Глава II БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ СТУДЕНТ
Глава II
БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ СТУДЕНТ
Ефим, сын Алексеев Придворов, состоящий в запасе армии старший медицинский фельдшер, принадлежащий к обществу крестьян села Губовка, что подтверждало представленное им свидетельство за № 1291, и получивший увольнительную от этого же общества за № 220, был по прошению своему на имя его превосходительства ректора Санкт-Петербургского императорского университета зачислен в студенты историко-филологического факультета поименованного Университета.
Начальник канцелярии производил зачисление подобных просителей весьма неохотно: гимназический аттестат зрелости был плохонький, с тройками. Удивительно, что по закону божию пять. От этого документа за версту пахло экстернатом, к которому широко прибегали все эти люди из народа, коих в министерстве просвещения с легкой руки министра именовали «кухаркиными детьми». Безусловно, в университетской канцелярии было известно, что из народа вышел когда-то Ломоносов. Но пока что-то Ломоносовых больше не видать, а замусоривать петербургское студенчество из пустых надежд на кухаркиных детей не следовало. К тому же проситель был из фельдшеров. При чем тут филология?
В заявлении просителя, правда, имелось объяснение:
«Причина выбора историко-филологического факультета, а не медицинского, как следовало бы от меня ожидать, как от фельдшера, кроется в том, что в Киевскую военно-фельдшерскую школу я был помещен родными, когда мне было всего 13 лет. Родные, по бедности своей, рады были случаю пристроить меня на казенное иждивение, а я, хотя за 4-летнее пребывание в школе по успешности в занятиях шел неизменно первым учеником, успел, однако, вполне убедиться, что истинное призвание мое науки не медицинские, а гуманитарные».
Внизу был указан адрес: «Елисаветград. Вокзал».
…Совершенно неприличный адрес. Лучше бы уж указание на бакалейную лавку.
Даже такой необходимый и полагающийся по форме документ, как увольнительное свидетельство, и тот был неприятен:
«Дано сие отставному бомбардиру Херсонской губернии Александрийского уезда Новгородковской волости села Губовки Алексею Софронычу Придворову в том, что к отправлению сына его Ефимия в учебное заведение Губовское сельское общество с своей стороны препятствий никаких не имеет.
Июня 15 дня 1904 г.
Сельский староста Сотников
Писарь Бульба».
…Бульба! Это у Гоголя читать можно, да и то не всегда уместно. Господи боже, до чего сюда чернь рвется! И почему этого вокзального жителя зачисляют? А, вот бумага. Подписана попечителем Санкт-Петербургского учебного округа, статским советником Извольским. Она представляла просьбу вокзального жителя Придворова в ином свете. У него оказался высокий покровитель. Не кто иной, как великий князь Константин Константинович. Начальник при всех верноподданнических чувствах не мог про себя не отметить, что великий князь уж чересчур переигрывает в своем демократическом кокетстве. Вечная возня с неимущими, да и эти его стихи, изданные под вензелем «КР», — одни сентиментальности. Питает чувства к бедным? Любезничает с народом. Но что поделаешь: черным по белому написано: «Его императорское Высочество, принимая участие в судьбе просителя и находя, что Придворов заслуживает просимой милости, и, со своей стороны, просит меня об удовлетворении изложенного ходатайства просителя».
С этим пришлось примириться. Но каков наглец этот проситель! Оказывается, представляя свидетельство о бедности, желает еще и стипендию!.. О времена, о нравы! Какой же это будет «Императорский университет»? Сколько голодранцев! А после будут судить, что студенты неблагонадежны, тянуть к ответу за их выходки, демонстрации, тайные общества.
И все же когда дело дошло до стипендии, начальник канцелярии немного утешился. Отдал должное великому князю: само собой, поза его высочества отличалась от дела. Он был, конечно, добр. За чужой счет.
Неплохо придумал: вместо того чтобы определить стипендию от казначейства, как это делалось в случаях покровительства государя и особ высочайшей фамилии, «КР» предлагал «оказать содействие к назначению просимой стипендии» министру просвещения; тот — попечителю Извольскому, а Извольский отнесся с этим делом к Университету. Будто все они не знают, что такие дела решаются лишь правлением Университета! Ах, ваше высочество, ваше высочество! Все равно вылетит ваш ветеринар, или — кто он там? — фельдшер, за неуплату права учения… А вы, ваше императорское высочество, так и останетесь благодетелем. Хорошо вам играться. И с сокрушенным сердцем начальник оформил зачисление.
