Глава 10. ПОСЛЕДНЯЯ ТУЧА РАССЕЯННОЙ БУРИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10. ПОСЛЕДНЯЯ ТУЧА РАССЕЯННОЙ БУРИ

Концы с концами должно свесть.

Князь П. А. Вяземский

Поездкой на почтовых в Тамбовскую губернию в 1838 году Американец открыл заключительный этап своей жизни. Долгий период его относительного затворничества, вызванного болезнью Сарры и собственной хворью, остался в прошлом. Граф Фёдор Иванович Толстой, «седой как лунь старик»[917], на несколько лет вновь превратился в человека поступка, публичного и не всегда однозначного.

Вернувшийся из ссылки отставной подполковник и заядлый картёжник А. А. Алябьев надумал жениться. Его избранницей была Екатерина Александровна Офросимова, тридцатисемилетняя вдова. Венчание композитора происходило 20 августа 1840 года в селе Рязанцы Богородского уезда, в тамошней церкви Святой Троицы. Сохранилась соответствующая запись в церковной метрической книге, благодаря чему нам теперь известно, что поручителями со стороны жениха выступили корнет Н. И. Иохимсен и… «полковник граф Фёдор Иванович Толстой»[918]. Американец оказался в сельском храме отнюдь не случайно: он издавна водил игрецкое знакомство с автором знаменитого «Соловья». К тому же наш герой был, что называется, «должником» Алябьева: ведь шедший под венец Александр Александрович однажды сочинил душевный романс «Роза» на стихи графини Сарры Толстой.

После смерти дочери граф вообще зачастил в храмы. Горюя, он ещё ближе подошёл «к убеждению в християнстве»[919]. При этом он, как многие даровитые люди, искал Божество преимущественно умом, интеллектуальным усилием — и поверял религиозные спонтанные порывы философическим скепсисом, мудрованием.

Характерные тому подтверждения имеются, в частности, в дневнике В. А. Жуковского за 1841 год. Так, 30 января пребывавший в Москве поэт записал: «У меня почти всё утро Толстой <…>. Замечательное слово Толстова: я понимаю, как можно любить своих врагов, но не понимаю, как можно любить Бога»[920]. А 23 февраля, после визита к Американцу, В. А. Жуковский зафиксировал следующую тираду пытливого хозяина: «Его изъяснения грехопадения: Адам уже до падения пал. Зрелище коров прельстило его»[921].

От современников не укрылось воцерковление нашего героя. О том, что Толстой-Американец обернулся в преклонные лета «христианином», писал, в частности, А. А. Стахович[922].

Мемуаристка М. Ф. Каменская настаивала: «Фёдор Иванович сделался мало того что богомолен, а просто ханжой»[923].

А Лев Толстой в разговорах с близкими и вовсе утверждал, что его дядюшка «к старости так молился, что колени и руки себе ободрал»[924].

Он обитал преимущественно в деревне, в не надоедавшем ему Глебове, но регулярно наведывался в древнюю столицу и подолгу оставался в городе. (Жительствовал тогда граф в Басманной части, неподалёку от церкви Трёх Святителей, в собственном доме[925].)

В Москве отставной полковник посещал не только родню[926], театры и Английский клуб, но и жилище полуопального П. Я. Чаадаева на Старой Басманной. Граф высоко ценил общество С. А. Соболевского, П. В. Нащокина, А. П. Елагиной, Ф. Н. Глинки и М. С. Щепкина; общался с «представителями славянских теорий»[927], то есть со славянофилами; не единожды выступал в различных аудиториях с позиций ревностного апологета «русской партии». Именно с этих позиций наш герой в послании от 23 августа 1844 года мягко упрекнул друга, князя П. А. Вяземского, за эпистолярную бестактность: «Ты уличил народ русской в его несовершенстве, недостатках: мне было больно»[928].

На людях он вещал, как встарь, умно, смело и ярко — и зачастую по-юношески увлекался, высказывал спорные, а то и крайние суждения. Например, С. Т. Аксаков вспоминал: «Я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что он „враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь“»[929].

Свидетельницей другого выступления Американца (отчасти поддержанного Ф. И. Тютчевым) против автора «Мёртвых душ» оказалась Александра Осиповна Смирнова-Россет. 3 ноября 1844 года она оповестила писателя: «У Ростопчиной при Вяземском, Самарине и Толстом разговорились о духе, в котором написаны ваши „Мёртвые души“, и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в отвратительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно-приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрёв; что Коробочка не гадка именно потому, что она хохлачка. Он, Толстой, видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: „два русских мужика“; Толстой и после него Тютчев, весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал „два русских мужика“. Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая вылилась в „Тарасе Бульбе“, где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа»[930].

В филиппиках Американца наличествовала, по всей видимости, и глубоко запрятанная, «нутряная» неприязнь аристократа к худородному, неопрятному и чванливому бумагомарателю. Вышло, похоже, так, что невесть откуда взявшийся и вошедший в моду Николай Яновский-Гоголь стал для графа Толстого одним из одушевлённых символов наступивших пасмурных времён — века торжествующего хамства, хихиканья над святым и книг с базара; века, не шедшего ни в какое сравнение с благородной и ясной эпохой толстовской молодости. Расслышав единственно гоголевский смех над русскостью, Американец возмутился до глубины живой души, — и гнев ослепил Толстого. Обычно проницательный граф оставил без внимания и намёк хохла на «незримые, неведомые миру слёзы», и даже его «бойкую необгонимую тройку».

(На всякий случай скажем, что граф Фёдор Иванович был далеко не единственным хулителем «Мёртвых душ» и прочих произведений Н. В. Гоголя. Против малороссиянина в те годы возвысили голос, прибегая к различной аргументации, и Н. И. Надеждин, и иные авторитетные персоны.)

Патриотические настроения нашего героя, однако, не мешали ему бесперечь — и особенно в переписке — клеймить отечественные пороки и безалаберщину.

