, особую осторожность проявил представитель Коминтерна в Норвегии Михаил Кобецкий. Формально он находился здесь по рядовым «служебным делам», фактически был важнее главы официальной советской миссии Сурица — в недавнем прошлом меньшевика. Суриц не пришел встретить Коллонтай даже просто в качестве давнего знакомого, хотя их добрые отношения, казалось, к этому располагали: в сентябре 1917 года это он от имени Центрального исполкома Советов вел переговоры с Временным правительством о снятии караула у квартиры отпущенной под домашний арест Коллонтай.

Ошарашенная таким приемом, она отказалась остановиться в гостинице, где для нее оставили комнату, и потребовала, не заезжая в миссию, везти ее в Хольменколлен — тот самый горный пансион, где прошли такие счастливые годы и откуда, полная надежд, она отправилась пять с лишним лет назад в охваченную революционным подъемом Россию. Ее не смущало, что комната в пансионе заранее не заказана, — там, в Хольменколлене, она себя чувствовала как дома и знала, что без крыши над головой не останется никогда.

Так оно и оказалось. Все та же хозяйка, нисколько не постаревшая и ничуть не удивившаяся нежданной гостье, встретила ее неизменной улыбкой, будто расстались только вчера. Нашлись комнаты и для Александры, и для приехавшей вместе с ней на правах «кузины» и личного секретаря Марии Ипатьевны Коллонтай: вторая жена ее мужа стала для Александры близким и добрым другом. Радость встречи с любимым Хольменколленом, пробудивший сладкие воспоминания неповторимый горный воздух, знакомые тропинки, исхоженные и ею одной, и вдвоем с Санькой, — все это скрасило горечь от оскорбительной двусмысленности, в которой она оказалась.

Уже утром на следующий день прибыл рано облысевший черноусый товарищ, лицо которого ей показалось знакомым. Его безупречная вежливость и отнюдь не безупречный русский язык выдавали в нем иностранца. Александра безуспешно пыталась вспомнить, на каких перекрестках их сводила судьба. Визитер сам напомнил об этом. Март девятнадцатого… Она и Миша едут в Харьков, к Дыбенко. У Курска на поезд напали петлюровцы. Этот черноусый француз пытался заставить ее лечь на пол вагона, чтобы спасти от шальной пули…

Вдохновленный пафосом русской революции, двдцатипятилетний Марсель Боди приехал в Петроград и создал там группу французских коммунистов в изгнании. Вместе с Виктором Сержом, который стал его другом, Боди начал работать в аппарате Зиновьева, тогда еще «только» диктатора Петрограда, а потом вместе с ним перешел в Коминтерн, где редактировал журнал «Коммунистический Интернационал». Зиновьев же отправил Боди в Норвегию — в советскую миссию: связи, знание нескольких языков, коммунистическая восторженность вкупе с хладнокровием и быстрой сообразительностью делали Боди незаменимым на этом поприще, тем паче при крайнем дефиците дипломатических кадров у новых хозяев России. Имея статус второго секретаря, Боди был фактически личным помощником Сурица, который пользовался в Москве куда меньшим доверием, чем его помощник-француз. Одно то, что Боди был «кадром» Зиновьева, повергало Коллонтай в ужас: даже здесь, стало быть, она оставалась под жестким контролем. Просто из одной клетки переместилась в другую. Прочный альянс Боди с Кобецким (они вместе работали у Зиновьева) предвещал с неизбежностью: замок на этой клетке будет особенно прочным.

Боди не скрывал первейшую цель своего визита — уговорить Коллонтай обосноваться в столице, а не в горах. Это было подано как дань неизбежному протоколу. Но она-то понимала, что протокол существует для дипломатов, — стало быть, не для нее. И что, находясь в Хольменколлене, она просто затрудняет контроль над собой. Партийная дисциплина и страх победили женскую гордость. Через несколько дней Коллонтай переместилась в пансион рядом с советским представительством. Ее покои составляли спальня и крохотная гостиная («салон»), где она могла принимать посетителей. Первыми пришли старые друзья: вдова создателя Норвежской рабочей партии мадам Грепп и Мартин Транмель, который был в то время секретарем этой партии и членом руководства Центрального объединения норвежских профсоюзов.

До революции, следуя Ленину, Коллонтай высмеивала своих друзей — социалистов и социал-демократов — за их стремление к мирному пути постепенных реформ, за «игру в парламентаризм», за вхождение в «буржуазные правительства». Теперь «ренегаты» стали влиятельными в своих странах людьми (министрами, депутатами, руководителями крупных общественных объединений), они беззлобно вспоминали ее обличительный пафос и были готовы сотрудничать — ради общей пользы и прежней дружбы. Но она все еще была «никто» и сотрудничать — в деловом смысле — ни с кем не могла.

Никаких известий из Москвы не было, хотя зарплату — невесть за какую работу — ей исправно платили. Сохранив резиденцию в Христиании, Коллонтай, прихватив Марию Ипатьевну, вернулась в Хольменколлен. Только перо было спасением от тоски, безысходности и отчаяния. Она работала, не разгибая спины, вернувшись к любимым темам, так накладывавшимся «теоретически» на ее личную «практику». Здесь за рекордно короткий срок — возможно, как раз потому, что хотелось забыться, — она написала самую знаменитую из своих книг «Любовь пчел трудовых», переведенную вскоре на много языков мира.