Но, окрыленный зачислением, Придворов, наивно полагавший, что стипендия «приложится», остался на бобах. Лекции шли на голодный желудок.
Это его не обескураживало. Голодным не привыкать было стать. Все как-нибудь устроится. Поначалу его больше заботило то, что в Университете он чувствовал себя не в своей тарелке.
С первых же дней он как-то не сумел нигде приткнуться во время перемен; кругом шла болтовня, курение, там и сям посбивались новые и старые знакомцы, кто-то спорил, кто-то смеялся… Он проходил по длинному, как улица, коридору этого старого, еще петровских времен здания, не причаливая ни к одной из групп.
Придворов молча наблюдал не только других, но и себя: в простенках между окнами во многих местах сохранились зеркала, которые остались, наверное, еще с той поры, когда тут помещались знаменитые двенадцать коллегий Петра. Такой возможности видеть свое отражение ему доселе не представлялось. И он остался недоволен ни собой, ни другими. Зеркала показывали, что сам он выделяется мешковатостью, дурной одеждой, этакой здоровой неинтеллигентной рожей, нисколько даже не побледневшей от всех экзаменационных бдений и нынешней голодухи. Что до других, то, пользуясь методом исключения, он очень скоро пришел к выводу, что сойтись ему здесь не с кем.
В первую очередь отметались те, кто был окрещен студентами «белоподкладочниками». На Васильевский остров они прибывали на своих рысаках. От этих молодых людей пахло духами. Они курили дорогие сигары, а иногда даже дамские пахитоски. Рассуждали о балеринах. Частенько переходили на французскую речь.
Вторую группу составили те, кто старался держаться поближе к первой; смеялись, наверное, пошлым их анекдотам, бегали к подъезду смотреть, приехал ли экипаж, чтобы развезти богатых оболтусов по собственным домам…Да эта холуйская публика, прихвостни богатеев, была еще отвратительнее, чем сами «белоподкладочники»!
Оставалась еще группа. Тут физиономии были повыразительнее, одежда попроще, но и рядом с ними он казался себе деревенщина деревенщиной… У них длинные волосы, какие-то нигилистические ухватки, и уж больно много крику. Руками машут, орут, как бабы! А споры, на его взгляд, не стоили выеденного яйца. И он молча простаивал все перерывы, прислонившись к стене и потягивая свой дешевый табачок. Лекции же записывал тщательно и ходил на занятия аккуратнейшим образом. В конце концов он приехал сюда не компании водить, а учиться. Что до разговоров, то они получались у него лучше с извозчиками да дворниками; еще только бы добраться до продавцов книжных магазинов. Среди них есть и толковые, хорошо знающие книгу. Но без денег с ними говорить не о чем. Готовился он в Публичной библиотеке, и там же ему посчастливилось подцепить своего первого ученика. Это был сын служителя, с которым Придворов по обыкновению легко разговорился.
Когда наступила глубокая осень и уже не раз выпал и растаял легкий снежок, дела понемногу наладились. У него было уже три ученика по всем гимназическим предметам. Тот же служитель подсказал адрес дешевой комнатушки, главное — в двух шагах от библиотеки, на Садовой. И Придворов почувствовал, что жизнь вроде бы начинает устраиваться.
К тому же в процессе занятий выяснилось, что он уж не так мало знает, а новое давалось легко. Это приносило огромную радость: вот что значит не зря жить на свете! Каждый день открываешь другую страницу другой книги. Каждый день слушаешь таких профессоров, как Кареев, Веселовский, Бодуэн де Куртенэ, Соболевский, Тураев…
Да, теперь похоже, что он станет человеком. Еще немного, каких-нибудь три-четыре года, — и будет образованным господином. У Придворова имелись причины быть довольным своей судьбой. Разве университетская программа не раскрывала широкие горизонты? Разве, сделавшись студентом, он одним только этим не достиг уже многого? В конце концов ему только еще двадцать один год. Что-нибудь толковое из его бытия, может быть, получится. Может быть, даже выйдет что-либо по стихотворной части? Он не оставлял своих опытов, хотя его еще «качало» в разные стороны. Влекла и лирика и сатирические мотивы, и он сам не знал, что больше. Первые шаги в поэзию были сделаны незнакомым бродом, и даром, что придворовские опыты уже кое-кто одобрил, но надеяться он все же боялся. Образование — дело определенное, а поэзия — поди знай… Нельзя обольщаться одной-другой похвалой, удачей. Что-то подсказывало ему, что тут недоверие к себе полезнее, чем удовлетворенность.