К сороковым годам покинули земную юдоль многие друзья Фёдора Ивановича Толстого. Вино и карты тогда тоже почти исчезли из его жизни. Тем не менее последние страницы биографии отставного полковника — четвёртый возраст человека, пора сведения концов с концами — были, как нам представляется, столь же содержательными и динамичными, как и начальные.

По сообщению Ф. В. Булгарина, в 1840 году граф с семейством долго пребывал в Петербурге[931]. Другими источниками данное мемуарное свидетельство пока не подтверждено.

Зато доподлинно известно, что в сороковые годы граф усердно работал над воспоминаниями, где описывал свою жизнь и события, свидетелем и участником коих ему довелось быть.

«В Американце <…> важное движение человека; кажется, он воскрес или воскресает», — писал 20 января 1841 года В. А. Жуковский в дневнике. И уже на следующий день поэт собирался за что-то «искренно критиковать» друга[932].

Осенью 1838 года, возвратившись из инспекционной поездки в Тамбовскую губернию, граф Фёдор Иванович стал подумывать о публикации сочинений Сарраньки и с этой целью приступил к разбору бумаг дочери.

Воспользовавшись рекомендациями знакомцев, он пригласил в сподручные молодого учителя московской Земледельческой школы Михаила Николаевича Лихонина. В столичных литературных кругах тот был известен как поэт и переводчик; его вирши, критические статьи и переводы время от времени печатались в «Московском телеграфе», «Сыне Отечества», «Московском вестнике» и других периодических изданиях. Особо ценили таланты Лихонина в редакции «Московского наблюдателя»; для этого славянофильского журнала Михаил Николаевич исправно переводил, по его собственному признанию, «все статьи с английского и некоторые с немецкого»[933].

Именно такой, владеющий языками и не чуждый поэзии помощник и требовался записавшемуся в издатели Американцу.

Граф Фёдор Иванович жёстко настаивал на том, чтобы немецкие и английские стихи графини Сарры Толстой переводились на русский язык не как-нибудь, а буквально, то есть слово в слово, с сохранением всех «стихотворных вольностей»[934], — и М. Н. Лихонин, для приличия подискутировав, уступил отцу поэтессы.

Действовали достигшие взаимопонимания соревнователи довольно быстро и слаженно, — и уже весной 1839 года, вскоре после Пасхи, кропотливая работа по подготовке издания была ими завершена.

Исследование архива покойной дочери явилось для Американца занятием отрадным и печальным одновременно. Минувшее, страница за страницей, проходило перед ним — и там, в опоэтизированном минувшем, его милая чернобровая Сарра была как будто живой. Её чувства и мысли, ранее таимые, теперь обнаружились, стали чувствами и мыслями самого графа Фёдора Ивановича. Проникаясь ими, наш герой, нимало не стыдясь сотрудника, рыдал — и тут же, не успев скомкать и убрать мокрый платок, умилялся и светился от счастья.

Тихая беседа с Сарранькой порою приводила и к «открытиям чудным». Можно себе представить, как забилось сердце Американца, когда среди прочих произведений графини вдруг нашлось стихотворение на английском языке, посвящённое ему, графу Фёдору Толстому:

Ты часто плакал, родитель мой, и огорчения убелили твои волосы.

Нередко глубокое страдание терзало грудь твою;

нередко надрывалось твоё благородное сердце.

Я сама, твоё родное, нежно любимое дитя, стоила тебе многих слёз,

нанесла твоему сердцу много ран, я, которая милее тебе,

нежели кровь, обращающаяся в твоём сердце…

Это очень походило на обращение с того света — ужель приспело время и родной голос звал его туда?

Стихи и прозаические опыты Сарры Американец аккуратно распределил по двум томам (или частям). В первом поместились переводы завершённых произведений дочери, а в другом — её незаконченные стихи и проза, письма и черновые наброски. Фактически к передаче в типографию было подготовлено полное собрание сочинений графини.

М. Н. Лихонин написал для двухтомника небольшое «Предисловие переводчика», где подверг основательному, весьма профессиональному разбору творчество Сарры Фёдоровны Толстой. Его критика заключалась таким абзацем:

«Но, в оправдание замеченных нами недостатков в сочинениях нашей писательницы, вспомним, что она была русская, но писала на языках иностранных, которые изучила более из книг, нежели из самого быта и образа жизни тех народов, звуками коих выражала свои впечатления и чувства, взлелеянные на милой сердцу родине… Притом ей, ещё столь юной, никогда и не приходило в мысль, что поэтические цветы души её будут благоухать над безвременною её могилой!»[935]

Цензурные разрешения на печатание томов «Сочинений» были даны московским цензором И. М. Снегирёвым 26 мая и 6 июня 1839 года. На шмуцтитулах обеих частей книги издатель расположил стихи В. А. Жуковского, адресованные ему, отцу почившей поэтессы. Первый том открывался «Биографией Сарры», которую составил, по всей вероятности, тоже граф Фёдор Толстой. В конце пронзительного жизнеописания автор пометил: «17-го мая 1839 года»[936]. Полагаем, что это всего-навсего дата завершения работы над очерком, не более того.

Американцу исполнилось тогда пятьдесят восемь лет.

«Сочинения в стихах и прозе гр<афини> С. Ф. Толстой» были быстро и изящно отпечатаны в московской типографии С. Селивановского. Первый том избалованная столичная публика встретила в целом благосклонно. Читательский интерес подогревался и внелитературными факторами: трагической судьбой автора книги и конечно же тем обстоятельством, что отцом несчастной мечтательницы был всем хорошо известный человек — аморальный «ночной разбойник».

Второй же том, отпечатанный совсем мизерным тиражом, достался только «избранному кругу родных и друзей гр<афа> Ф. И. Толстого»[937].