Работа над книгой уже подходила к концу, когда Боди примчался с радостной вестью: пришла шифровка от заместителя наркома иностранных дел Литвинова — Сурицу разрешалось «интегрировать» Коллонтай в персонал советского представительства на правах советника. Запоздалое разрешение, да притом выраженное в столь унизительной форме, побуждало гордо отказаться от милости, свалившейся вдруг на нее. Но Боди горячо убеждал этого не делать. Суриц, говорил он, вот-вот уедет, и тогда Коллонтай займет его место. Боди, как она убедилась, обладал богатой и точной информацией, но про предстоящий отъезд Сурица знала «вся Христиания». Оставив законную жену в Москве, он сошелся здесь со своей машинисткой, Лиза ждала ребенка — пребывать и далее в полпредстве они оба уже не могли. Почему однако, это означало, что преемником станет обязательно Коллонтай?

Провидение опекало ее, понуждая принимать спасительные решения. Она безропотно согласилась на данный ей пост, но к работе не приступила: нахлынули другие заботы, возродившие (уже в который раз) былые надежды.

Из дневника: «Письмо за письмом летело ко мне из Могилева [там располагался штаб дивизии, которой командовал Дыбенко] с одним рефреном: «хочу в Норвегию», «тоскую», «люблю». Я поверила и растаяла […]».

Легко понять, с какими проблемами пришлось ей столкнуться. Без согласия ЦК и двух наркомов — военных и иностранных дел (Сталина, Троцкого, Чичерина) Дыбенко за границу поехать не мог. Эта любовная история давно осточертела Кремлю, отъезд Коллонтай — тем более из-за разрыва с Дыбенко — навсегда, казалось, подвел под нею черту. Теперь предстояла ее реанимация. Но, даже и получив «добро» от Кремля, Дыбенко, прослывший за границей головорезом, повинным в гибели тысяч людей, вовсе не становился в Норвегии persona grata. Красному «палачу-генералу» никто не дал бы въездной визы.

Теперь Коллонтай пригодился даже ее скромный формальный статус, иначе в официальных учреждениях ее не могли бы принять. Перед незнакомыми чиновниками пришлось обнажать душу, объясняя то, что не всегда она могла объяснить даже себе самой. «Но это же мой муж!» — «Извините, мадам, в запросе на вашу визу указано: вдова. Вы что, вышли замуж заочно, уже после приезда в Норвегию?» О ее личной жизни трубили газеты всего мира, тайны тут не было никакой, но отчего бы не покуражиться над Валькирией Революции? Пришла спасительная идея — обратиться к влиятельному другу из соседней страны: он мог все, даже здесь. Если бы захотел…

Карл Брантинг был одним из основателей и лидеров шведской социал-демократической рабочей партии, многолетним председателем ее исполкома, депутатом парламента. Вот уже не один год он возглавлял правительство Швеции, а недавно стал вдобавок и министром иностранных дел. Наконец только-только отгремели пышные торжества по случаю присуждения ему Нобелевской премии мира. Его авторитет был безграничным — не только в столь пустяковой, но и в куда более серьезной просьбе ни один норвежский политик не смог бы ему отказать. Захочет ли, однако, он вмешаться в такой щекотливый вопрос? Их прежняя близкая дружба давала надежду.

Брантинг откликнулся незамедлительно, и вопрос с въездной визой был тут же решен. Оставалась еще выездная. Снова Сталин пришел на помощь, разрешив Дыбенко поехать «в отпуск для лечения легких в горах Норвегии». Такой была официальная формулировка, устранившая последние барьеры. Тянувшаяся пять лет и прогремевшая на весь мир история их любви получала нежданный post scriptum.

Приезд Павла сопровождала шумная газетная кампания. Каждый писал, что знал, что думал и что хотел все больше про «аморальность», «распущенность» и «наглый цинизм» советской дипломатши, приехавшей сюда «развращать благовоспитанных норвежцев». Отчеты об этой кампании исправно посылались в Москву — их читали (кто знает, с каким чувством) и Сталин, и Зиновьев, и Троцкий. Но эти стрелы летели мимо нее — другие уколы жалили больнее. Уже через несколько дней Коллонтай поняла: разбитое вдребезги склеить не удается.

Из дневника: «Ложь, помноженная на ложь! Каждый день, каждый час. […] Он пишет ЕЙ все время, неумело скрывая от меня […] Невероятная усталость и тупая до отчаяния тоска. Сознание […] непоправимого. Наконец-то я поняла: надо уступить, немедленно уступить Павлиной красавице место жены. […] Если ему нравится молодая содержанка, это в конце концов его дело. […] Говорят, что она из типа совбарышень. […] Ну и вкусы у нее! Заказала Павлу список заграничных подарков. Вполне типично для этого типа. Des maillots de soie, de la belle langerie etc[2][…] Павел о ней говорит как о дочери польского аристократа. А по-моему, просто плебейка […]».

Твердо приняв решение, Коллонтай умела его осуществлять. Доводить до логического конца. Разговор с Дыбенко был коротким и жестким. «Это конец, — сказала она. — Раз и навсегда». Он мог бы, видимо, вспомнить, что точно такие же слова она говорила ему уже не однажды. Что «конца» не получалось. Что расстаться друг с другом они никак не могли. Но, пожалуй, и сам понимал: пришел действительно конец.