Пожалуй, поэзия была единственной областью, в которой он не чувствовал себя уверенно и твердо. Во всем остальном он был доволен собой, своими знаниями, тем более что и не подозревал, сколь многого еще не знает.
Он не чувствовал, что земля, по которой он ходит, вздрагивает от подземных ударов; не замечал бурного, полного подводных течений движения реки, несшей его самодельный плот, с таким трудом собранный из разномастных бревен. Он надеялся причалить к светлому берегу другого мира, и этот мир был для него желанным безотносительно ко всему остальному.
Успешно занимаясь, он, однако, так и не пустил корни в университетской среде. По-прежнему сторонился холеных «белоподкладочных» студентов, а тех, в ком замечал проявление политических интересов, избегал еще больше: ведь он дал при зачислении обязательство:
«…Я даю сию подписку в том, что обязуюсь не только не принадлежать ни к какому тайному сообществу, но даже без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства не вступать и в дозволенные законом общества…»
Хорош бы он был, если бы, с таким трудом выбравшись сюда, вылетел бы в мгновение ока, уличенный в чем-либо недозволенном! Уж тут ему никакой распревеликий князь бы не помог! А ведь если бы не тот случай, что его высочество спустя несколько лет после визита в Киев прибыл в Елисаветград, возможно, не видать бы нынешнему студенту Университета как своих ушей.
При этом воспоминании начинало шевелиться доброе чувство к отцу, которого он вообще не мог уважать из-за слабоволия, с каким батька сносил унижения от матери и прибегал к бутылке. Но за тот летний день, когда отец весь в поту, гремя своей бляхой носильщика, примчался, задыхаясь так, что еле мог вымолвить: «Беги скорей! На вокзал… Вагон князя прибыл!» — за тот день можно было многое простить ему.
Разумеется, Константин Константинович сто раз позабыл о представленном ему когда-то в Киевской школе успевающем ученике и его поэтических пробах. Но когда удалось уговорить свитских и те доложили — его высочество отнесся милостиво, и вот — приняли в Университет! Теперь надо держаться за него всеми зубами да быть подальше от всех этих «сходок», «прокламаций», «вопросов», споров о свободе и народе. Много эти студенты в нем понимают! Что шумят? Ну, народники — святые люди, хотя и наивные. А эти новые партии? Марксисты? Придворов своими ушами слышал, как один очень серьезный студент так прямо и заявил: «Учение Маркса такая же мистика, как поповский догмат о предопределении». Вот те и споры! Хватит и церковных догматов. Еще новых не хватало.
Нет, все эти «вопросы» не составляли для него никакого вопроса. Не тем был занят. Ему бы еще несколько уроков. Скоро зима на дворе, а носить нечего! Сколотить на пальто — вот это бы дело!
Еще меньше его интересовало все происходящее вдалеке от Петербургского университета. Какие-то русские люди попадали в ссылку, бежали за границу, объединялись, разъединялись, издавали газету, которую тайно переправляли в Россию. Они за что-то боролись, что-то создавали, куда-то шли, но он не слышал их поступи, не знал их имен, не видел их газет, не знал, о чем спорят, чего добиваются.
Еще четыре года назад эти люди, встречая новый, двадцатый век, предрекали грядущие события, когда собрались вокруг ссыльного из сибирского села Шушенское, по фамилии Ульянов.
Уже давно этот ссыльный был за многие тысячи верст от Сибири и от России — и опять вокруг него собирались друзья и единомышленники.
Больше года минуло с тех пор, как в среде этих людей произошло нечто, после чего они стали именоваться «большевиками» и «меньшевиками», и вопрос о принадлежности к тем или иным принимал все более острый характер. Большевики уже не перевозили в Россию газету «Искра» в детских кубиках, шляпных картонках, рамках с фотографиями, как они делали это недавно. «Искра» стала меньшевистской.