И тут произошло неожиданное: к Американцу стали обращаться лица, заимевшие первую часть «Сочинений» и желавшие ознакомиться с незавершёнными произведениями юной поэтессы. Так поступил, скажем, Александр Фомич Вельтман (1800–1870), помощник директора Оружейной палаты и уже весьма известный писатель (автор «Странника», «Кощея бессмертного» и других романов). На его комплиментарное письмо граф Фёдор Иванович, «проливая сладкие слёзы», ответил 6 ноября 1839 года:

«Хотя 2-ой том произведений моей дочери печатался единственно для меня, — истинно для меня одного и, может быть, для нескольких человек ближайших родственников, её горячо любивших, но ваш отзыв, столь лестный, красноречивый выражениями и чувством, изъявленной мне в письме вашем на счёт меланхолических мечтаний моей Сарры: даёт мне право, — позволяет, приказывает мне сообщить и сей 2-ой том. В нём нет ничего замечательного в отношении литературном. Нет ничего полного, конченного. Этот весь том в отрывках, — это как бы эмблема кратковременной пролётной её жизни, несовершенной, не полной. Смерть унылым факелом своим осветила это произведение.

Но вы кой-где, в неполной фразе, встретите мысль, полную глубокой тоски, встретите вздох сетующей души — он <…> отдаётца в поэтической душе вашей. Одним словом: простите ослеплению нещастного отца, — тут нет, однако ж, родительской гордости, — нет; я был страстен к моей дочери, но, кажется, без ослепления.

Мне кажется, я вам доставлю удовольствие, сообщив сей 2-ой том. Если же бы в этом и ошибся, то примите его как знак особенного моего сердечного к вам уважения, — примите его как вызов на личное знакомство, которого пламенно желает, милостивый государь, ваш покорный слуга Ф. И. Толстой»[938].

Позднее Американец свёл-таки знакомство с расположившим его к себе А. Ф. Вельтманом — и общался с писателем в сороковые годы.

Изданный графом Фёдором Ивановичем двухтомник получил высокую литературную оценку сотрудников петербургских «Отечественных записок». И. И. Панаев вспоминал, что от своеобразных произведений Сарры Толстой «был тогда в восторге весь кружок»[939]. Сам В. Г. Белинский назвал графиню «особенно замечательной» среди женщин-писательниц и думал написать рецензию на московское издание, однако так и не осуществил этого намерения. Зато в 1840 году журнал поместил (в № 10) пространную статью М. Н. Каткова «Сочинения в стихах и прозе графини С. Ф. Толстой». Здесь автор очерка, размышляя (среди прочего) о мужском и женском началах суетного мира, пришёл к заключению, что стихи безвременно ушедшей девицы надобно принять за образец (!) сугубо женского поэтического творчества, определяющей сущностью коего является свободное излияние души.

Американцу, которого неотступно преследовала «грусть по Сарре»[940], читать подобное было приятно. Он не уберёг дочери, но сделал всё от него зависящее, чтобы обессмертить хотя бы её имя.

Тоскуя по Сарре, Фёдор Иванович в какой-то момент потянулся к той, с кем дочь некогда сроднилась душой, — к её деревенской подруге Анне Волчковой, жившей по соседству. «Под влиянием горя, — вспоминала П. Ф. Перфильева, — он увидел в ней вторую Римму (то есть Сарру. — М. Ф.) и полюбил её так сильно, что о моём существовании почти забыл. Он осыпал Тоню (сиречь Анету. — М. Ф.) ласками, деньгами; даже хотел отдать ей имение, и не знаю, как удержался от этой несправедливости. Мне кажется, что этому воспрепятствовала графиня…»[941]

Да, графиня, любимая и ненавистная Дуняша, денно и нощно заступала нашему герою дорогу…

Смерть Сарры лишь на короткое время умирила супругов. Потом, по истечении траурного периода, столкновения Американца с женой возобновились. И возведение чужачки Анеты в фаворитки, разумеется, добавило масла в огонь.

А вскоре подыскался новый повод, и граф Фёдор Иванович с графиней Авдотьей Максимовной в тысячный раз повздорили, — да так, как не ссорились никогда ранее.

Сладить с Авдотьей Максимовной, образумить жёнку главе семейства не удавалось. К каким бы мерам воздействия граф Фёдор Толстой ни прибегал, «предавшаяся ханжеству» цыганка жила по собственному разумению. «Утро проходило у неё в посещении высших духовных лиц, а с рядовыми монахами она обращалась свысока и знакомства с ними не водила, — писала П. Ф. Перфильева, — остальная часть дня проходила в разъездах по магазинам, где покупались редкие и дорогие вещи, совершенно не нужные»[942].

При этом вещи у графини всегда котировались много выше, нежели люди, домашняя прислуга.

Издевательство Авдотьи Максимовны над хамами и привело к не виданному прежде скандалу.

О нём сообщила П. Ф. Перфильева в хронике «Несколько глав из жизни графини Инны». Есть основания думать, что дочь Американца, не стесняясь, рассказала тут о происшествиях, на самом деле потрясших толстовский дом. А для вящей убедительности она поместила в хронике (в главе «Мои отец и мать») подлинные (или, скорее, близкие к подлинным) письма своих родителей.

Известно, что Лев Толстой, прочитав автобиографическую рукопись Прасковьи Фёдоровны, «не спал всю ночь»[943]. Побаивалась печатать «вещь трудную» и сама хроникёрша. Правда о семейной жизни Американца была, что уж там говорить, слишком удручающая.

