Глава вторая СТУДЕНТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

СТУДЕНТ

Выехав из Тобольска в середине лета, Менделеевы добралиись до Москвы лишь осенью. Пока ехали вдоль Тобола, названия станций были большей частью привычные, бывшие на слуху: Карачино, Кутарбитка, Байкаловы Юрты… Затем двинулись по берегу Туры — тут стали попадаться станции неизвестные: Сазоново, Велижанское… А когда, проехав Тюмень, оказались за пределами родной губернии, названия пошли уже сплошь незнакомые и места открылись совсем новые. Правда, перемены в пейзаже совершенно не касались состояния дороги — она до самого конца была выбитой и непролазно грязной. Так же и встречные города — сколь ни были красивы и нарядны их главные улицы, в прочих районах люди жили бедно и грязно. Мария Дмитриевна очень боялась холеры, бушевавшей последние годы вдоль Московского тракта. У каждого населенного пункта теперь стояли холерные заставы. Стража мучила осмотрами и расспросами. Ямщики драли втридорога. Деньги таяли, а опасной дороге, казалось, не будет конца. Всё >то могло кого угодно свести с ума, но мать уповала на Бога, а еще на гофманские капли, уксус и целый мешок захваченного в дорогу чеснока.

За время долгого пути в дорожной карете Митя вдоволь насмотрелся на Сибирь, Урал и Среднерусскую равнину, на большие российские города и великие реки. К концу поездки он, без сомнения, ощущал себя настоящим путешественником — не только потому, что за плечами оказалась не одна тысяча верст, но и потому, что в его душе навсегда поселилась любовь к дальним странствиям, которые, как скоро выяснится, были одним из главнейших условий его душевного здоровья и самой жизни. Он будет не первым русским, воспринимающим дорогу одновременно как муку и спасение; Радищев, Пушкин и Гоголь также неотделимы от наших дорог. Но Менделееву будет мало земных путешествий, он еще избороздит вдоль и поперек всю толщу человеческих знаний. Пока же, по мере приближения к Москве, его всё больше тревожили мысли о том, что случится в скором будущем. Примут ли? Какими будут экзамены? Как встретит дядя? Он не мог не чувствовать беспокойства матери, которую теперь связывали с братом весьма непростые отношения. Завод, его наследственная собственность, врученный ей на прокормление семейства, сгорел без остатка. Их Ваня, на которого Василий Дмитриевич возлагал большие надежды, уже несколько лет усердно служил в Омске. Брат вряд ли забыл, с какой решительностью она после неприятностей, случившихся с Ваней в Благородном пансионе, потребовала возврата сына в Тобольск, отвергнув абсолютно все варианты его дальнейшего устройства в столице, даже зная, что Василий Дмитриевич, отец пяти дочерей, прирос к легкомысленному Ивану как к родному сыну. И вот теперь Мария Дмитриевна ехала к нему с двумя слабогрудыми детьми, старым слугой и остатками домашнего скарба.

Слава богу, эти опасения оказались напрасными. Менделеевы были встречены со всей добротой и сердечностью. Брат и сестра, последние из рода сибирских Корнильевых, не виделись почти сорок лет. Объятия и радостные слезы не оставили и тени от возможных претензий и обид. К тому же оба чувствовали, что жизнь их на исходе, а потому говорили мало, просто гладили друг другу руки и смотрели в полузабытые родные глаза. После долгой и мучительной дороги путешественники обрели надежный родственный кров. Корнильевы теперь жили в собственном доме. Службу у Трубецких дядя оставил и, переехав на короткое время с семьей в доходный дом в Панкратьевском переулке, вскорости присмотрел и купил деревянный особняк в Уланском переулке. Новое жилище, конечно, сильно уступало знаменитому дворцу Трубецких на Покровке, но было не хуже многих других состоятельных московских домов. Митины документы сразу же понесли в университетскую канцелярию, но там что-то не заладилось, что-то не соответствовало новым правилам. Однако дядя велел не отчаиваться и пообещал всё устроить.

Корнильевы по-прежнему жили открыто, не растеряв при переезде своих знаменитых друзей — тех, кто был еще жив. Но их круг стремительно сужался. Задолго до гибели Пушкина ушел из жизни его любимый друг Антон Антонович Дельвиг. Корнильев в тот день отправился к безутешному Александру Сергеевичу, но дома его не застал и оставил записку на первой попавшейся бумажке. Дельвиг был и ему, Корнильеву, давним и близким другом. Слезы застилали Василию Дмитриевичу глаза, поэтому он не обратил внимания на то, что на грубом листе гончаровской бумаги — так ее называли, поскольку делалась она на принадлежащем родственникам Натальи Гончаровой Полотняном Заводе, — уже есть несколько пушкинских строк. Так и остался его автограф «Карнильев (Василий Дмитриевич предпочитал писать свою фамилию именно таким образом. — М. Б.) приезжал разделить горесть о потере лучшего из людей» рядом с наброском стихотворения «В начале жизни школу помню я…». В один год с Пушкиным ушел Иван Иванович Дмитриев. В 1844 году скончался в Неаполе «певец пиров и грусти томной» Евгений Абрамович Баратынский. Но был жив-здоров Федор Николаевич Глинка, наезжавший из Петербурга, где он осел вместе с драгоценной своей супругой Авдотьей Павловной из рода Голенищевых-Кутузовых. Бывал в Уланском переулке и Николай Васильевич Гоголь, недавно вернувшийся из Иерусалима. Как раз в это время он читал в домах своих друзей отдельные главы второго тома «Мертвых душ». У Корнильевых же он предпочитал той осенью молча отдыхать душой, глядя на друзей и слушая их речи. По-прежнему не упускал случая прийти профессор классической филологии Иван Михайлович Снегирев, уже оставивший университетскую службу ради страстного исторического просветительства. Главной движущей силой всей его деятельности было убеждение, что история предлагает нам образцы такой духовной силы и наполненности, которые ничуть не уступают произведениям искусства. (Кстати говоря, придет время, и Менделеев напишет, что в этом отношении и наука ничем не уступает искусству.) Приходил Степан Петрович Шевырев, друг Гоголя, педагог, знаток европейского искусства и архитектуры, в ту пору профессор русской словесности Московского университета, декан историко-филологического отделения философского факультета. Заглядывал старый верный друг Корнильева барон Модест Андреевич Корф, лицейский однокашник Пушкина. Бывший статс-секретарь Корф был только что назначен директором публичной библиотеки и был весь в трудах и заботах, благодаря которым это учреждение вскоре просто преобразится. Дмитрий Менделеев мог видеть в корнильевском доме и старинного завсегдатая дядюшкиного салона Ивана Петровича Бороздну — хоть и не большого поэта, но страстного поклонника Пушкина, переводчика псалмов, стихов француза Альфонса Ламартина и поэм легендарного кельта Оссиана.[7]