Теперь, в декабре 1904 года, большевики выпускали новую газету, «Вперед», но Придворов не читал этой газеты, хотя за прессой следил постоянно. К этому у него была уже давняя привычка. Ведь не что иное, как сообщения о Гаагской конференции 1899 года, дало ему повод сложить:
Звучи, моя лира,
Я песню слагаю
Апостолу мира —
Царю Николаю.
Стихи даже напечатали в «Киевском слове». А вот о том, что этот самый год был вторым годом существования Российской социал-демократической партии, Придворов и понятия не имел.
Теперь из печати ему было известно о рабочем движении, забастовках; знал он, что частью питерских рабочих руководит некий поп Гапон. Это не нравилось студенту, потому что попам он ни на грош не верил. И что за дело попу до рабочих, которые жили (это-то он знал!) каторжной жизнью? «Что он Гекубе, что она ему?..» Так, перелистывая газетные страницы и читая о рабочем движении, он мало представлял себе, к чему оно может привести. Из «Петербургского листка» никак нельзя было узнать, что трон царя Николая сильно качается. Однако не за горами было время, когда, каков он «Апостол мира», стало ясно и вовсе неграмотным.
Вскоре после Нового года студент Придворов, выйдя в город, обратил внимание, что улицы непривычно пустынны, встречные почему-то насторожены. Магазины закрыты, витрины даже заколачивают досками. На Васильевском острове попал в какое-то столпотворение: взволнованные, возбужденные лица, разговоры о какой-то «петиции». Здесь, как говорили, оказался «Отдел» самого Гапона. Услышав это имя, студент пошел дальше по своим делам.
Между тем толпа близ гапоновского «Отдела» продолжала разрастаться, и к вечеру, когда стемнело, здесь собралась уже масса народу. Беспрерывно читали и обсуждали ту самую «петицию», о которой лишь краем уха прослышал студент.
Всю ночь шли споры и обсуждение. Народу все прибывало. И наконец, утром масса, предводительствуемая Гапоном, с иконами и хоругвями потекла через мост к Дворцовой площади.
Мы не знаем, что думал обо всем этом благонамеренный студент, но хорошо знаем то, что случилось с людьми, мимо которых он прошел, как изменилось их отношение к власти после просьбы о помощи и защите. Много позже Придворов жадно будет слушать рассказ очевидца — Мартына Лядова, который говорил:
«Для меня не было неожиданностью, когда у Дворцового моста мы встретили отряд пехоты и кавалерии. Передние встали, задние ряды продолжали двигаться вперед в том же благоговейном настроении, когда раздался первый залп. Я наблюдал за лицами моих соседей. Ни у кого не заметил испуга, паники. Не ими сменилось благоговейное, почти молитвенное выражение лиц, а озлоблением, даже ненавистью. Это выражение ненависти, жажды мести я видел буквально на всех лицах, молодых и старых, мужчин и женщин. Революция действительно родилась, и родилась она в самой гуще, в самой толще рабочей массы. Достаточно было одного возгласа после залпов — и мирная толпа, только что шедшая с церковным пением, бросилась разбивать железную ограду прилегающих палисадников, вырывать из мостовой булыжники, разгромила оружейную мастерскую, чтобы вступить в кровавый бой с царскими палачами. Тут же начали строить баррикаду. Часть толпы лавиной двинулась на Неву, чтобы по льду обойти солдат, пробраться на площадь. Я пошел с толпой. Нас начали обстреливать с моста, но толпа шла. Когда мы добрались до Дворцовой площади, там почти все было кончено. Навстречу бежала толпа, озлобленная, дикая, тащили убитых, раненых. Проклятья, самые грубые ругательства по отношению к царю, к офицерам доносились отовсюду. Встречных офицеров сталкивали с тротуара, избивали до смерти. Людской поток залил всю улицу. Но это была уже не мирная толпа».
Мы не знаем, где был Ефим Придворов, когда в здании Художественной академии, на частной квартире, собрался Петербургский комитет социал-демократической партии большевиков — Землячка, Гусев, Богданов, тот же Лядов. Сюда сбегались, делясь впечатлениями, все новые люди. Писали прокламации «Ко всем рабочим», «К солдатам», наконец, просто «Ко всем».