Однажды обнаружилось, что графиня систематически бьёт дворовых девушек «хлыстиком». Графу Камскому донесли об этом, равно как и о том, что под горячую руку матери иногда подвёртывалась и Инна, которая пыталась заступиться за крепостных. Оказался у Камского и пресловутый «хлыстик». А далее, по словам Инны, случилось следующее:

«Он, взбешенный, схватил хлыстик и ножик, который всегда лежал у него на столе, и вышел; с минуту я стояла в каком-то оцепенении, но, услыхав крик, побежала за ним… Мне стало страшно! Мать стояла в дверях своей спальни, перекинувшись совершенно назад, и защищалась от ножа. Я бросилась между ними, оттолкнула графиню, которая упала на пол, а ножик попал мне в левый бок и ранил меня. Отец, увидав меня, опомнился, посадил меня на стул и пошёл в свою комнату. Я держалась за бок и была в каком-то тумане, ничего не понимая. Мать подняли и отнесли на постель, а Анна, наша demoiselle de compagnie[944], которую я любила, как сестру, отвела меня в кабинет, где сидел отец, закрыв лицо руками, и горько плакал. Когда я его увидала, у меня невольно вырвался крик: „Господи, когда же будет конец!“, и с этим словом совершенно потеряла сознание. Вы поймёте, что происходило в доме в это время. В передней люди сидели как мёртвые; девушки суетились, перебегая от одной больной к другой…»[945]

После этой позорной истории рассерженная графиня вознамерилась уехать «туда, откуда он меня взял», но в итоге переселилась из дома во флигель: «Она жила там месяц и в это время переписывалась со мною и отцом, но не хотела меня видеть». Затем Камская-старшая вернулась в дом, выделила себе отдельные покои и стала жить отшельницей. Её переписка с графом продолжалась; вот одна из эпистол графини — с весьма недвусмысленным намёком:

«Последний раз пишу к тебе и не смею назвать тебя мужем и другом. Ты меня видеть не можешь. Бог с тобою; на том свете увидимся. Вот уже три года, как я с тобою разлучена: не тело моё тебя любило, а душа, божественная и боготворящая тебя. Я подумала, что уже нет ли у тебя чего новенького.

Камская».

Из своего угла граф Камский слал ответные послания затворнице. Приведём образчик:

«Последнее твоё письмо убеждает меня в намерении более с тобою никогда не видаться. Оно мне доказывает, что ты решительно меня не понимаешь и понять не можешь. К тому же в этом письме есть гадости, от которых я, старый человек, краснею, и письмо твоё кинул в огонь. Разлучил нас с тобою твой адский нрав; может быть, я сам же виноват, но за то понёс сильное наказание и потому не упрекаю тебя, но вместе жить с тобою недостаёт сил. Несчастные на каторге имеют часы отдохновения, но я, вот уже около года, не имею ни одной минуты сладкого покоя. Если я по сей день не околел, то это надо приписать необыкновенному моему здоровью, а может быть, и Богу ещё угодно оставить меня на некоторое время для несчастной моей дочери.

Не трудись за меня молиться, молись за себя, но молись с сокрушённым и умилённым сердцем и смиренною душою. Тогда только молитвы приятны Богу. Молиться и питать злобу в сердце, хотя бы то было и к рабу своему, есть великое оскорбление вечной любви. Спаситель на кресте молился за злодеев.

От всей души желаю тебе успокоения.

Граф Камский»[946].

«Нет возможности быть нам вместе», — уверял граф свою супругу в другом письме. Однако дальше деклараций Камский не шёл: расстаться с графиней у него тоже не было возможности. И спустя ещё какое-то время Камские-Толстые опять помирились. Никто из них так и не выкинул белого флага. Граница между двумя половинами дома, двумя ратоборцами сызнова исчезла. «У них пошло всё по-старому, у меня тоже, то есть очень скверно», — подытожила свой рассказ о драме П. Ф. Перфильева[947]. (Льву же Толстому она написала в январе 1864 года: «Прочитавши „Графиню Инну“, я думала, что ты не удивишься, что у меня нервы и здоровье плохи, а голова работает как-то болезненно»[948].)

А князю П. А. Вяземскому Американец едва ли не в каждом письме сороковых годов твердил во множественном числе: «Мои тебе весьма кланяются»; «Благодарим за дружескую твою точность». Или: «Жена и Поля <…> сердечно кланяются и благодарят тебя за твоё об них воспоминовение»[949].

О беспросветных семейных буднях, о всяческих «хлыстиках» и «ножиках» в переписке нашего героя нет ни единого намёка, ни упоминания.

Потеряв друг друга из виду после Бородинского сражения и памятной бутылки мадеры, И. П. Липранди и граф Ф. И. Толстой вновь — через три с лишним десятилетия! — сошлись весною 1844 года.

«Бывши опять в Москве и навестив А. Ф. Вельтмана, — рассказывал о нечаянном свидании Иван Петрович, — я встретил у него незнакомого старика, совершенно с седыми и густыми волосами. Хотя физиономия его казалась мне не чуждой, но я далёк был от мысли угадать, кто он. Разговор был общий. Наконец почтенный хозяин отрекомендовал нас одного другому. Почти в один голос мы спросили друг друга: не вы ли, не вы ли? и потом последовало, что в таком случае бывает. <…> Граф заметил мне, что шпензер князя[950] до сих пор у него, что видеть его часто вошло у него в привычку. На другой день взял он с меня слово у него обедать; он пригласил ещё почтенного ветерана нашей эпохи, Ф. Н. Глинку. На другой день мы с Вельтманом заехали по дороге к Фёдору Николаевичу и вместе отправились к графу. Я его нашёл тем же: он разливал для всех суп. Разговор наш заключался в воспоминаниях о князе, о его смерти…»[951]

Повстречаться и воскресить в памяти минувшее, посудачить о безносой седым бойцам выпало за толстовским никогда не остывающим супом, в том доме, где хранилась их общая святыня — долгоруковский ратный сюртук с характерными бурыми пятнами. Сама судьба, изощрённая сочинительница романа жизни и устроительница его композиции, верно, решила побаловать довершающего свой век отставного полковника этим свиданием, светлым и грустным, во многом итоговым.