Они кинулись друг другу в объятия. Именно так и бывало всегда. Никогда еще их ласки не были столь бурными. Столь истерически бурными, если точнее… «Пик страсти», «угар» — так сказано об этом в ее дневнике. Она не вышла ни к чаю, ни к ужину. И утром прибыла в миссию подчеркнуто деловой и спокойной. Обычно после таких катаклизмов их любовь обретала второе дыхание, жизнь возвращалась в привычную колею. На этот раз было иначе: Дыбенко моментально собрал свой багаж и тотчас уехал, хотя виза его была действительна еще целый месяц. С дороги послал телеграмму — ее содержание комментировать трудно, смысл очевиден, цель не ясна: «Мой большой крылатый голуб моя голандская девочка Павел любит тебя последней встречи твой твой Павел». Ей хотелось ответить, что надо бы, мол, обратиться к врачу, подлечить нервы и голову. Не ответила — никак, вообще…

Из дневника: «Вот и конец! […] Вот и конец! […] Вот и конец! […]»

Вот и конец…

Пока шел эпилог ее затянувшейся любовной драмы, Михаил Кобецкий находился в Москве, срочно вызванный туда Зиновьевым. По его возвращении Марсель Боди доверительно поделился с Коллонтай информацией, которую тот привез и, конечно, не скрыл от Боди, ведь они были в одной упряжке! За Коллонтай необходим постоянный контроль, на нее ни в чем нельзя полагаться, она крайне опасный человек, от которого можно ждать любых выходок. Это были слова Зиновьева, который никогда не видел нужды выбирать обтекаемые формулировки. «Наблюдайте внимательно, — напутствовал он Кобецкого, — другой такой женщины в природе не существует». И — он же, со ссылкой на Сталина: «У нее дружба с Транмелем, который не скрывает своих симпатий к Троцкому».

Сам Зиновьев ее мало интересовал, зато опасения Сталина она понимала и смогла бы его переубедить, если бы он к ней обратился. Но главное — этот разговор заставил ее пересмотреть свое отношение к Боди. Он был явно не тем, за кого она его принимала. Боди все больше и больше нравился ей — восторженной почтительностью, которая вовсе не рвалась наружу, быстротой реакции и вместе с тем неторопливостью суждений, европейским лоском — она очень его ценила в людях коммунистической ориентации. Ей казалось, что это вполне совместимые вещи, как бы жизнь ее ни учила иному. И, наверно, чем-то еще — неуловимым, не поддающимся объяснению. Тем, чем тянет к мужчине… Боди не был классическим «рыцарем ее мечты», его облик отличался от всех, в чьи объятия до тех пор ее кидала судьба. А уж от Дыбенко, который предстал пред Боди «неотесанным грубияном» (так он о нем отзовется впоследствии), — просто как день от ночи. Разве что возраст — моложе, чем Александра, на 21 год — вполне соответствовал…

Только ли доверие, которое он сумел ей внушить, подвигло ее поделиться с ним новостью, которую доверяют обычно лишь ближайшим из близких. Положение, в котором Коллонтай оказалась, ее саму повергло в полное замешательство. Врач, рекомендованный верной Эрикой, вскоре после отъезда Дыбенко констатировал у нее беременность. Вот уж чего она никак не ожидала! Мысль о каких-то предохранительных мерах ей даже в голову не приходила. В ее 51 год да еще после полного разрыва с Дыбенко, это могло стать истинной катастрофой. Но Эрика, как бывало уже не раз, в беде ее не оставила. Исчезнуть, не уведомив никого из полпредства, Коллонтай, естественно, не могла. Выбор пал на Боди.

Ее приютила небольшая частная клиника при французской религиозной общине. Служители этой общины сопровождали французскую военную миссию на русский фронт, потом с миссионерскими целями обосновались в Норвегии. Еще по России они знали и Коллонтай, и Боди, но его появление в лазаретных стенах встретили холодно: оно нарушало правила этого заведения. Для Коллонтай же уважительное соучастие Боди в ее личных проблемах было еще одним тестом на доверие: по каким-то неуловимым признакам она поняла, что его жена — переводчица и машинистка Евгения Орановская — ничего не узнала. Теперь у Коллонтай и Боди появилась общая тайна. Но если есть одна, могут быть и другие.

Операция прошла успешно. Сославшись на нездоровье, она снова уехала в Хольменколлен. Здесь, в так благотворно действующей на нее тишине, Коллонтай по привычке сублимировала переживания последних недель в черновых набросках к будущему эссе, уповая на то, что мысли, рожденные ее драмой, помогут другим избежать таких же. Холодным скальпелем — не хирурга, а патологоанатома — она препарировала свои чувства, стремясь на привычном для нее философско-канцелярском сленге теоретически обобщить опыт, поставленный ею на себе самой.

«Ревность — это конгломерат биологических и социальных факторов. В ревности есть биологическое начало воссоздания себя в потомстве: стремление получить ласку, связанную с воспроизводством. Чем больше этой ласки (полового акта) достается на долю другой особи, тем меньше вероятия воспроизводства для обойденного субъекта. Тот же физико-биологический инстинкт подсказывает, что чем больше половой энергии растрачено в половом общении с другими, тем меньше этой энергии остается на мою долю и тем ограниченнее удовольствие и радость, порождаемые половым общением, каковые выпадут на мою долю. Таково было интуитивное начало ревности.

Дальше оно усложнилось еще социальным фактором: УСТАНОВЛЕННЫМ, ВНЕШНИМ ПРАВОМ одного лица на всю половую энергию другого, на весь запас половых ощущений, им порождаемых. Чем крепче внедрялся в человечестве принцип частной собственности, тем больше крепло исключительное право одного лица на ласки другого, купленного им или добровольно отдавшегося ему.

Еще позднее к ревности примешалось чувство оскорбленного самолюбия, вытекающее из той же биологической основы: стремление через половой акт утвердить воспроизводство и продление своего биологического существования в потомстве. Эти мотивы порождают слепую, инстинктивную ревность к самому факту полового общения. Но ревность, как и все душевные эмоции, отрываются постепенно от своей биологической основы, осложняясь душевно-духовными переживаниями. […]

Что победит ревность?

1) Уверенность каждого мужчины и каждой женщины, что, лишаясь любимых ласк данного лица, они не лишаются возможности испытать любовно-половые наслаждения (смена и свобода общения служат этому гарантией). 2) Ослабление чувства собственности, отмирание чувства ПРАВА на другого […]. 3) Ослабление индивидуализма, из которого вытекает стремление к самоутверждению себя через признание себя любимым человеком. При самоутверждении личности через коллектив, а не через признание отдельными людьми, отомрет оскорбленное самолюбие при измене. 4) Тогда не будет страха душевного одиночества, даже без общения с любимым и горя от лишения его ласк.