Что касается переводов из последнего, то один до сих пор достоин внимания — хотя бы за свое название: «Бой Фингала с духом Лоды». Как бы там ни было, именно стихи малоросса Бороздны на смерть Пушкина хранил в своих бумагах отец поэта Сергей Львович, скончавшийся за год до описываемых событий. После смерти Пушкина энергичное единомыслие его друзей растаяло, все разбрелись по своим идейным углам: кто-то ушел в себя, кого-то прибило к охранительству. К тому же время стояло совсем небезопасное и искренние салонные разговоры давным-давно были не в чести. Но память о великом друге по-прежнему их связывала, они и теперь продолжали жить вокруг Пушкина, на фоне его разраставшейся славы. И даже барон Корф, никогда не бывший другом Александра Сергеевича, теперь воспринимался в первую очередь как тот самый книжник Корф, который посылал Пушкину редкие книги.

У Василия Дмитриевича появились и новые знакомые: приходили университетские профессора истории Тимофей Николаевич Грановский и Петр Николаевич Кудрявцев, академик скульптуры Николай Александрович Рамазанов, а также знаменитый художник и веселый человек Павел Андреевич Федотов, часто и надолго наезжавший в Москву из Петербурга. Как и в минувшие годы, тон в беседах чаще всего задавал давний друг Корнильева Михаил Петрович Погодин, историк и источниковед, писатель и политический публицист, создатель кафедры русской истории Московского университета, издатель «Московского вестника», а потом «Москвитянина». Михаил Петрович теперь бывал у Корнильева не реже, а может быть, и чаще, чем раньше, несмотря на то, что с их прежним жильем, дворцом Трубецких, его связывали не только откровенные и горячие беседы, но и память о долгой и мучительной любовной истории. Попав в дом студентом в качестве домашнего учителя, он через несколько лет стал другом и почти членом княжеской семьи. Прошло несколько лет, и профессор Московского университета, известный ученый и писатель Погодин как мальчишка влюбился в свою ученицу Александру Трубецкую, но, несмотря на вспыхнувшее у юной княжны ответное чувство, он, сын крепостного, так и не посмел объясниться и лишь отважился описать ситуацию в любовной повести «Адель». Но это произведение было воспринято предметом его любви именно как повесть — оно ничего не могло изменить. Вскоре Александру увезли в Петербург, и больше они не виделись. Бедную княжну, пережившую еще и смерть влюбленного в нее юного поэта Веневитинова, вскоре выдали замуж. С тех пор Погодина часто можно было видеть под темными окнами опустевшего дворца. Впрочем, дом Трубецких, с которым связаны еще десятки других историй и легенд, множество раз описанный в трудах москвоведов и искусствоведов, заслуживает отдельного разговора.

Как мог себя чувствовать среди этих людей вчерашний тобольский гимназист? Наверняка душевного равновесия он не потерял. В их тобольском доме собирался не менее представительный круг пушкинских знакомых, и менделеевские гости, несмотря на все испытания, куда тверже придерживались принципов и взглядов своей молодости. Конечно же Митя немного дичился. Ну как не смутиться, когда вдруг скользнет по тебе взглядом Гоголь или поэт Глинка — тот самый, чьи стихи он читал на испытаниях при поступлении в гимназию, — проходя мимо, дружески потреплет по плечу. Сестрица Катенька, ездившая с отцом в Москву, рассказывала, как Федор Николаевич привез стихи на смерть Пушкина и супруга его Авдотья Павловна читала их вслух после обеда, по-старомодному громко, с возгласами: «А рок его подстерегал…» Федор Михайлович же удалился в дядину библиотеку. Теперь Митю так и подмывало спросить: почему он там уединился? Может, ему тоже не нравилось, как жена читает? Почему же сам не прочел? А что ответить Корфу, если тот спросит о своем друге Кюхельбекере? Ведь сказать нечего — Вильгельм Карлович ни с кем не общался. Тобольчане ничего путного о нем не знали, лишь видели его иногда одиноко стоящим на берегу Тобола.