Ефима Придворова тогда не было даже в числе просто «всех». О чем он думал в те дни, в темные морозные ночи, когда повсюду горели костры для дежуривших на улицах войск и полиции?
Город напоминал военный лагерь. Члены Петербургского комитета не спали ночами: многие оказались без крова, опасаясь обысков и арестов. Решался вопрос о срочном созыве съезда партии, в конце концов назначенном на 2 февраля. Члены комитета разъехались по стране, чтобы организовать выборы на съезд и отправку делегатов. Все кипело в обоих станах.
У студента Придворова был кров и не возникло никаких внеочередных дел и забот. Но возникли вопросы, заставшие его, по собственному признанию, врасплох.
Только, прежде чем обратиться к этому его признанию, не полистать ли страницы еще более давнего прошлого? Не удастся ли в нем увидеть, откуда взялась благонамеренность студента Придворова, которая явно противоречила его происхождению и положению?
Вернемся, скажем, на десять лет назад, в 1894 год. Оглядимся. Под высоким небом, среди добрых украинских тополей раскинулись хаты-мазанки с соломенными крышами. Речка Ингул делит их на две стороны: левую — украинскую, и правую — издавна занятую военными поселенцами. Село Губовка — большое, но небогатое. Хорошей земли мало; селяне, а особенно потомки поселенцев — самые неимущие, не побрезговали бы и плохой. Да и той нету. Зато есть церковь. Управа. Есть и шинок.
Шинок стоит, как водится, у самого шляха, что ведет на Елисаветград — всего двадцать верст ходу. И на том же бойком месте, почти на перекрестке, соседствует с шинком хата Придворовых. Управа тоже неподалеку. Это «стратегический центр» всего села. Здесь можно увидеть и урядника, и станового, и все сельские власти; проезжающие обозы; конокрадов, дьячков да и всех вызываемых в управу крестьян.
Хата Придворовых что-то вроде заезжего двора. Старый Софрон Придворов с внуком Ефимкой здесь только нежеланные постояльцы. Хозяйка, Екатерина Кузьминична — красивая, крутая нравом, жестокая. Она примет, угостит, сама выпьет… Ни сын, ни свекор ей ни к чему, а муж тем более; он давно ушел в город на заработки. На селе прокормиться нечем.
А вот и сам малец Ефимка. Ему одиннадцать лет. Светлый, даже слегка рыжеватый, востроносенький и чуть присыпан веснушками. Уши маленько оттопырены от частой таски. Взгляд ясный, бойкий. Он на селе — заметная личность: грамотей; до семи лет жил в городе, и, пока отец работал сторожем при духовном училище, дьячок научил Ефима читать по церковным книгам. Явился на село — понадобилась ему школа! И здешняя учительница Марфа Семеновна тут как тут: «Способный!»
Екатерину Кузьминичну Придворову вовсе не ублажает доход, который она получает с Ефимки. Отнимет пятак, но своему «учить», то есть лупить, не перестанет. А пятаки и даже двугривенные ему постоянно приносят всякие дела: мирские и «божественные».
Подерутся спьяну мужики, сядут в «холодную» — надо строчить прошения и объяснения начальству. Другой раз без драки — просто жалобы друг на друга. Но больше всего шло прибытку от церковных дел. После он вспоминал:
«Я вообще спец по похоронам был. Псалтыри читал… «аллилуйя», «господи боже». Ну, думают, хорошего псалтырщика взять — надо рубль, а я за двугривенный. Ночью: «Вставай. Бабка Силантиха умерла». Ну, я живо с печки — и двадцать копеек обеспечены. Я скоренько прочитаю и скорее в бабки на улицу играть. Попик — тот с расстановочкой, а я по дешевке; покойник меня обжулить не мог, но живые обжуливали…» Да сколько ни заработай, есть все равно нечего. Не отберет мать — деньги пойдут на книги. Он их даже в дом не заносил. Держал у учительницы. У него уже был свой «Конек-Горбунок» Ершова, стихи Некрасова и «Разбойник Чуркин»… А есть все-таки хотелось. «Он был самый худущий из деревенских детей, — вспоминал после товарищ по сельской школе Исай Момот, — он всегда недоедал. Дед варил ему картофель с шелухой, доставал ржаные лепешки».