ОСТАНЕТСЯ ОДНО: поскольку Эрос налицо, измена будет лишь порождать боль, что половые и душевные радости любви любимый делит не со мной, а с другими. Но это будет горе ослабленное, без примеси горечи ОБИДЫ. Чем в более очищенном виде предстает Эрос в новом человеке, тем реже будут факты измены. Самое понятие «измена» отпадет».

Похоже, эти «философские» экзерсисы «ослабляли», если пользоваться ее же терминологией, муки, которые она переживала. Уйти просто в «работу», как было уже множество раз, она не могла: не помогало! Выход давало лишь другое могучее ее увлечение — тяга к перу и бумаге: тривиальная графомания была великим спасением для нее и великим даром для нас, запечатлев на бумаге внутренний мир человека, оставившего заметный след в истории XX века.

Сурица отозвали, дав ему другой дипломатический пост. Коллонтай получила наконец официально ту должность, которую она исполняла фактически: главы советской дипломатической миссии и торгпреда в Норвегии. По сути, лишь с этого времени начинается ее дипломатическая карьера, чему в очень большой мере она обязана Боди, который пользовался тогда в Москве особым доверием. Его аттестации имели вес и у Зиновьева, и у Дзержинского, и у Чичерина. Коллонтай тотчас отплатила Боди, представив Москве его кандидатуру в качестве первого секретаря полпредства и, стало быть, своей правой руки.

Не только чувство благодарности руководило Коллонтай — еще и другое чувство. Ей показалось, и, кажется, не без оснований, что Марсель Боди, которого все в миссии звали на русский лад Марселем Яковлевичем, заменит ей в какой-то мере потерянного Дыбенко. Во всяком случае, отношения, сложившиеся между ними уже в то время, свидетельствуют об исключительной интимной близости, далеко выходящей за рамки обычного служебного доверия и приятельских отношений.

Осваиваясь на новом поприще, она охотно прислушивалась к советам Боди, который быстро стал для нее единственным и незаменимым консультантом — как в вопросах политических, так и экономических. Он убедил ее, а она — Москву, что необходимо купить у Норвегии большую партию ее коронного продукта — рыбы, поддержать тем самым экономику страны пребывания и помочь все еще не вышедшим из голодного кризиса россиянам. Восшествие Коллонтай на русский дипломатический «трон» в Норвегии было ознаменовано покупкой 400 тысяч тонн сельди и 15 тысяч тонн соленой трески. Газеты, до тех пор печатавшие лишь язвительные статьи о «распутной бабе», приехавшей из «совдепии» совращать благовоспитанных норвежских мужчин и женщин, круто сменили тональность, воздавая должное мудрости новой амбасадриссы, благодаря которой сотни рыбаков получили работу. Ее пришло приветствовать — в полном составе — все руководство профсоюза рыбаков, приведшее с собою своего переводчика. Гости онемели, услышав речь торгпреда, произнесенную на чистом норвежском…

Понимая, что это ее конек, и стремясь использовать его максимально, Коллонтай устроила грандиозный прием в шикарном столичном Гранд-отеле в честь Фритьофа Нансена, который, как было сказано в разосланном приглашении, «спас тысячи людей на Волге», возглавив широкомасштабную акцию помощи голодающим в советской России. На прием пожаловали добрая половина кабинета министров и духовная элита страны, равно как и весь дипломатический корпус. Чопорность и скованность царили только в начале приема — Коллонтай быстро растопила «норвежский лед» уже привычным для нее способом: тост в честь Нансена она произнесла по-норвежски, повторив его по-французски, английски, немецки, шведски, фински и русски. Как говорят люди театра, такая роль обречена на успех. И все-таки он превзошел даже то, чего Коллонтай ожидала.

Бурная деятельность, в которую вдруг она оказалась вовлеченной после полного отлучения от активной работы, отвлекла от мыслей о крахе самой безумной любовной истории, которую она перенесла, но забыть об этом было не суждено. Судьба продлила многоактную драму, непредсказуемо повернув сюжет в другую сторону. С короткой сопроводительной запиской Дыбенко пришло вдруг письмо от барышни, которую без обиняков он назвал «светлым Лучиком». Барышня выразила желание вступить в переписку с «дорогой Александрой Михайловной» и прислала в дар свою фотокарточку. К сожалению, это письмо не сохранилось — о его содержании можно судить лишь по ответному письму Коллонтай.

«Милая Валя, ясная моя девочка с горячим наболевшим сердечком! Ваше письмецо […] — радостный подарок. Я не ошиблась в Вас. И после Вашей весточки ко мне яснее вижу ваш облик. Пишу вам и думаю: а что, если мой порыв сердца просочится через песок непонимания? […] Что, если она из тех чужих мне женщин с мелко бабьими черепочками? Нет, Вы юная, порывистая, горячая и «человечек». Хочется взять Вашу милую головку обеими руками и нежно Вас поцеловать.

Вы пишете о чувстве «неправоты» и «раскаяния».