Самое сильное впечатление произвел, конечно, Гоголь. Памятливый юноша вынес из встреч с ним ощущение глубочайших переживаний. Через много лет Дмитрий Иванович будет рассказывать своим детям: «Гоголь сидел как-то в стороне от всех, насупившись. Но взгляд и всю выраженную в его фигуре индивидуальность забыть нельзя. Я многое тогда в нем понял. Гоголь — явление необыкновенное. Он на много голов выше наших писателей, исключительная величина в нашей литературе. Это величина всемирная, которую еще, вероятно, по-новому оценят. Он будет всё расти, когда вся наша современность забудется. Гоголь не понимал сам себя, много напортил, не вынес своего дара. Но то, что он дал, покрывает всё». Тут, конечно, мы имеем случай, когда подростковые воспоминания «не брошены на полпути», а пронизаны мудростью взрослого ученого. Но этот пример все-таки удивителен с точки зрения того, как и когда гений начинает ощущать в себе работу интуиции. «Я многое тогда в нем понял…» — и это при том, что в юности очень страшно что-то не так понять на уровне взрослого общения, а еще хуже — не так выразиться. Тут уж, как говорится, все нервы в кулаке. На что уж известный всей России Петр Павлович Ершов отличался самообладанием и владел речью, а к Пушкину ходить побаивался. Бывал, лишь когда «вытащат», — опасался собственной обидчивости. Однажды он сказал Пушкину, что предпочитает столице свою Сибирь, на что тот ответил: «Да вам и нельзя не любить Сибири, — во-первых, это ваша родина, во-вторых — это страна умных людей». Ершову показалось, что Пушкин над ним смеется. Потом уж понял, что Александр Сергеевич имел в виду декабристов. Хорошо, что от обиды сгоряча ничего не ляпнул. Так это Ершов, а Митя Менделеев, еще мальчик, совсем легко мог промахнуться. Тем более что гордости и обидчивости в достатке. И в то же время: «Я многое тогда в нем понял…»

Другое дело кузины — Елизавета, Александра, Надежда, Юлия и Екатерина, погодки, начиная с Лизы, родившейся в 1832 году, почти его ровесницы. Вот с кем ему было легко и просто! Девочки были прекрасно воспитаны и при этом добры и непосредственны. Они брали Митю и Лизу с собой всюду, куда бы ни направлялись: в театр, к знакомым, на праздники. Показывали Москву, и одна из первых экскурсий была, конечно, на Покровку. В том, что Менделеев был той осенью (а может, зимой — ведь семейство пробыло в Москве до весны) на Покровке, сомневаться не приходится. Слишком много воспоминаний о местах своего детства было у сестер Корнильевых, слишком восторженно говорил покойный папенька о счастливом годе пребывания в стенах московского «дома-комода». Кроме того, Митя знал, что где-то там, в Малом Казенном переулке, живет «святой доктор» Федор Петрович Гааз — главный врач всех московских тюрем, на которого молились многие сибирские каторжники и ссыльные. Улица действительно была весьма примечательная и в высшей степени интересная.

— Вот архив, — наперебой щебетали сестры, — тут служили «архивные юноши», что на Татьяну «чопорно глядели». Здесь «Слово о полку Игореве» разобрали до последнего слова и буковки, тут Карамзин и Пушкин работали со старинными грамотами! А палаты, где сейчас архив, знаешь, кто строил? Емельян Украинцев, думный дьяк, который привез из Константинополя царю Петру арапчонка. А это — Ивановский монастырь. Тут держали княжну Тараканову, а потом Салтычиху. Она из-за этой решетки прохожих ругала. А там дальше наш дом…

— Где? — вертел головой долговязый, нескладный кузен. — Где?

Между тем улица имела отнюдь не литературный, а отчаянно торговый вид: она шумела, ругалась, жульничала и хватала прохожих за рукава. Вот как описывал ее примерно в это время неизвестный нам автор: «Первый предмет, поражающий мае на этой улице, есть необыкновенное множество каретных и дрожечных лавок. Наблюдая далее за Покровкой, вы удивляетесь множеству пекарней, хлебных выставок и овощных лавок. Проезжая мимо, вы беспрестанно слышите, как бородатый мужик, хлопая по калачу, как паяц по тамбурину, кричит вам: «Ситны, ситны, калачи горячи!» Кроме того, перед вами мелькают замысловатые вывески, на которых написан чайный ящик и сахарная голова с надписью: «Овощная торговля иностранных и русских товаров». А потом вы видите вдруг пять или шесть белых кружков на синей вывеске, а наверху надпись бог знает какими буквами: «Колашня». Портного ли вам нужно? Есть портной, и даже не один. Модистку ли вы хотите иметь? Вот вам несколько вывесок с чем-то очень похожим на шляпку. Нужна ли вам кондитерская? Добро пожаловать! Спрашиваете ли вы типографию? Извольте! Наконец, вот вам декатиссер, который выводит всех возможных родов пятна, даже пятна на лице».

— Вот! Вот наши окна! Да вот же они!

Посреди шума и гама бойкой улицы стоял чудесный лазоревый дворец изысканной, нездешней барочной красоты. Невероятный фасад был столь смело и прихотливо оформлен своевольными изогнутыми линиями, выпуклостями и богатейшим декором, что смотрелся дерзким вызовом, брошенным старой Москве всеми, к нему причастными, — теми, кто его заказывал, строил, перестраивал и, тем более, теми, кто в нем жил. Глядя на такое чудо, легко понять не только высокие помыслы, но и экстравагантные выходки его обитателей, даже ту, которой «прославился» брат княжны Александры Трубецкой Николай Иванович (тоже, кстати, воспитанник Погодина). В знак протеста против казни декабристов он принял католичество и уехал во Францию. Там он пытался найти свое место в герценовском окружении, но заслужил лишь ироническое отношение Александра Ивановича и репутацию не очень умного человека. К. С. Аксаков изобразил его в сатирической пьесе «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню», а Н. А. Некрасов написал о нем:

Я однажды смеялся до колик,

Слыша, как князь NN говорил:

«Я, душа моя, славянофил».