Когда же трогательная сходка инвалидов в символическом антураже состоялась, ещё один жизненный сюжет закруглился — и, как следствие, того сугубо земного, что удерживало здесь Американца, заметно поубавилось.

«Старею, болен, глуп и сам себе несносен», — признавался граф Фёдор Иванович Толстой[952]. Это, однако, не помешало Американцу совершить в ту пору ряд молодецких подвигов и даже очутиться «под уголовным судом»[953]. Причём судебное разбирательство по делу отставного полковника власти, возможно, так и не довели до какого бы то ни было формального окончания.

Начнём с достаточно заурядной «толстовской дикости».

В июне 1844 года граф отправился с семейством на модные тогда Ревельские воды. Там компанию Толстым составили графиня Е. П. Ростопчина и чета Вяземских[954]. Вера Фёдоровна и Пётр Андреевич отбыли с курорта раньше графа, в начале августа, и, как выразился позже Американец, с собою «увезли всю радость ревельской жизни». Граф Фёдор Иванович, проводив друзей, стал избегать общества отдыхающих, обходил стороной «Залон» (местный клуб), погрузился «в грустное какое-то одурение», с которым вдобавок «переплелась тоска по отчизне»[955].

Развлёк себя Фёдор Толстой единственно тем, что однажды заехал в рожу не угодившему ему «пруссаку буфетчику Андерсену». В письме князю П. А. Вяземскому от 23 августа 1844 года наш герой отчитался о свершённой им казни басурмана в изысканных выражениях:

«Залон так мне опостылел, что и сам буфет потерял свою привлекательность; хотя верхняя небритая губа буфетчика имела свою прелесть. Наблюдатель может и по сей день видеть на оной глубоко уязвлённой губе резкой отпечаток патриархального духа Русского человека»[956].

Выходка Американца не имела для него никаких последствий, чего нельзя сказать об ином эпизоде с его столь же активным участием.

Та, другая история началась задолго до «губы буфетчика» и продолжилась после ревельского инцидента — словом, она растянулась на годы.

Первая стадия толстовского уголовного дела совпала с приездом в Москву В. А. Жуковского, который 10 февраля 1841 года зафиксировал в дневнике: «У меня утром граф Толстой. Его новая история. Вероятно, опять попался. Как ни казни рука Провидения, а всё натуры не переделаешь. Того и гляди, что воротится на старое»[957].

В распоряжении биографа ныне есть три версии случившегося — это рассказы А. И. Герцена в «Былом и думах» (часть вторая, глава XIV), актёра А. А. Стаховича в «Клочках воспоминаний» и самого графа Фёдора Ивановича.

По Искандеру, лично знавшему Фёдора Толстого, «проделка» Американца, которая «чуть было снова не свела его в Сибирь», заключалась в следующем: «Он был давно сердит на какого-то мещанина, поймал его как-то у себя в доме, связал по рукам и ногам и вырвал у него зуб. Мещанин подал просьбу».

Некоторые детали диковинного происшествия попробовал уточнить А. А. Стахович: «После смерти страстно им любимой дочери, умной, образованной, полной талантов девушки, Т<олстой> в её память начал строить у себя в имении больницу, или богадельню, для крестьян. Подрядчик выстроил очень дурно. Вулкан забушевал, Американец по-своему распорядился с мошенником подрядчиком, он приказал вырвать у него все зубы…»[958]

Отметим, что служитель Мельпомены не стал (в отличие от А. И. Герцена) делать из пострадавшего непорочного агнца. Стоит также подчеркнуть: ладно бы мещанин обманул графа в мелочах, — нет, он осквернил память графини Сарры Толстой. В понимании её родителя более тяжкого преступления быть просто не могло.

Из поданной Ф. И. Толстым в мае 1845 года записки на имя начальника III Отделения графа А. Ф. Орлова (она известна нам в копии[959]) проясняется, что помянутого московского мещанина звали Петром Ивановичем Игнатьевым. По мнению нашего героя, этого типа следовало публично наказать на городской площади. О том, какой карой он, Толстой, своевольно (действуя по принципу: «государство — это я») заменил законную торговую казнь, Американец в документе благоразумно умолчал. Хочется всё-таки надеяться, что неистовый граф удовлетворился удалением одного мещанского зуба[960].

Щербатый Игнатьев ответил, чем мог: он подал прошение на высочайшее имя, в котором обвинил «отставного Полковника Графа Толстого в истязании, увечье, неплатеже следуемого ему жалованья, даже в грабеже его имущества, в вещах и деньгах состоящего».

И 3 февраля 1841 года из Петербурга в Москву было послано повеление «произвести строжайшее следствие».

В записке, адресованной А. Ф. Орлову, Американец дал своеобразную оценку принятому в Северной столице решению: «Государь, увлекшись чувством известной строгой Его справедливости, поставил в уровень Полковника Графа Толстого, который некогда служил не без чести Царю и отечеству, проливал за них кровь свою, с мещанином, который по делам своим должен бы был давно пролить свою кровь на торговой площади»[961].

Повеление императора Николая Павловича доставили в Первопрестольную, с грозной бумагой ознакомили Американца, а тот в свою очередь рассказал о нависшей над ним беде близкому ко Двору В. А. Жуковскому. Их беседа состоялась, как видно из приведённой выше дневниковой записи поэта, утром 10 февраля 1841 года. Очевидно, пребывавший в «тревоге»[962] Фёдор Иванович обратился к нему с просьбой о заступничестве, и добрейший Василий Андреевич, вволю пожурив старинного приятеля за очередное рукоприкладство, пообещал оказать графу посильную помощь.

Пообещав, В. А. Жуковский тут же исполнил сулёное. Спустя три дня, 13 февраля, он нанёс визит московскому гражданскому губернатору Ивану Григорьевичу Сенявину и по-свойски обсудил с ним толстовские коллизии. Губернатор не держал зла на графа Фёдора Ивановича и «дал добрую надежду» поэту. Тот, окрылённый, поспешил «с доброю вестью» к Толстому и с порога обрадовал старого шалуна. «День удачный», — отметил В. А. Жуковский в дневнике[963].