Не надо этого, девочка! Ведь страдания все позади. Давно не было так светло, покойно и радостно у меня на душе, как с тех пор, как все стало ясно. Вся мука этих двух лет для всех нас троих построена была на том, что до лета прошлого года не было ПРАВДЫ, а с осени была ПОЛУПРАВДА. Из писем Павла Ефимовича […] у меня создалось впечатление, что Вас с ним нет, что эта «связь» (я ведь все время считала, что это просто «связь») порвана. Иначе неужели же, милая Валя, Вы думаете, что я бы устраивала приезд Павла сюда? Чтобы длить общую муку? […]

Но теперь все сложилось к лучшему. Приезд Павла […] помог мне наконец понять, на чем основаны Ваши отношения с Павлом. Если бы я знала, что здесь не «связь», а любовь, красивая, властная, молодая обоюдная любовь, неужели я не сделала бы еще два года тому назад то, что делаю радостно сейчас? Сколько мук и страданий было бы этим спасено! […]

Милая девочка, настойте [так!] теперь, чтобы Павел признал Вас открыто своею женой. Пусть кончится эта никому не нужная игра в «прятки». Это вовсе не значит, что я «рву» с Павлом, нет, мы слишком большие друзья-товарищи с ним, чтобы такой разрыв был нужен. Но женой Павла, признанной всеми, должны быть Вы, девочка милая. […] А я ведь всегда была «холодная женщина» и, как ни старалась, из любви к Павлу, одеть на себя личину «жены» — это мне совсем не удавалось. […]

Не терзайте себя сомнениями, юная, милая девочка, что я хочу отнять у вас Павла. […] И не жалейте, что Павел приехал сюда — теперь всем будет легче, потому что все ясно. […] Забирайте Павла и с просветленными глазками и успокоенным сердечком уезжайте ВМЕСТЕ в Могилев, в открытую. Мое дело позаботиться о том, чтобы это не повлекло неприятностей Павлу ни с какой стороны. А в дни сомнений помните: «Вы — Павлика Она». Теперь улыбнитесь мне и протяните руку той, для кого всегда близка боль женского сердца. А. К».

Дипломатической почтой приходила информация о том, что происходит в Москве. Ленина постигал удар за ударом, и для всех уже было очевидно, что идет жестокая борьба между претендентами на трон. Александру огорчало, что благоволивший ей Сталин объединился с ненавистным Зиновьевым, но мысль о том, что альтернативой может быть только Троцкий, побуждала ее желать успеха зиновьевско-сталинскому альянсу. На самом же деле душа была безусловно с Бухариным, которого Коллонтай считала самым умным из руководства. Самым знающим и перспективным. Решение пленума ЦК о «развертывании внутрипартийной демократии» вселило надежду, что «рабочую оппозицию» наконец-то услышали. Требование Дзержинского — «обязать членов партии, знающих что-либо об антипартийных группировках, сообщать об этом в ГПУ и в ЦК» — существенно уточнило партийное понимание демократии, положив конец несбыточным надеждам. У Шляпникова снова был обыск — об этом ей сообщил всезнающий Боди. Внутрипартийная «демократия» набирала темпы, открывая свой истинный лик.

Сама Коллонтай была уже далеко от этой возни. Не только географически, но и в мыслях. Работа на новом поприще не на шутку ее увлекла, общение с новыми людьми — совсем из другого, куда более ей близкого мира — доставляло удовольствие и помогало залечить сердечные раны. Среди новых друзей были Амундсен и Нансен — не чета Зиновьеву или Троцкому! Как поздно, однако, она осознала это…

Потрясающий сюрприз приготовила ей Мария Ипатьевна, сообщив, что выходит замуж за норвежца и навсегда остается в Норвегии. Счастливым избранником оказался коммунист Лайф-Юлль Андерсен, помогавший советским сотрудникам обобщать ежедневную прессу. Коммунист, да не «нашенский»!.. За родство с «перебежчицей» могло бы, конечно, достаться, но — обошлось: времена Ежова и Берии еще не настали.

Норвегия не признала пока de jure Советский Союз, однако почва для признания старанием Коллонтай была уже подготовлена. С проектом договора ее вызвали в Москву. Ответной шифровкой Коллонтай сообщила, что выедет вместе с Боди. Чичерин согласился, не зная, возможно, что за этой просьбой стоят не только «интересы дела». Впрочем, его-то как раз это вряд ли волновало.

Наконец-то — вполне легально — Коллонтай и Боди оказались вдвоем. Только вдвоем! Как мало походило все это, однако, на прежние ее романы! Ни восхищения Дяденькой, ни нежности к Петеньке, ни стихийного порыва к пролетарию-Саньке, ни безумной страсти к Дыбенко — ничего этого не было в той закатной любви, которую она сейчас ощущала. Да и любви ли?.. Были страх перед одиночеством, попытка догнать навсегда уходящее, потребность в руке, на которую можно еще опереться. Не любовь и не страсть, а последние отзвуки отгремевшей грозы. Иллюзия нерастраченной силы.

Один день они вместе провели в Стокгольме: советский полпред Валерьян Осинский, бывший «левый коммунист», почтительно принял обоих, не задавая лишних вопросов. Пароходом, заняв две соседние каюты, они добрались до Хельсинки, оттуда поездом до Петрограда и наконец оказались в Москве. Для них были забронированы два номера в 1-м Доме Советов, снова ставшем гостиницей «Националь».

Предупрежденный о ее приезде, из Могилева примчался Дыбенко. Он пришел к ней в гостиницу с полненькой девчушкой, которой на вид было не более шестнадцати лет, — она сразу же начала опустошать чемодан, в котором Коллонтай привезла и с гостинцы». Боди деликатно оставил их втроем, а вернувшись после хода гостей, застал Александру лежащей поперек кровати с тяжким сердечным приступом. Спешно вызванный врач предписал полный покой, но уже завтра их ждали в наркоминделе и наркомвнешторге, и на следующий день Коллонтай, не подав вида, отправилась на деловые встречи. Поход оказался бесплодным: ни один, даже самый высокий, чиновник не решался дать новых инструкций. Разве что совет — идти к Сталину, который практически уже стал хозяином партии и — в значительной мере — страны.