— «А религия Ваша?» — «Католик».

Усадьба с давних пор производила столь сильное впечатление, что обитающее в нем семейство языкастые москвичи называли, в отличие от прочих Трубецких, «Трубецкие-комод». Дом, крыша которого действительно напоминает крышку комода, был отмечен в истории самым разным и удивительным образом. В 1812 году, например, в его двор влетел наполеоновский реактивный снаряд, который местные жители приняли кто за огненный меч, кто за комету. Слава богу, сам дом не пострадал — пожар нанес вред лишь одной из дворовых построек. Кстати сказать, многие специалисты считают, что восхитительный наружный фасад все-таки уступает декору внутреннего двора. Знатоки вопроса Л. И. Данилова и Т. А. Дудина в книге «Покровка, 22» пишут: «Трудно поверить, но столь многоречивый главный фасад дома-комода — всего лишь прелюдия к основному действию, которое развертывается во внутреннем дворе. Пластика дворового фасада ошеломляет богатством и силой разработки. Декор настолько разнообразен и насыщен, что в нем нет места паузам. Тут появляется новая деталь — большие круглые окна верхнего этажа в эллиптически выступающей центральной части. Их необычная форма и пышное скульптурное обрамление так активны, что «приглушают» даже мощный рельеф колонн». А авторы книги «Прогулки по Москве» М. Ф. Милова и В. А. Резвин считают, что дворовый фасад «настолько богат, что в иной композиции мог бы «держать» куда большее пространство, нежели этот двор, к тому же окруженный с остальных трех сторон подчеркнуто скромными фасадами служб. Но именно по этим причинам пластически насыщенный фасад основного здания и производит столь сильное впечатление».

Заказывал проект усадьбы граф М. Ф. Апраксин, но кому — неизвестно. «Под подозрением» в равной степени Б. Ф. Растрелли, Д. В. Ухтомский, П. И. Аргунов и К. И. Бланк. А внутреннее устройство создавалось по вкусу Трубецких. Это они пустили внутрь изысканный французский рокайль: асимметричные, странной формы комнаты, изогнутые стены, неожиданно встающие на пути групповые колонны. И вдруг посреди этого буйства линий — двухсветный зал[8] совершенной овальной формы. Потом снова затейливые переходы, печи, ниши… При этом, страшно сказать, в здании не было парадных входов и лестниц.

Конечно, кузины тут же рассказали сибирским гостям о жившем здесь тайном супруге императрицы Елизаветы Петровны графе Алексее Разумовском. И о том, как уже Екатерина Великая оказалась в схожей ситуации, когда Григорий Орлов нетерпеливо потребовал себе место законного супруга. Екатерина тогда решила: ежели Елизавета действительно тайно венчалась со своим фаворитом, то тогда и ей можно поступить «по обычаю предков». Она послала сюда, в этот дом, канцлера М. И. Воронцова — посмотреть бумаги Разумовского. И, будто бы постаревший красавец, узнав, чего от него хотят, потребовал принести к себе ларец черного дерева, выложенный перламутром и окованный серебром, достал из него бумаги, прочел их еще раз с благоговением, поцеловал, перекрестился и бросил в огонь…

Об этом замечательном здании — наверное, лучшем из немногих сохранившихся в Москве памятников европейского барокко — можно говорить сколь угодно долго. И не только по тому что здесь жили близкие Дмитрию Менделееву люди и собирался цвет национальной культуры. Этот дом-символ как ни подавал будущему ученому знак, что совсем скоро его судьба навсегда свяжется с Петербургом, подлинной столицей русского барокко. И конечно же память об этом архитектурном чуде будет возвращаться к нам каждый раз, когда мы будем соприкасаться с феноменом менделеевского мышления. А дворец продолжит свое служение России. Вскоре сюда из дома Пашкова переедет одна из лучших московских гимназий, в которой получат образование Константин Станиславский, Савва Морозов, Алексей Шахматов и многие другие действующие лица нового поколения.

Короткий московский период подарил Мите Менделееву счастливое окончание отрочества. В доме дяди всё было интересно: сам Василий Дмитриевич, удивительный жизненный успех которого все-таки казался таинственным и необъяснимым, его удивительные дочери, особенно Лиза и Саша, милые москвички, с которыми Менделеев еще долго будет переписываться… И еще дом дарил мечты о дальних морских экспедициях, опасных приключениях и высадках на неведомые берега.

Жена дяди, Надежда Осиповна, по виду обычная русская аристократка, была дочерью знаменитого капитан-командора Джозефа Биллингса, в молодости служившего под командованием самого Джеймса Кука. Вместе с Куком он участвовал в его третьей — последней — экспедиции; ее корабли, двигаясь на север по Тихому океану, прошли совсем близко от чукотских берегов России. Кук и вся его команда были поражены суровой красотой открывшихся их взорам мест. Было решено вернуться сюда с новой экспедицией. Но после трагической гибели капитана это желание сохранилось у одного лишь корабельного астронома, мичмана Биллингса. Не имея средств снарядить экспедицию самостоятельно, он отправился в Санкт-Петербург. «Я прибыл в Россию не столько с целью служить ее величеству в качестве офицера флота, сколько с надеждой, что я буду использован в какой-либо экспедиции в соседние с Камчаткой моря. Прослужив на флоте двенадцать лет, из которых пять лет сопровождал знаменитого капитана Кука в его последнем вояже с целью открытия северо-западного прохода между Азией и Америкой, я льщу себя надеждой, что меня сочтут способным открыть торговлю мехами с островами, открытыми во время этого плавания… В то время как занимались бы добычей пушнины, я мог бы продолжить исследования капитана Кука в этих морях, определить точное положение этих островов… Поскольку астрономия всегда была моим делом, я надеюсь, что и в этом я оправдаю оказанное мне доверие. В заключение я прошу… подвергнуть меня самому строгому экзамену, чтобы устранить всякое сомнение в моей опытности и способности». Царский указ гласил:

