Казанская тюрьма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Казанская тюрьма

В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.

Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились, причем было ясно, что он приходил так скоро после звонка, чтобы кричать на нас, грозить, дать тон всему дню.

Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными сводчатыми стенами, двадцатисвечовой лампочкой у потолка (и где только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).

Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Мебель составляли шесть скамеечек, по сорок сантиметров длиной, привинченных к стенам, столик, привинченный к стене, полметра длиной и тридцать сантиметров шириной, и параша в углу.

Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки № 44 и, если они стучали о каменный пол, тотчас голос дежурного шипел:

— В карцер захотели? Не шуметь! Говорить следовало только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер.

Начиналось течение бесконечного тюремного дня. День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.

Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь.

Нам не давали ни иголок, ни ниток, не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю. Раз в неделю нам давали по одной книге. Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас, Катя Тойве, даже ослепла.

Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, воздухом, хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи. Читая, я вновь чувствовала себя человеком. Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но и газеты, которым мы не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, и мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.

А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели быть понятыми людьми.

Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а книга эта окажется подделкой, набором фраз.

Я помню, как получила один роман. Автор — неплохой советский писатель, не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как ни старалась, я не могла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я буквально плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:

    Куска лишь хлеба он просил,

    И взор являл живую муку,

    И кто-то камень положил

    В его протянутую руку.

Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть, в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.

Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.

Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью, возвратом к капитализму.

Только в глубине мозга, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные в слова, рождалось чувство протеста.

Если "он" непогрешим и гениален, значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазки и следить, чтобы мы не отвлекались хоть на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.

Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох, как становилось тяжело.

Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки там мы слышали пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость.

Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда я сижу в этом каменном погребе, жизнь идет почти так, как прежде.

    Не может быть, чтоб в этот час

    Шумел зеленый лес и шелестело поле!

    Чтобы на Волге в радостном приволье

    Переливался голубой атлас…

    Не может быть…

    Решетка на окне

    Да дверь с глазком —

    Вот где границы мира.

    Сердца людей запуганы и сиры…

    Я умираю, не могу вздохнуть…

    О Боже, как тяжел мой путь.

К счастью, вспоминала я о воле, о жизни все реже и реже.

Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.

Зина Станицына, моя сокамерница по Соловкам, попала и здесь со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи — время как-то проходило.

Я рассказывала шепотом французские романы. Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешали. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачих, что воевали на фронтах гражданской войны с Фурмановым. Получила десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей грубой прямотой:

"Говорите, все предатели. Что же Ленин-то совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?"

И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — все доказывала, что она правильно сказала.

У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Ната. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет вступить в комсомол и попасть на учебу. Для того чтобы ее взяли, она скрывала, что мать в тюрьме. "Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если "их" не обманывать, никак нельзя мне прожить".

Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала:

"Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед родиной, должна всегда писать правду".

А Ната ей отвечала: "Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле". Так она ничего и не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.

Тяжело было все, что напоминало волю. Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей! Сердце разрывалось.

Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывались человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже хуже. Грязными руками ощупывали тело. Бросали на грязный пол белье, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: "Снявши голову, по волосам не плачут".

Что можно было найти? Клочок письма, не сданного назавтра после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку — все это считалось преступлением, и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.

И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.

    Я живу как во сне.

    Вкруг меня и во мне

    Этот тусклый, рассеянный свет без теней.

    Много дней, много дней, много дней.

    Слышу шум за стеной осторожных шагов,

    Да задушенный шепот глухих голосов,

    Да еще иногда громыханье замка,

    Да шуршанье проклятых волчков.

    Я живу, как во сне,

    И мерещится мне,

    Что лежу я на илистом дне

    Под холодной, тяжелой, зеленой водой.

    И плывут корабли надо мной,

    Высоко наверху волны бьют в берега,

    Летом солнце палит, а зимою снега,

    Ветер яро кружит по волне…

    Но царит тишина в глубине,

    Высоко наверху моя бедная мать

    Не устанет меня громким голосом звать,

    Громкий голос доходит до самого дна,

    Где в бессилье лежу я одна.

    Мама, дочку свою не зови, не томи,

    Мама, бедное сердце уйми!

    Не могу я проснуться, здесь нечем дышать,

    Не терзай себя, бедная мать!

    Я живу, как во сне,

    Вкруг меня и во мне

    Этот тусклый, рассеянный свет без теней

    Много дней, много дней, много дней…

Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай:

Мария Даниэлян, моя соседка по камере, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью, пока я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о катастрофе тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет ее, как увязывает то, что никак не могла увязать я. Кстати, Мария по профессии была историком.

Однажды Мария сказала:

— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.

Я возмутилась:

— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизнь, но она была. Она была еще тогда, когда мы гуляли на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей избивали, заставляли подписывать ложь. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.

Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать, и заявила, что я скатываюсь в оппозицию. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать.

Она без конца писала письма Сталину, где заверяла, что никогда не критиковала решений и действий партии.

А я не хотела не думать.

Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все. Я должна выжить и донести все, что видела, до людей. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.

Я буду свидетельствовать.

Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую услышанную повесть, запоминать все, что вижу вокруг.

Жизнь моя обрела смысл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.