С горя забирались внук с дедом на полати, и старик утешал мальчонку всякой побывальщиной. Сам из поселенцев, Софрон Федорович хорошо помнил старые времена. «Как, бывало, за поселение…» — начинал он, и внучку рисуются то герои уланы и драгуны, что стояли постоем по всей Херсонщине; то сам страшный граф Аракчеев. «Эх, лютой был, ох, лютой! — говорил дед. — Сколько от него горя! Так Огорчеевым его и звали». И Софрон Федорович повествовал о наказанных плетьми и палками («А чем спина моя не книга? Заместо строк на ней рубцы»); о сосланных в Сибирь мужиках, об их женах, которым давали выкармливать грудью породистых щенков.
Много позже внук Софрона Придворова скажет:
О многом мне поведал дед.
Суровы были и несложны
Его рассказы и ясны.
И были после них тревожны
Мои младенческие сны…
Но знал дед еще песни и сказки, шутки и прибаутки. Жалел внука, заботился как мог. По воскресеньям брал с собой в шинок, где гуторили мужички, и Ефимка набирался разума среди пьяного чада, драк и попоек. Наутро все ему годилось, когда строчил объяснения правой и виноватой стороне. В управе чинилась расправа — оттого эту власть иначе как «расправой» и не называли.
Впрочем, у Ефимки по милости матери оказалась еще работа. Родив его на семнадцатом году, она не имела больше детей. По селу пошла слава: знает «секрет»! Зачем отпираться? Ловкая баба понимает, как, из чего извлечь пользу. Она варит настой из лука и пороха, готовит и снабжает своим снадобьем беременных невест. Но и женихи не дремлют. Они ловят во всех углах Ефимку, схватят крепко за ворот да здоровый кулачище под самый нос: «А ходила Прыська до твоей маты? Кажи! Ходила?» Парнишка молчал, хотя и за вихры и за уши таскали и морду били. Смолчать — полдела. Его работа была впереди. Когда в свой срок рождалось дитя, он строчил записку: «Крещеное, имя Мария, и при сем рубль серебром». И записка с дитем препровождалась в город.
Так протекает его воспитание. Духовное — в чтении по покойникам; физическое — в побоях; светское — в шинке среди пьяных объятий и слез сквернословящих мужиков; дипломатическое — в кругу клиенток матери и их близких. А общежитейское — в галдеже деревенских сходок, оглашаемых стонами неплательщиков и криком начальства.
Правда, он ходит в школу, даже сидит два года в четвертом классе — оттого что нет пятого. (Но что школа перед «университетом» всей сельской жизни!) Иногда, если учительница уйдет в город, он ведет вместо нее уроки. Ефимка может совладать с ребятами. Верховодит ими не только в школе. Когда учительница больна, некому заменить ее, кроме Ефимки. Но случается захворать и ему.
Так он дожил до своих двенадцати годов. Заболел и стал помирать. Лежит под образами. Екатерина Кузьминична по обыкновению пьяная, простоволосая. Однако по-своему старается — с трудом шевеля пальцами, все же шьет сыну смертную рубаху.
А Ефимка не может вымолвить ни слова. В глотке что-то опухло, душит. Вот его уже и причастили. Потом пришел кладбищенский сторож, весельчак, пьяница, доброжелатель. Он и к умирающему обращается по-хорошему:
— Що же, Ефимаша, поховаем… Дэ ж тэбэ поховаты? Пидля бабуси? Там мята дужэ гарно пахне…
Все вроде бы мирно, хорошо, да вдруг врывается в хату отец. Пришел из города — дали знать, что Ефимка плох. И хвать Екатерину Кузьминичну за косы: зачем пила, сына не лечила? Мальчику бы в это время тихо отойти, а у него без лечения, сам собой, прорвался нарыв в горле…
Отец же кончил тем, что отнял у жены бутылку и позвал соседа. Утешение найдено: «…Два отца — чужой и мой — пьют за загородкой. Спать мешает до утра пьяное соседство. Незабвенная пора — золотое детство!» — скажет после тот, кто знал много таких бессонных ночей и чьи воспоминания об этой поре были настолько страшны, что он никогда и никому не поведал их до конца.