«Назначая географическую и астрономическую экспедицию в северо-восточную часть России для определения долготы и широты устья реки Колымы, положения на карту всего Чукотского носа и мыса Восточного, також многих островов в Восточном океане, к американским берегам простирающихся, и совершенного познания морей между матерою землею Иркутской губернии и противоположными берегами Америки, повелеваем:…Быть начальствующим сей экспедиции флота поручику Иосифу Биллингсу, объявя ему ныне чин капитан-поручика флота и нарядя с ним команду потребных людей по собственному его избранию… Снабдить начальника сей экспедиции математическими, астрономическими и другими инструментами, також для руководства всеми картами прежних мореходцев и сухопутных в тамошних местах путешествий… Буде посредством сей экспедиции открыты будут вновь земли и острова, населенные и ненаселенные и никакому государству европейскому непокоренные и не принадлежащие, то по мере пользы и выгод, от такового приобретения ожидаемых, стараться оные присвоить скипетру российскому. И буде тамо есть дикие или непросвещенные жители, то, обходяся с ними ласково и дружелюбно, вселить хорошие мысли о россиянах… На подлинном собственною е. и. в. рукою написано тако:

Екатерина в Царском селе, августа 8, 1785 года».

Биллингс не собирался служить русской короне — он хотел лишь исполнить свою мечту. Но как это часто бывало с простодушными иноземными путешественниками, русский берег схватил его за сердце. «Каково нам было сносить жестокость морозов? Каждый день при пронзительных ветрах по шести часов быть на открытом воздухе, не находить никаких дров к разведению огня, кроме мелких прутиков, местами попадавшихся, едва достаточных растопить немного снегу для питья, ибо реки замерзли до дна». И все-таки после восьми лет экспедиции, отнявшей здоровье, Биллингс соглашается с новым назначением на Черноморский флот, где командует фрегатами «Святой Андрей» и «Святой Михаил». В 1799 году он издал атлас Черного моря, и только тогда ушел в отставку, чтобы умереть в 38 лет. В проливе Лонга о честном англичанине напоминает открытый им и названный в его честь мыс. Как пишет один из биографов Менделеева В. Стариков, Биллингс во время своей многолетней экспедиции по морю и по суше, пришедшейся на конец XVIII века, несколько раз проезжал через Тобольск и был хорошо знаком с Корнильевыми. Так что дружба моряка с сибирским купеческим родом началась на четверть века раньше, чем родство.[9]

Как ни был притягателен для Мити дух дома в Уланском переулке, как ни манила своими прелестями старая столица, судьба поворачивала по-своему. Дядя мобилизовал все свои возможности, привлек всех знакомых университетских профессоров, но ни сломать, ни обойти казенную преграду не смог. В приеме документов Менделеевым было отказано. «В 1849 году кончил гимназию в Тобольске и с мамашей, сестрой Лизой и служителем Яковом поехали в Москву, чтобы поступить в Московский университет. Но государь Николай Павлович приказал принимать только из своего округа и, несмотря на дружбу Шевырева, Кудрявцева и других профессоров с дядею В. Д. Корнильевым, меня не приняли…» — писал Менделеев в «Биографических заметках». Огорченный не меньше сестры, Василий Дмитриевич предложил определить племянника в Межевой институт, но Мария Дмитриевна была намерена дать «последышу» самое лучшее образование. Поэтому мать твердо отказалась и от очень выгодного — во всяком случае, для нее — предложения устроить сына на службу в канцелярию губернатора. Если нет счастья в Москве, они поедут в Петербург. Что с того, что и там действует то же правило, по которому Митя мог поступать только в Казанский университет? Она добьется, уговорит, докажет… В марте, задолго до вступительных экзаменов, была выправлена подорожная, и Менделеевы в почтовом возке выехали из Москвы.

Николаевская железная дорога еще достраивалась, и шоссе между Москвой и Петербургом было очень оживленным. По пути наши путешественники проехали множество ямских постов (скоро их снимут с казенного содержания, а гордых ямщиков запишут в государственные крестьяне и мещане), навстречу и в обгон непрерывно шли почтовые возки и кареты, пассажирские дилижансы, тяжелые грузовые экипажи, а также дрожки, брички, фаэтоны и еще бог знает какой конный транспорт. Путешествие пахло ранней весной, конским п?том и пожарскими котлетами, которыми потчевали не только в Торжке, где они были когда-то впервые изжарены, но на всех станциях без исключения. В придачу к этому блюду подавалась та или иная легенда о его изобретении. В одном трактире говорили, что князь Д. М. Пожарский хотел угостить дорогого гостя телячьими котлетами, а свежей телятины на кухне не оказалось (вот до чего доводит смута), и пришлось жарить «телячьи» котлеты из куриного фарша. В другом это изобретение приписывали жене осташковского трактирщика Пожарского Дарье Евдокимовне, которая то ли сама додумалась до такого дива, то ли воспользовалась рецептом проезжего француза, расплатившегося им за кров и стол. Считалось, что названное дорожное блюдо не слишком отягощает желудки путников. Например, А. С. Пушкин советовал С. А. Соболевскому:

На досуге отобедай

У Пожарского в Торжке,

Жареных котлет отведай

И отправься налегке.