«Толстой задарил полицейских, задарил суд, и мещанина посадили в острог за ложный извет». Так, одной фразой, охарактеризовал А. И. Герцен следующую стадию толстовского дела. В чём-то Искандер был отдалённо прав: действительно, Американец, как мы теперь знаем, заручился поддержкой влиятельных лиц. Однако автор «Былого и дум» весьма существенно исказил ход расследования.

Оказывается, Петра Игнатьева упекли «в острог» отнюдь не в 1841 году и вовсе не за «извет» на графа Фёдора Толстого, как уверял читателей А. И. Герцен. И по срокам, и по части процедуры всё обстояло иначе.

В 1841 году мещанин «от следствия уклонился»; попросту говоря, он, почуяв недоброе, пустился в бега. В отсутствие истца разбирательство, которому российский император дал «законное направление», приостановилось. А уже готовый (при поддержке сильных заступников) оправдаться Американец оказался в двойственном положении: выдвинутые против него обвинения не были ни доказаны, ни опровергнуты.

Около четырёх лет об оскорблённом мешанине не было ни слуху ни духу. «В течение сего времени и не оставляя своего промысла, — сообщил граф Ф. И. Толстой А. Ф. Орлову в мае 1845 года, — Игнатьев оплутовал какого-то помещика Тверской губернии, откуда и препровождён по пересылке в Московскую тюрьму. Заточение Игнатьева наконец дало возможность начать следствие. Оно восприняло деятельной ход: с Графа Толстого взяты были письменные ответные пункты; он только требовал очной ставки, которая бы вполне доказала лживость доноса»[964].

Тут и вмешался в расследование Николай Филиппович Павлов (1803–1864), человек сомнительного происхождения[965], однако полномочный чиновник и писатель с именем.

Он с 1842 года служил в канцелярии московского генерал-губернатора и осуществлял «надзор за ходом арестантских дел»[966]. Периодически объезжая переполненные столичные каталажки, коллежский секретарь Н. Ф. Павлов, как сказано в солидной энциклопедии, «хлопотал об освобождении безвинно пострадавших»[967]. Озаботился Николай Филиппович и судьбой Петра Игнатьева, стал покровительствовать угнетённой невинности, — а потом поделился с А. И. Герценом своими соображениями.

В «Былом и думах» устная повесть чиновника преобразилась в такой текст:

«В это время один русский литератор, Н. Ф. Павлов, служил в тюремном комитете. Мещанин рассказал ему дело, неопытный чиновник поднял его. Толстой струхнул не на шутку: дело клонилось явным образом к его осуждению. Но русский бог велик! Граф Орлов написал князю Щербатову[968] секретное отношение, в котором советовал ему дело затушить, чтобы не дать такого прямого торжества низшему сословию над высшим. Н. Ф. Павлова граф Орлов советовал удалить от такого места… Это почти невероятнее вырванного зуба. Я был тогда в Москве и очень хорошо знал неосторожного чиновника»[969].

Версия А. А. Стаховича в данном пункте короче; в то же время она почти дословно совпадает с искандеровской: «Граф Закревский затушил это дело»[970].

И здесь демократические изобличители Американца и высшей администрации империи поведали публике, мягко говоря, не всю правду.

Они, в частности, утаили от читателей, что «филантроп и аристократ 12-го класса» (так охарактеризовал наш герой Н. Ф. Павлова) весною 1845 года не ограничился изучением дела мещанина: он настоял на освобождении Петра Игнатьева. А мещанин, покинув узилище, поступил привычным для него макаром — «тотчас убежал».

Полиция же если и принялась искать беглеца, то весьма лениво, более для видимости.

«Следствие опять остановилось, и граф Толстой поднесь тяготится под бременем оного, не предвидя его окончания; семейство его скорбит, свобода его стеснена; он не может даже оставить Москвы, что было бы необходимо для тяжко больной его дочери, — писал Американец графу А. Ф. Орлову. — Неужели это непременный плод той справедливости, которая столь любезна сердцу правдивого нашего Царя! Но Толстой не ропщет, он только просит Начальство обратить внимание на столь вопиющее дело, благоговея пред волею и благими намерениями Государя»[971].

(Как и в случае 1829 года с подпоручиком Ермолаевым[972], наш герой позволил себе завуалированную, приправленную тонкой иронией критику тех, кого критиковать негоже.)

К сожалению, А. И. Герцен, а за ним и А. А. Стахович умолчали не только о повторном бегстве прыткого мещанина, но заодно и о том, что у толстовского дела было занятное, в корне меняющее ситуацию, продолжение.

Цитированную выше записку, адресованную А. Ф. Орлову, Американец сочинил 22 мая 1845 года. События следующего за тем дня вынудили графа Фёдора Ивановича сделать очень существенное прибавление к документу. Можно предположить, что наш герой дополнил записку в двадцатых числах того же месяца.

Вот это дополнение — одна из вершин эпистолярного творчества Фёдора Ивановича Толстого:

«Записка сия составлена 22 Мая и теперь принимает некоторое изменение. Не в укор Московской полиции, начисто объявившей невозможность отыскать бежавшего мещанина Игнатьева, Граф Толстой сам 23-го Мая среди белого дня поймал его в Московских улицах и отдал под стражу в будку, откуда и доставлен он к Московскому Обер-Полицмейстеру.

Граф Толстой покорнейше просит Высшее Начальство, как великую милость, — положить предел нежной филантропии Г<осподина> Кол<лежского> Секретаря Павлова, предписав Московским властям держать мещанина Игнатьева, может быть, связанного узами кровного родства или сердечной дружбы с помянутым Павловым, — под строгим караулом, дабы кончить почти пятилетнее следствие и тем облегчить участь Графа Толстого и, паче того, исполнить волю Государя Императора»[973].