…Разве всего этого за глаза не довольно, чтобы выработался характер, чуждый всякой наивности, уважения к старшим и начальству? Из подобных условий выходят или калеки, или преступники, или неустрашимые борцы. Так откуда же набрался этот человек своей благонамеренности? Неужели от двух встреч с представителем царского семейства?
Нет, дело вовсе не в случайном покровителе. Для того чтобы понять, что произошло с Ефимом Придворовым, надо заглянуть в те годы, когда он вошел в самый решающий возраст. Как жил он с тринадцати до семнадцати лет?
«…Родные, по бедности своей, рады были случаю пристроить меня на казенное иждивение…»
Да, родные были рады. Ну, а каково досталось на казенном иждивении ему самому? Когда позже его попросили рассказать об ужасах казарменной жизни, он честно признался, что испытывает одну только неловкость: «Какие там ужасы, когда я впервые почувствовал себя на свободе. Высокие белые стены, паркетные полы, ежедневно горячие обеды — да мне такое и во сне никогда не снилось. Я был на десятом небе от блаженства!»
Здесь не только кормили. Здесь учили и дали право голоса: он должен был отвечать на уроках. Это было счастье, потому что он готовился к экзамену в школу «немым», изобретенным им самим способом. После того как Ефимка неожиданно выздоровел, отец забрал его в Елисаветград. Там он собирался определить сына учеником в обойную мастерскую. Но Ефимка подружился с Сенькой Соколовым — сыном рабочего завода Эльворти, и Сашкой Левчуком, отец которого был жандармским вахмистром. Этот самый вахмистровский Сашка готовился к экзаменам в Киевскую военно-фельдшерскую школу. К нему ходил настоящий преподаватель из гимназии! Деньги на учебу шли немалые — по три рубля в месяц. Ефимке и думать было нечего о такой роскоши. А все же, просидев однажды в соседней комнате в ожидании Сашки, пока тот занимался, Ефимка совсем, как говорил отец, «ума решился… Ну, заболел парень — и все тут! «Хочу учиться!» — «Да где же я тебе, подлецу, возьму этакую область денег?» А Ефимка придумал: репетитору было предложено три рубля за весь курс оптом, за одно только присутствие на уроках. Без вопросов и объяснений — без права голоса.
Сдача экзаменов в Киевскую школу была первой сознательной победой в его жизни. Он сам пробил себе дорогу в этот рай. И вполне оценил его.
Могло ли быть иначе?
Вот в этом-то самом раю вместе с ежедневными обедами пришедшему сюда безусым оборванцем мальчишке были сделаны соответствующие «прививки». Облаченный в мундирчик с погонами, он воспитывался в духе верноподданничества, внушаемого вместе с теми знаниями, которые он так жадно поглощал. Он узнал тут много прекрасного. После даже отдал справедливость некоторым педагогам — особенно гуманитарных дисциплин: они стремились внушить своим питомцам любовь к отечественной литературе. Отдал он справедливость и самому себе:
Был у меня возраст гимназически-кадетский:
Пятнадцать лет!
Выглядя со всех сторон «военно»,
Чеканил я своим воспитателям отменно:
«Так точно!» — «Никак нет!»
Именно в те дни, когда тщетно
Пытался я защипнуть на своей губе пушок,
Настрочил я как-то незаметно
Свой первый стишок.
Здесь он начал читать газеты, писать первые стихи и вышел отсюда относительно образованным молодым человеком.
Но «прививка» на благонамеренность была сделана в нежном возрасте, по всем правилам и дала результат. Одной только стороны ее решительно не воспринял примерный воспитанник: церковно-религиозных начал. На это у него было много оснований. Он слишком близко познакомился со служителями господа бога. Отлично знал «закон божий» и прочую «священную» литературу.
После школы Придворов поставил перед собой цель: пробиться к настоящим знаниям. Новая ступенька — аттестат зрелости. Но погоны еще не сняты. Он проходит обязательную службу в Елисаветградском военном госпитале. Существование снова полуголодное. В недолгие свободные часы самостоятельно одолевал гимназический курс, лишь изредка отрывая денек, чтобы отмахать по знакомому шляху двадцать верст до Губовки: проведать деда, снести ему какой ни есть гостинец; повидаться с учительницей Марфой Семеновной, от которой тоже видел много добра.