Но сам по себе четырехдневный вояж был не из легких. И хотя Дмитрий Менделеев, закаленный предыдущими дорожными испытаниями, никаких жалоб на состояние дороги в своих записях не оставил, чужих воспоминаний на сей счет предостаточно. Например, граф Д. А. Милютин писал: «Переезд из Москвы в Петербург составлял в те времена значительное путешествие. Хотя на большей части пути уже было сооружено великолепное шоссе, однако ж в средней части на протяжении нескольких станций, между Торжком и Крестцами, приходилось ездить по старой дороге, и во многих болотистых местах, на многие десятки верст, по бревенчатой грабле. Проезд по такой дороге был настоящей пыткой».

Наконец, прибыли в Северную столицу. Николаевский Санкт-Петербург, в отличие от Москвы (к которой определение «николаевская» никакой историк не прилепит), с ходу являл главные черты текущего царствования. Будочники, пропахшие нюхательным табаком (это был их промысел, они терли табак в своих будках), отдавали честь проезжающему начальству. А начальства вокруг — великое множество. Мимо мчались кареты, запряженные четверкой цугом, с форейтором на одной из передних лошадей и кучером на высоких козлах. Ежели на кучере шапка голубая — значит, в карете кто-то из царской фамилии, ежели рядом с кучером сидит лакей в военной каске — значит, едет военный вельможа, а ежели в охотничьем наряде и с маленькой сабелькой на черной лакированной перевязи — везут иностранного посланника. Когда летит карета с форейтором и двумя лакеями на запятках, а за стеклом колышется белый клобук — это сам митрополит спешит в Синод. Что касается прочих богатых карет, то у них площадка сзади кузова зачем-то была утыкана острыми гвоздями. Владельцев таких карет когда-то пытался усовестить Некрасов:

Не сочувствуй ты горю людей,

Не читай ты гуманных книжонок,

Но не ставь за каретой гвоздей,

Чтоб, вскочив, накололся ребенок.

Петербуржцы победнее катили на дрожках или повозках под названием «калибер», иногда именуемых также «гитарой».

На гитаре можно было ехать вдвоем — боком друг к другу, но глядя в разные стороны, или одному — верхом на узкой скамье. По Невскому грузно ползли пузатые омнибусы на два десятка пассажиров — огромные, с входной дверью сзади. В уличной толпе было очень много военных в светло-серых шинелях. Над головами высших чинов колыхались высокие треуголки с перьями. А торговля вокруг идет такая же бойкая, как в Москве: лоточники предлагают свистульки, сбитень, моченые яблоки и груши, везде продают калачи и сайки, икру, рубцы, вареную печенку… Некоторые торговцы умудряются таскать на головах лохани с рыбой и кадки с мороженым. Все кричат, расхваливая свой товар. И сквозь этот шум и гам с деловым видом вышагивают красавцы-почтальоны, о которых Анатолий Федорович Кони писал в мемуарах: «Между проходящими часто можно встретить бравого молодца, одетого в форменный короткий сюртук военного образца, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо. Это почтальон, которому популярный в сороковых годах, ныне забытый, поэт Мятлев посвятил стихотворение, начинающееся так: «Скачет, форменно одет, вестник радостей и бед; сумка черная на нем, кивер с бронзовым орлом. Сумка с виду хоть мала — много в ней добра и зла: часто рядом там лежит и банкротство, и кредит…»».

У Менделеевых не было беспокойства о том, где остановиться на первое время. Петербургское тобольское землячество того времени состояло из людей обеспеченных, сумевших сделать успешную карьеру, разбогатеть и скопить достаточно средств на жизнь в столице. Все они хорошо знали друг друга, и приезд семьи Менделеевых был для многих приятным событием. Традиции сибирского хлебосольства позволяли надеяться на радушный прием. Мария Дмитриевна решила остановиться в семье своей старой тобольской подруги и дальней родственницы Александры Петровны Скерлетовой, которая снимала квартиру на Сергиевской улице, в доме 35, принадлежавшем отставному генерал-майору А. А. Болдыреву. Мите и тут нашлась подходящая компания — он легко сошелся с младшими детьми хозяйки Юлей и Петей. Вскоре для приехавших открыл двери еще один дом — статского советника В. А. Протопопова, брата первой жены П. П. Ершова. Владимир Александрович служил в Департаменте податей и таможенных сборов, своих детей не имел, зато в его хлебосольной семье жили три хорошенькие племянницы, Физа, Саша и Соня Лещевы — падчерицы П. П. Ершова. Здесь, на Фурштатской, Митя был частым и желанным гостем. Сюда он приходил после долгах прогулок в одиночку или с новыми друзьями.