В приемной генсека аппарат всячески демонстрировал величие своего патрона — свита играла короля. Пришлось ждать почти два часа. Наконец их впустили. Сталин встретил холодно, не поднявшись из-за стола, на котором не было ничего, кроме чистого листа бумаги. Его желтое, изрытое оспинками лицо не выражало никаких эмоций, рекомендации были крайне расплывчаты: возможно, его заботило что-то другое. У Коллонтай создалось впечатление, что он не был уверен, на чьей она стороне в набиравшей силу и обострявшейся до предела внутрипартийной борьбе. Ее авторитет все еще был высок, а дар оратора мог послужить его противникам, если бы она оказалась с ними. Мог послужить и ему, но, чем дальше была она от поля битвы, тем лучше: почему-то он ждал от нее дерзких поступков.

Ее подозрения еще больше укрепились, когда визит в «Националь» нанесли некоторые члены бывшей «рабочей оппозиции». Один из них, Николай Кузнецов, заявил ей: «Вы наш представитель за границей». Прогнать вчерашнего товарища она не решилась — предпочла промолчать. Но через несколько дней ее вызвали в Центральную контрольную комиссию — зловещий парттрибунал — и потребовали дать объяснения: там слово в слово знали об их разговоре. Провокация Кузнецова стала вполне очевидной. Значит, теперь нельзя никому доверять. Никому!

Возвращение в Осло успокоения не принесло: почти сразу же после ее отъезда «Правда» начала публиковать серию пошлых статей о свободной любви, о сексуальной «раскованности», об амурных приключениях комсомольцев и комсомолок — в положительном, естественно, смысле. Смакуя — в стиле плотского натурализма — «любовные» сцены, автор этих «подвалов» на третьей странице ставил анонимную, но легко читаемую подпись: «А. М. К.». Претендующие на жанр бытовых зарисовок с теоретическим авторским комментарием, эти статейки представляли собой плоскую пародию на подлинные книги и статьи Коллонтай. Ее возмущенные письма в редакцию — и самому Сталину! — остались вообще без ответа. Вне себя от этой иезуитской клеветы вполне очевидного происхождения, она вновь помчалась в Москву.

На этот раз Сталин принял ее с восточным радушием — спросил не нужна ли его помощь.

— Я за тем и пришла, — сказала Коллонтай, умолчав о статьях в «Правде», которые только и вынудили ее приехать. — Меня терзают вопросами об оппозиции, с которой я давно порвала. Я полностью разделяю генеральную линию партии.

«Генеральная линия партии» уже тогда начала становиться эвфемизмом «линии» товарища Сталина. Это был с ее стороны очень мудрый и точный шаг.

— Как посмели они причинить вам боль?! — сочувственно произнес Сталин и ласково погладил ее руку.

Статьи про свободную любовь, не имевшие к оппозиции никакого отношения, уже на следующий день исчезли со страниц «Правды»: в поношении Коллонтай Сталин больше не видел нужды.

Светские приемы и переговоры об очередных бочках сельди, импортируемой в Россию, занимали все время и все мысли. В них вторгались, однако, письма, приходившие «оттуда». Если бы с прошлым действительно было покончено, если бы Боди полностью вытеснил из ее сердца Дыбенко, она не заводилась бы так от каждого очередного письма и перестала бы сочинять — невесть для кого — нескончаемые эссе о ревности и любви, о том, кто кого должен «бросать», когда остывает страсть. После каждого нового витка переписки Боди приходилось вызывать к ней врача.

«Милая, славная Александра Михайловна! […] Часто-часто вспоминаем о Вас с чувством большого уважения, которое даже трудно выразить словами. Родная, спасибо за все. […] Приехав в Могилев, занялись хозяйством. П. Е. обменял «немца» [лошадь] на корову, теперь их две. Курицы, которые никак не хотят реагировать на мое желание иметь каждый день свои яйца, отказываются нестись. Решила сделать им «чистку». Поросята уже выросли, большие и такие забавные. […] П. Е. каждый день встает в б часов и роет грядку, осматривает «хозяйство», теперь это его очередное увлечение. Никак не могу повлиять на него, чтобы он [что-то] читал […].

Милая Александра Михайловна, когда Вы приедете в Россию? Мне кажется […] там должна у Вас являться тоска по родине, хотя, конечно, у Вас несомненно есть везде люди, друзья, которые Вас глубоко уважают и любят. […]»

К письму была приписка Дыбенко: «Милые серые глазки они когда-то будут читать и мое письмо». И оттиск его статьи в журнале «Революция и война» — о роли личности в истории. Это был фрагмент его дипломной работы, от первой до последней строки написанной ею. На оттиске «автор» начертал посвящение: «Шуре — гордой пальме оазиса творчества и великой свободной неповторной любви от Павла». Ее не так задело послание Валентины, сколько эта приписка и этот подарок: заколотилось сердце, пришлось выпить лошадиную дозу валерьянки…

Скомкав письмо и статью, она поехала показывать очередной делегации из Москвы новые жилые кварталы — объяснять, как много могут дать пролетариям муниципалитеты, если они находятся в руках рабочих депутатов. «Для этого не обязательно делать революцию», — с подчеркнутой злостью сказала она и встретила укоряющий взгляд сопровождавшего их Боди. Странно: доносчика не нашлось. Просто было еще не до ТАКИХ доносов…

Почта приносила не только огорчения. Пришло сообщение о том, что Британское общество сексуальной психологии избрало Коллонтай своим почетным членом. Чуть не кинулась к шифровальщику: скорее сообщить в московскую прессу об этом событии. «Все-таки не так уж много русских женщин, — написала она в дневнике, — избираются почетными членами научных ассоциаций, да еще в самой гордой Британии». Но вовремя спохватилась: новый повод для насмешек — «Коллонтай — специалист по части половых дел». Лишь отправила в Лондон благодарственное письмо, бросив его (сама!) в почтовый ящик: сомнений в том, какую роль играют «сотрудники», уже не осталось.