Нет, далеко не счастливая случайность — поистине героические усилия привели его в Университет. Не подвернулся бы великий князь, Придворов не отступился бы от своего. Рано или поздно он пробил бы себе дорогу. И может быть, потому, что потребовалось столько усилий попасть на нее, он шел этой дорогой, не оглядываясь, вплоть до январских дней 1905 года.
Мы не имеем возможности узнать, что он тогда пережил и передумал. Тех, с кем он говаривал на эту тему, давно нет в живых.
Что же с ним тогда сталось? Как и когда он понял то, мимо чего проходил раньше? Какие изменения претерпела привитая ему коснообывательская и благонамеренно-верноподданническая закваска? Трудно составить представление об этом, если нет свидетелей, нет документов. Но, оказывается, все-таки можно найти объективного свидетеля, даже двух… Они с редкой красноречивостью продемонстрируют, что произошло в жизни Ефима Придворова за несколько лет.
Это два портрета, две фотографии, которые стоит рассмотреть внимательно.
На первой перед нами молодой военный фельдшер. Он недавно закончил школу, прибыл на работу в Елисаветградский госпиталь и пошел фотографироваться. Тщательно изготовился: побывал у парикмахера. Волосы только что подстрижены, аккуратно подняты бобриком. Тонкие бачки и подкрученные кверху усы, вероятно, припомажены. Таким портретом уже можно будет гордиться, подарить деду, учительнице Марфе Семеновне.
Фотограф долго усаживал его, «собственноручно» вертел ему голову туда-сюда. Поправлял погоны, чтобы было видно.
В конце концов фельдшер устал от этой возни. Взгляд стал туманным, глаза даже немного скосились. Поворот головы лишен всякой естественности. На фоне экрана торчит кверху кончик уса. Известный фельдфебельский «шик» тут есть. Но нет той особенности выражения, что делает портрет портретом. Перед нами впервые снявшийся в большой фотографии некто, между прочим тот самый «некто», который сочинил «Звучи, моя лира»…
А вот его следующая фотография. Она сделана в поздние университетские годы. Какое превращение! Что общего у этого человека в студенческом мундире с недавним так знатно нафабренным военным?
Этот человек сидит перед аппаратом непринужденно. Мундир свободно расстегнут. О том, как лежит галстук, явно не было никакой заботы. Волосы зачесаны мягко, откинуты в стороны. Но эти внешние признаки еще ничего не значат по сравнению с выражением лица. Посмотрите в глаза этому человеку: он отвечает вам пристальным, открытым взглядом. В них какая-то нелегкая дума. Чуть-чуть, самую малость прищурившись, он смотрит прямо перед собой — и не кажется ли, что позади у него трудная жизнь, что он отягчен чем-то?
Он печален, озабочен даже перед объективом, перед которым люди обычно инстинктивно «расправляют» свое лицо.
Теперь он на многое смотрит иначе. Если недавно его духовный взгляд слепило сиянье таких могучих вершин, как Шекспир и Гомер; если раньше он полагал, что уходит из окружающей обстановки в высокие сферы чистого познания; что Гёте и Шиллер дадут ответы на все вопросы, приведут его к желанному, дальнему берегу новой жизни, то теперь же стало неясно и тревожно. Он запутался в вопросах, перед которыми были бессильны творения великих писателей. Теперь он иначе стал читать их. Иначе читал и газеты. Иначе слушал и смотрел вокруг. Но ему нужно было живое, теплое слово, превосходящий его умом и опытом собеседник. Старший друг.
Его одолевали боль, недоумение, безверие, растерянность. «После ошеломительной для меня революции 1905–1906 годов и еще более ошеломительной реакции последующих лет я растерял все, на чем зиждилось мое обывательски-благонамеренное настроение» — вот его короткое, но исчерпывающей ясности признание, которое показывает, что произошло со студентом Императорского университета Придворовым.
Плыть до твердого берега ему было еще далеко. И хорошо, что в окружающей его мгле замаячил чистый огонь. Это было редкое чувство уважения и любви, безраздельно отданное одному человеку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.