Великолепный столичный Петербург озадачивал его тем, что местами напоминал далекий Тобольск. За дворцами прятались серые, невзрачные домишки, а сразу за Невским проспектом начинались обширные огороды, отделенные от парадного части города длинным глухим забором. По немощеным дорогам скрипели водовозные телеги (воду из Невы развозили по удаленным улицам в белых бочках, а из Фонтанки — в зеленых). Люди же из ближних домов и прохожие набирали воду прямо из реки. Как и в Тобольске, вокруг было много солдат и каторжников. Отсюда, из петербургской пересыльной тюрьмы в Демидовом переулке, рядом с Сенной площадью, начинался тот каторжный путь, который проходил через Москву и дальше шел по знаменитой Владимирке, что тянулась значительно дальше Владимира и заканчивалась в родном городе Менделеева. А. Ф. Кони писал: «Они идут, звеня цепями, в серых войлочных шапках на полубритых головах, понурые и угрюмые, а сзади на повозках едут следующие за ними жены, часто с детьми. Отряд войск окружает эту группу. Прохожие останавливаются и подают калачи, булки и милостыню «несчастным». Они следуют на двор Петербургско-Московской дороги, где их рассадят по арестантским вагонам и отвезут в Московский пересыльный замок. Там, если только он еще жив, их встретит сострадательное участие «святого доктора» Гааза, но затем они двинутся по лежащей через Владимир дороге в Сибирь, перенося и зной и холод, скудное питание и насильственное сообщество в течение долгих месяцев пешей ходьбы, покуда не достигнут Тобольска, где Особый приказ распределит их в места назначения, и для них потянется долгая жизнь страданий, принудительной работы и сожительства с чуждыми, и нередко порочными в разных отношениях людьми». Тут надо лишь сделать поправку относительно движения этапа в Москву: арестантские вагоны появятся только через пару лет. Николаевской железной дороги пока не было, Московский вокзал еще стоял в лесах, и каторжане, которых мог встретить Дмитрий, шли в Москву пешком. Многих осужденных перед отправкой наказывали плетьми на Конной площади. Палач изготавливался, заносил плеть и давал команду крепко связанной жертве: «Поддержись, ожгу!» Дескать, подготовься, милый, соберись… Всё это были такие же привычные для города картины, как афишные тумбы, приглашающие зрителей на спектакли «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть», «В людях ангел не жена, дома с мужем — сатана». В театрах ставили, конечно, и серьезные вещи, но цензура не зевала. Скажем, «Месяц в деревне» Ивана Сергеевича Тургенева потребовали переделать — заменить замужнюю героиню, увлекшуюся студентом, на вдову.

Надолго должны были запомниться Дмитрию таможенные склады и решетка чахлого скверика возле университета, где они с матерью переживали, получив решительный отказ университетского начальства принять его документы. Что делать дальше, Менделеевы не знали. Оставались Горный институт, Медико-хирургическая академия и Главный педагогический институт. Самой престижной считалась Медико-хирургическая академия, и они взяли разрешение обойти ее аудитории и лаборатории. Присутствуя в анатомическом театре на вскрытии, Дмитрий Менделеев потерял сознание. Медико-хирургическая академия отпала. Горный институт, как тогда считалось, давал довольно узкое образование. Оставался Главный педагогический институт, который в свое время закончили отец и самые лучшие учителя Тобольской гимназии. Практически все профессора института являлись совместителями, приглашенными из Санкт-Петербургского университета, что было залогом хорошего образования. Да и сам институт размещался в здании Двенадцати коллегий вместе с университетом. Но стоило матери и сыну решиться на этот выбор, как оказалось, что и туда дорога закрыта: институт набирал студентов раз в два года, 1850-й был не приемным.

Мария Дмитриевна разыскала старого студенческого друга покойного мужа Дмитрия Семеновича Чижова, служившего теперь профессором математики в университете, и попросила его о помощи. Благодаря то ли активной протекции Чижова, то ли случившемуся в институте значительному отсеву студентов, то ли тому, как близко принял к сердцу судьбу Дмитрия инспектор института статский советник Александр Дмитриевич Тихомандрицкий (судя по фамилии, земляк отца), а может быть, всему этому вместе, 1 мая 1850 года документы Дмитрия Менделеева были приняты, соискатель испытан и в августе утвержден в звании студента физико-математического факультета. Нельзя сказать, что испытания прошли гладко: средний бал составил всего 3,22. Митя так переволновался, что умудрился получить четверку по проклятой латыни и тройку по любимой математике. Русский язык — 4, физика — 3?, география — З?, история — 3?, Закон Божий — 3, французский язык — 2, немецкий — 2?.

Некоторые биографы пишут, что сразу после поступления Дмитрий сам изъявил благоразумное желание провести на первом курсе лишний год. Повторялась история с поступлением в гимназию. Институтская программа была рассчитана на два двухгодичных курса, и новоиспеченному студенту следовало выбрать одно из двух: использовать время, чтобы хорошенько подготовиться к прохождению полноценного курса, или догнать тех, кто уже год проучился. По другим сведениям, решение вернуть студента Менделеева к стартовой черте было принято руководством института по итогам первого года обучения, поскольку его успехи позволили ему занять только двадцать пятое место среди двадцати восьми сокурсников. Как бы то ни было, Мите предстояло провести пять лет в закрытом учебном заведении.

Через месяц после того, как Дмитрий стал студентом, Мария Дмитриевна умерла. Ей хватило сил ровно настолько, чтобы исполнить родительский долг в отношении младшего сына. Последние недели она прожила вместе с Лизой в комнате, снятой в Эртелевом переулке (ныне улица Чехова), поблизости от института, где учился сын. Ей было 57 лет. По строгим правилам института Дмитрий должен был ночевать только в его стенах, поэтому, пробыв возле постели маменьки в Мариинской больнице до позднего вечера, он вынужден был уйти. Мария Дмитриевна скончалась на руках у бедной также тяжелобольной Лизаньки. Осталось письмо: «Прощайте, мои милые любезные дети! Господь посетил меня и призывает в вечность. Слава Его безмерному человеколюбию, слава Его милосердию. Не долго уже мне дышать в сем мире и вас, кажется, уже более не увидеть. Да будет над вами Божие и мое материнское благословение, да сохранит вас Пречистая Матерь Божия и Ангелов мирных ниспошлет вам. Берегите себя от всякого зла и любите друг друга. Любите добро делающих и зло творящих вам, молитесь о всех. Помните, что мать ваша на земле жила для вас и не оскорбляйте моей памяти суждениями. От Бога назначена мне доля моя. Слава Его предведению. Молитесь обо мне. Тяжко душе разлучаться с телом. Тяжко матери семейства расставаться с детьми. Я любила, люблю и буду любить вас за гробом. Богу не угодно, чтоб видела вас. Одна добрая Лизанька неотлучна от меня. Помните, что она усладила последние минуты жизни моей. Митя сирота, ему также нужна помощь, не забывайте, что он вам брат. Пашу желала бы видеть и обнять, но Бог не велел, да будет воля Его».