Ощутив себя признанным мировой наукой авторитетом в теории секса, она снова взялась за перо. Без творческих мук, на особом нервном подъеме рождалось эссе «Об Эросе».

«У мужчин любовь гораздо […] сильнее окрашена половыми побуждениями, чем у женщины. Эрос полнее выражен у мужчин. У женщин любовь, осложненная душевными эмоциями, бедностью душевно-духовной жизни вообще, отсутствием поля душевного творчества, за исключением любовных переживаний, в гораздо большей мере, чем любовь мужчины, окрашена привходящими психическими эмоциями, оттесняющими на задний план половое влечение. Для мужчины Эрос — основа любви, для женщины Эрос привходящий и преходящий момент. Отсюда — конфликтность, несозвучие. […] Мужчина может продолжать уважать женщину, которую он разлюбил, может сохранить с ней даже духовное общение, но душевно она ему будет глубоко, неизбывно безразличной. Женщина, разлюбив мужчину, утратив с ним даже духовную связь, может испытывать к нему органическое, почти материнское тепло и понимание. Он остается ей внутренне родным и близким […]».

Потребность в сочинении малограмотной, примитивной банальности не отпускала ее ни на день после того, как в Британии такие писания сочли за науку. Доказать, хотя бы себе самой, что она способна загнать личные переживания в научное русло, — это стало навязчивой идеей, воплощению которой в слова Коллонтай посвящала все свободное время.

«Конечно, и у женщин, — продолжала она свое эссе, — как и у мужчин, бывают периоды повышенных сексуальных запросов. Почему-то они стыдятся говорить открыто. […] У женщины, даже когда физическая потребность, когда страсть налицо, она старается наделить героя вечными «добродетелями», чтобы можно было дать ему душу. Иначе она сама себя презирает. Отсюда масса запутанностей. Страсть потухла, но ее подменяешь «душевной близостью» и завязываешь нити, которых нет. Мучаешься непониманием, пока не дойдет до ненависти […].

Глупо, глупо делают женщины, каждое свое увлечение «поэтизируя», переводя возлюбленного в мужа. Тогда-то и наступает всему конец. […] Чем богаче личность, тем любовь многограннее, красивее, богаче, тем меньше места для узкого сексуализма. В будущем любовь будет разлита во всем. К половой особи — чистый Эрос, без примеси привычного преклонения, жалости и других привходящих эмоций, искажающих Эрос. […] Любовь — это творчество, выявление лучших сторон своего «я», дает удовлетворение. Любовь без возможности себя проявить — мука».

Вряд ли эти «теоретические» конструкции, к тому же изложенные сумбурно, на чудовищном советском арго могли хоть чем-нибудь обогатить науку. Зато они позволяют понять, что происходило ней самой и из-за чего она мучилась, как страдала. Что она не могла даже с Боди поделиться тем, что её распирало. Оставалось одно — довериться бумаге…

Но Боди все равно избавлял ее от одиночества. Она позволяла себе доверить ему другие тайны — то, что думала о творившемся дома. Выезжая на уик-энд в Хольменколлен, она просила его быть рядом, и дневные прогулки в горах восполняли то, чего не могло быть между ними, когда они оставались вдвоем в уютной комнате семейного пансиона. О чувствах она могла говорить и в помещении, делиться мыслями — только вне стен. Ибо стены имеют уши — в этом она убедилась (или просто поверила в это) уже тогда. «Никаких следов демократии в партии не осталось», — жестко сказала однажды во время прогулки. «ОНИ» — только так и называла она людей из ЦК: их конкретных имен для нее не существовало. И — самое горькое, что тогда услышал Боди: «Ради этого мы делали революцию? За это боролись? Об этом мечтали?» Он не спрашивал, что такое «этого», «это», «об этом», — все было ясно без уточнений.

Она дала волю своим чувствам, прочитав в «Правде» статью Шляпникова. Если что ее и удивило, так это сохранившаяся еще возможность напечатать такую статью в партийном органе: «Всему есть предел. Партийный режим, построенный на удушении […] критики, не только изжил себя давно, но и поставил партию на край пропасти […] Где у нас гарантия, что та шумливая борьба против «аппаратчиков», поднятая ныне, даст реальные политические результаты, а не приведет лишь к замене одних аппаратчиков другими?»

«Все ОНИ, — окончательно поверив в порядочность нового друга, сказала ему Коллонтай, — мазаны одним мирром. Я для себя решение приняла: отстаивать долговременные, постоянные интересы России, а не интересы политиков, которые там сегодня у власти». От них она себя отделила, а работала все же на них, сама этого не сознавая. А может, и сознавая, но теша себя иллюзиями, с которыми трудно расстаться.

В ее милой Германии началась тем временем «заварушка» — в Коминтерне решили, что там сложилась революционная ситуация, и Зиновьев стал готовить свою рать к «борьбе за социализм в мировом масштабе». Иные горячие головы уже распределяли портфели наркомов Германской советской социалистической республики. Отсюда, из Христиании, было виднее, чем из Москвы, что это не более чем авантюра. Такая же, как в Болгарии, где поднявшие восстание — не без указки Москвы — коммунисты обрекли поверивших им на жестокий террор. Так получилось и здесь — разве что без большой крови. За год своего пребывания в тихой Норвегии, взглянув на нее и на мир иными глазами, Коллонтай поняла, что рабочие не стремятся ни к каким переворотам, хотя норвежские коммунисты и создали партию, поставившую себя на службу Москве.