Полагаем, что высшие чины тайной полиции могли и не сдержаться, прыснуть со смеху, читая такие строки.

Смех смехом, но как и когда удалось полицейским и прочим сановникам «затушить дело» Американца, начатое по повелению царя, — до сего времени не ясно.

Вскоре после отправки записки А. Ф. Орлову, 23 июня 1845 года, наш герой сообщил князю П. А. Вяземскому: «Я получил письмо от Г<осподи>на Дубельта, от имени Графа Орлова: оно весьма для меня удовлетворитель<но>, и я счёл нужным тебя об этом известить. Любезность же Дубельта совершенно замечательна, при случае вырази ему мою чувствительнейшую благодарность, — из оной, конечно, тебе принадлежит добрая половина»[974]. (По-видимому, помянутая толстовская записка была доставлена в 111 Отделение при посредничестве вездесущего князя Петра Андреевича.)

Однако и через двенадцать месяцев, в письме от 19 июня 1846 года, граф Фёдор Иванович пенял другу, звавшему его опять в Ревель: «Ты забыл, что свобода моя стеснена, я под уголовным судом…»[975]

Шёл уже шестой год с той поры, как граф Фёдор Толстой показал мещанину, где раки зимуют…

В общем, гладко и хлёстко получилось разве что у А. И. Герцена и А. А. Стаховича. Источники же воссоздают иную, более объективную картину: за полгода до смерти Американца дело его, несмотря на закулисные манёвры и «горячее предстательство» партизан, закрыто ещё не было и, соответственно, в середине 1846 года близкого торжества аристократической партии над «низшим сословием» не предвиделось.

«Время горячей жизни <…> невозвратно миновалось», решающая «перемена <…> висит на носу»[976].

Таковым, судя по письмам, было господствующее настроение графа Фёдора Ивановича в 1845–1846 годах. Поимка негодяя Петра Игнатьева — очевидно, последнее масштабное деяние Американца, его лебединая песнь.

Шутка ли сказать: он полонил неуловимого мешанина в шестидесятитрёхлетнем возрасте.

Летом того же 1845 года к нашему доблестному герою наконец-то возвратился от П. А. Вяземского альбом Полиньки Толстой. В девичий журнал князь вписал не традиционный мадригал, а длинное философическое стихотворение. «Дочь была обрадована Альбомом и восхищена твои<ми> стихами», — ответствовал граф Фёдор Иванович автору 5 сентября 1845 года[977].

От альбомной пьесы князя граф Толстой, конечно, пришёл в восторг — да тут же и призадумался:

Жизнь наша — повесть иль роман;

Он пишется слепой судьбою

По фельетонному покрою,

И плана нет, и есть ли план,

Не спрашивай… Урок назначен,

Концы с концами должно свесть,

И до конца роман прочесть,

Будь он хорош иль неудачен.

Иной роман, иная быль,

Такой сумбур, такая гиль,

Что не доищешься в нём смысла.

Всё пошло, криво, без души —

Страницы, дни, пустые числа,

И под итогом нуль пиши…[978]

Многое в мастерских рифмах друга Американец вполне мог принять — и, верно, принял — на личный счёт, но только не стих

Всё пошло, криво, без души…

Нет, свою «малоутешительную» жизнь он и прожил, и доживал со вкусом, куда уж прямее и душевнее, словом — без пустот и совсем не пошло. И покидать с нулём мир, где, как постепенно узналось, есть Отечество и его враги, рай и ад, экватор, Английский клуб и камчадалы, безумные дети и умные обезьяны, придуманные величайшими гениями карты, пистолеты и вина; где любовь оборачивается ненавистью, вёдро — бурей, факт — басней и наоборот; где люди высоко взлетают и низко падают, в любых широтах пожирают себе подобных, а роз и шипов было и будет в лучшем случае поровну, — ему явно не хотелось[979].

Выполненный в те месяцы художником Карлом Яковлевичем Рейхелем (рисовавшим, кстати, и князя П. А. Вяземского) портрет графа Фёдора Ивановича Толстого стал впоследствии самым известным, «каноническим» изображением Американца.

Это портрет старого, утомлённого и больного, но отнюдь не апатичного, потерявшего интерес к жизни человека.

Граф Толстой запечатлён на полотне почти в той же позе, что и на портрете 1803 года работы неизвестного художника[980]. (Тогда, как мы помним, молодой Преображенский офицер только вступил в жизнь, получил первые чины и штрафы, готовился к кругосветному путешествию.)

Его левая рука (с миниатюрным перстнем на мизинце) так же возложена на спинку кресла, столь же изыскан сюртук и ухожена седая куафюра Толстого. Ещё не потухшие глаза графа широко, как встарь, открыты и неизъяснимо притягательны. Кому-то может показаться, что источником света, озаряющего высокий толстовский лоб и его лицо, исхудалое и умное, являются как раз эти глаза, заодно сверлящие остановившегося у картины зрителя.

Трубка же, крепко зажатая в правой руке, и застывшая подле кресла собака[981] дают наблюдателю некоторое представление о пристрастиях нашего героя.

Сравнивая портреты, созданные художниками с промежутком в сорок три года, нельзя не заметить и разности между ними. Два отличия рейхелевского творения от изображения графа Фёдора Толстого в молодости особенно существенны и красноречивы.

Прежде всего, на картине 1846 года переиначены декорации: здесь фон картины сумеречный и ровный, покойный, без былых огненных бликов — намёков на грядущие бури.

Метаморфоза произошла и с галстухом графа: в начале века он был белым, а теперь, в 1846-м, заменён на тёмный.

Столь тёмный, что издали его вполне можно принять за чёрный.