У отца Марии Дмитриевны, доживавшего свой век в семье дочери, хранилась родовая корнильевская икона Знамения Божьей Матери. Она всегда была вместе с Менделеевыми — в Тобольске, Тамбове, Саратове и снова в Тобольске. По семейному поверью, икона охраняла детей и взрослых, а также предупреждала своим потрескиванием и миганием лампады о приближении несчастья. Большая, более аршина вышиною и почти квадратная, старинная икона, «верный список с Абалацкой Божьей Матери», была, по воспоминанию сестры Дмитрия Ивановича Екатерины, помещена в старинную серебряную, со стершейся от времени позолотой, ризу. Убрус (полотенце) под иконой был вышит жемчугом, и посредине в него был вставлен, как звезда, большой бриллиантовый перстень. После смерти дедушки икона должна была по семейной традиции перейти к его сыну Василию, но Мария Дмитриевна, добравшись до Москвы, задержала ее у себя. Она нужна была ей, чтобы перед ее скорым уходом благословить Митю. На иконе ее рукой была сделана надпись: «Благословляю тебя, Митинька. На тебе была основана надежда старости моей. Я прощаю тебе твои заблуждения и умоляю обратиться к Богу, Будь добр, чти Бога, Царя, Отечество и не забывай, что должен на Суде отвечать за всё. Прощай, помни мать, которая любила тебя паче всех. Марья Менделеева».

Зимой пришло известие о смерти дяди, Василия Дмитриевича. Первой о несчастье узнала Лиза и сообщила Дмитрию: «Любезный брат Митенька. Я у Жуковских (петербургских родственников жены брата Ивана. — М. Б.) и узнала печальную весть, что добрый наш дядюшка умер, которого числа не знаю еще, и так вновь Господь послал нам горе и лишил нас родного и благодетеля нашего, но да будет воля Божия, прошу тебя, приходи в воскресенье к обедни в Мариинскую больницу, там буду служить панихиду по доброму дядиньке. Я так много плакала, что сегодня сильно болит голова, да, теперь еще менее средств жизни у нас, помощи тетеньки нельзя и надеяться, но что делать, сегодня пишу к ним. Приходи же в воскресенье к обедни, будь здоров и не забывай сестру Елизавету Менделееву». Сиротский страх больной девушки был напрасным — Надежда Осиповна будет их поддерживать и после смерти мужа.

Между тем о Василии Дмитриевиче скорбели не только его родственники. Из некролога, подписанного Погодиным: «Конечно, многие не только в Москве, но и в разных концах России помнят истинно Русское хлебосольство В. Д. Корнильева. Он не был литератором, но был другом и приятелем многих литераторов и ученых. Наука и Словесность возбуждали в нем искреннее к себе уважение. Во всяком общественном деле, которое касалось пользы Искусства, Науки, Литературы, он был всегда верным, всегда готовым участником, на которого заранее можно было положиться. Всякий деятельный журнал, всякая замечательная современная русская книга имели в нем усердного чтеца и покупателя. Хлебосольство было для него радостию жизни; гости за столом — весельем, украшавшим его семейное счастие. Если же в числе их хозяин угощал у себя профессора, писателя, художника, то казался еще счастливее. Сам всегда скромный и умеренный в суждениях, он оживлялся их беседою и вкушал ее как умственную пищу. Семейные его качества ценит его семья, которая осталась после него безотрадною… Прощай же, добрый человек. Мир праху твоему! Благодарим тебя за твою русскую хлеб-соль, за твой всегда радушный привет гостям, за твою готовность к участию во всяком общественном деле и за твое доброе сердце…» Что касается фамильной корнильевской иконы, то, по всей видимости, Мария Дмитриевна успела оставить распоряжение о возвращении ее законному наследнику, поскольку известно, что после смерти Василия Дмитриевича его вдова отдала икону в Алексеевский монастырь, на кладбище которого он был похоронен.

Переписка живших по соседству брата и сестры была связана не только с закрытостью учебного заведения, в котором учился Дмитрий. Петербургский климат оказывал на них явно губительное воздействие. У Лизы после переезда обострилась чахотка, а Митя с начала учебного года страдал болями в груди и обильными горловыми кровотечениями, из-за которых он целыми месяцами не покидал институтского лазарета. Все, кто видел Менделеева в этот период, отмечали его крайнюю болезненность. А. Ф. Брандт, сын одного из профессоров, знавший Менделеева студентом, писал: «Он представлялся нам настолько больным, что при встрече впоследствии с уже признанным ученым он мне казался выходцем с того света. Во всяком случае, никак нельзя было ожидать, что судьба на этот раз смилостивится над великим русским гением и даст ему дожить до почтенного старческого возраста». Институтский врач Кребель полагал, что у юноши последняя стадия чахотки, и однажды во время больничного обхода, подведя директора института И. И. Давыдова к постелям Менделеева и его однокашника Бётлинга, сказал: «Ну, эти двое не встанут». Проснувшийся Дмитрий услышал свой приговор, однако сел на кровати и, спросив разрешения, достал тетради, чтобы тут же углубиться в занятия. Добросовестный Кребель добился того, чтобы больного юношу проконсультировал придворный медик, опытнейший профессор Медико-хирургической академии Николай Федорович Здекауэр, и тот с сожалением подтвердил страшный диагноз. Правда, окончательно его могла подтвердить только смерть больного. А он, хилый и двужильный одновременно, продолжал жить и учиться.