Но об этом не хотелось ни думать, ни рассуждать. Зациклившись исключительно на любовных проблемах и не имея здесь собеседников, с которыми можно было бы о них говорить, она писала статью за статьей, отправляя их в советскую прессу. Норвегия знала ее как специалиста по сельди, умело закупавшего лучшие сорта по выгодным ценам, советская Россия — по-прежнему — как специалиста по сексу и свободной любви. Журнал «Молодая гвардия» охотно предоставил ей свои страницы для ответа на письма, волнующие молодежь. Похоже, она сама их выдумывала («моделировала», как стали впоследствии именовать такую фальсификацию советские журналисты), выдавая свое волнение за волнение молодежи.

«Вы спрашиваете меня, мой юный товарищ-соратница, почему вам и многим учащимся девушкам и трудящимся женщинам «близка и интересна» Анна Ахматова, «хотя она совсем не коммунистка». […] В ее трех белых томиках трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщин переходной эпохи, эпохи ломки человеческой психологии. […] Ахматова на стороне не отживающей, а создающейся идеологии. […] Ахматова вскрывает весь наивный эгоизм любящего мужчины, наносящего легко и небрежно глубочайшие раны своей подруге… […] Пролетарская идеология в области отношений между полами построена на иных принципах, она не может допустить неравенства даже в любовных объятиях. […] У каждой женщины прежде всего долг служения коллективу, а затем уже обязанности к мужу и детям».

Знала ли Ахматова про этот «научный» разбор своих стихов? Как отнеслась к весьма своеобразному чтению ее (ее ли?) мыслей всемирно признанным теоретиком «новой любви»? Об этом легко догадаться. Бывая в Москве, Коллонтай читала лекции все на ту же тему, оснащая их обильным цитированием ахматовских стихов. Высокая поэзия плохо сочеталась с умозрительными схемами лектора, но, похоже, Коллонтай этого не замечала.

Вернувшись в Христианию, она получила письмо из редакции о том, что ее статьями «зачитывается молодежь», и это подвигло плодовитого автора на новые откровения. Самой популярной, пожалуй, стала опубликованная в той же «Молодой гвардии» статья «Дорогу Крылатому Эросу», название которой сразу же стало пословицей.

«Безкрылый Эрос поглощает меньше чувств, он не родит бессонных ночей, не размягчает волю, не путает холодную работу ума. Классу борцов, когда неумолимо звучит колокол революции, нельзя подпадать под власть крылатого Эроса. В те дни нецелесообразно было растрачивать душевные силы членов борющегося коллектива на побочные душевные переживания, непосредственно не служащие революции. […] Но теперь, когда революция в России одержала верх и укрепилась, когда атмосфера революционной схватки перестала поглощать человека целиком и без остатка, нежнокрылый Эрос снова начинает предъявлять свои права. Он хмурится на осмелевший безкрылый Эрос — инстинкт воспроизводства, не прикрашенный чарами любви, Многоструйная лира пестрокрылого божка любви покрывает одноструйный голос безкрылого Эроса».

Партийной московской верхушке было не до любовных теорий — совсем другие вопросы тогда занимали Кремль. Поэтому сочинения Коллонтай многими, особенно в провинции, воспринимались чуть ли не как партийные указания, как руководство для принятия к «безкрылым» административных мер, Любая местная шишка могла потребовать доказательств, что у той или этой пары все не «просто так», а «прикрашено чарами любви», что «пестрокрылый божок», а не «инстинкт воспроизводства» кидает их в объятия друг к другу. Другие, напротив, считали, что «революция продолжается» (об этом без конца твердили газеты), а коли так, то и время для бескрылого Эроса еще не пришло. И в том, и в другом случае аргументом в споре и доказательством своей правоты были сочинения Коллонтай: они оказались пригодными на все случаи жизни.

«Ты, конечно, знаешь, — писала ей Зоя Шадурская, — что у нас чистка членов партии непролетарского происхождения. Об одной студентке вуза, комсомолке, мне сказал один ее товарищ: Лену вычистили. Помилуйте, за что? Она же ради партии из дома ушла, она такая преданная! — Верно, но они с Николкой обособились. Любовь, говорят. То мы жили все вместе, даже переживания вместе переживали, и все другое тоже вместе, по желанию и по справедливости, а они теперь не коллективно, а только вдвоем. Это же конфликт с коллективом. — Да что же, разве уж и жениться нельзя? — Сейчас? Жениться?! Да вы что!.. Почитайте товарища Коллонтай. — Отвечаю со смехом: «Я читала». — «Значит, плохо читали. Почитайте еще раз».

Смерть Ленина не была неожиданной, и все же она, несомненно, стала событием мирового значения. Для Советского Союза (он уже существовал) — тем более. Однако в дневниках и «Записках на лету», в огромном эпистолярном наследии Коллонтай тщетно искать хоть какую-то реакцию на это событие. Факт сам по себе чрезвычайно примечательный, говорящий о многом. Ее подлинные записи того времени, не подвергшиеся последующей авторедактуре, отличаются несомненной искренностью — отсутствие даже упоминания о смерти вождя соответствует известному принципу: «О мертвых или хорошо, или ничего». Когда же многие годы спустя она станет готовить свои записи для возможной публикации, в имени Ленина вообще не будет нужды — чуть ли не на каждой странице появится, естественно, не он, а Сталин…

Но, конечно, смерть Ленина не прошла для нее совсем незамеченной. О чем-то с Боди они все-таки говорили. В его скупых воспоминаниях, написанных почти через тридцать лет, это событие отражено лишь в нескольких строчках. Гуляя по Хольменколлену, он спросил Коллонтай, был ли ленинский сифилис наследственным или приобретенным. Покраснев, Коллонтай ответила: «Приобретенным». И добавила: смерть Инессы обострила болезнь Ленина, ставшую для него роковой…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.