Портрет работы К. Я. Рейхеля — предпоследняя страница биографии графа Ф. И. Толстого. Перевернув её, наш герой, не мешкая, двинулся к уготованному каждому финалу…

Спустя несколько месяцев после романтической встречи с Американцем И. П. Липранди опять приехал в Москву. И старинные друзья снова сошлись. «Те же свидания, те же воспоминания; он обещал мне летом, в деревне, показать свои записки, как оказывалось, верные с моим рассказом», — сообщил в мемуарах Иван Петрович[982].

Однако летом 1845 года генерал-майор, обременённый делами важной службы, так и не добрался до Первопрестольной и до сельца Глебова. Позднее И. П. Липранди очень жалел об этом.

Осенью 1845 года у графа Фёдора Ивановича возобновились приступы застарелой болезни, которые быстро довели его «до крайнего изнеможения»[983]. Зимой отставной полковник ещё кое-как держался, спорадически хорохорился, даже позировал немцу-художнику, но к весне хворь всё же «сшибла» его с ног.

А дальше события развивались стремительно. Ничего эпического или эпатирующего публику в них, увы, не было — да и быть не могло.

Американец слёг в постель и целых четыре месяца «почти не оставлял болезненный одр». «По участию, которое ты принимаешь во мне, — писал граф, собрав остаток сил, П. А. Вяземскому 19 июня 1846 года, — уповательно, ты пожелаешь узнать и о свойстве недуга: по уверению моего врача (хотя и первоклассного, но которому я не верю), болезнь моя состоит в ревматическом поражении пищеварительного органа»[984].

На лето семейство Толстых перебралось в подмосковную, на свежий лесной воздух. Однако там, в сельце Глебове, Американцу становилось всё хуже и хуже. Руки не слушались его, работа над записками замерла. Вскоре он перестал подниматься, постоянно лежал на балконе, глядел, не отрываясь, в даль. Жена и дочь круглосуточно не отходили от него.

«Граф таял не по дням, а по часам; силы его совершенно оставили»[985].

В конце лета долго сопротивлявшаяся семья уступила настояниям докторов. Графа Фёдора Ивановича перевезли, соблюдая всяческие предосторожности, в столицу. В хронике «Несколько глав из жизни графини Инны» об этом времени написано следующее:

«Графа привезли в Москву в самом жалком положении. Он не мог уже больше сидеть, говорил как-то отрывисто, задыхался от кашля, страшно похудел и совершенно упал духом. <…> Кто видел отца месяц тому назад, уже не узнавал его по приезде в Москву. Это был остов, в котором жизнь поддерживалась только лихорадочным состоянием. Глаза его неестественно блестели, полуоткрытый рот, с пересохшими губами, просил чего-то так невнятно, что решительно не было возможности понять. Эта гордая голова спустилась на грудь, не от тяжёлых дум, а от страдания, и величественная осанка сгорбилась. Смотря на него, я приучила себя к мысли, что он должен скоро умереть…»[986]

Только толстовские глаза ещё не сдавались…

Тайком от матери Полинька вызвала письмом из Царского Села графиню Прасковью Васильевну Толстую, и та не замедлила приехать к умирающему другу.

Теперь у постели Американца поочерёдно дежурили три самых близких ему человека.

Ночные часы обычно выпадали на долю дочери графа. «Я <…> смотрела, как он спал, только спал он не тем сном, который восстановляет человека, а тем, который отнимает последние силы, притупляя чувства и разум, — вспоминала Прасковья Фёдоровна. — Грудь его редко поднималась, и это движение сопровождалось каждый раз глухим, болезненным стоном. Боже мой, думала я, как страдания изменили его; где эта бодрость, сила нравственная и физическая? И он поддался болезни!»[987]

Если граф не спал, то он усердно и беззвучно молился. «До последней минуты он не переставал молиться», — сообщила Авдотья Максимовна Толстая князю П. А. Вяземскому в письме от 3 февраля 1847 года и добавила: «Имею душевную отраду то, что он умер таким Християнином»[988].

А Пётр Иванович Бартенев пошёл дальше графини и поведал читателям своего журнала анекдот об Американце: тот, мол, «умер, стоя на коленях и молясь Богу»[989]. (Возможно, данную легенду сочинил сам редактор-издатель «Русского архива».)

Поздней осенью Американец решил исповедаться и причаститься. В воспоминаниях А. А. Стаховича по этому поводу сказано: «Я слышал, что священник, исповедавший умирающего, говорил, что исповедь продолжалась очень долго и редко он встречал такое раскаяние и такую глубокую веру в милосердие Божие»[990].

Всё было сделано, черта подведена.

До окончания Филипповского поста и до великого праздника шестидесятичетырёхлетний отставной полковник Толстой не дотянул.

В ночь на вторник, 24 декабря, граф Фёдор Иванович стал отходить. «Часам к 10-ти утра, — писала дочь, — отец начал хрипеть и желтеть; глаза его открылись и имели какой-то стеклянный вид, а руки посинели»[991].

И через час татуированного графа, закрывшего вежды, перенесли на стол[992].

В бумаге Московской духовной консистории констатировалось: граф Фёдор Иванович Толстой «скончался 24 декабря 1846 года, отпевали его в церкви Трёхсвятительской у Красных ворот»[993].

Погребли же нашего героя на Ваганьковском, — как и положено, на третий день, уже после Рождества. «Тот, кому случалось хоронить дорогих ему людей, поймёт то страшное чувство одиночества, пустоту сердца, которое испытываешь при входе в дом, приехав с кладбища; точно ищешь кого-то, всё слышится, будто он вас зовёт. Но потом всё вдруг исчезнет, и, опомнившись, вы поймёте своё горе», — делилась своими воспоминаниями Полинька[994].

Кое-кто в те печальные дни заехал к вдове и дочери «с светским участием», но вообще о толстовской смерти в городе витийствовали мало, да и витийствовали-то по-всякому.

Зато когда весть о кончине Американца дошла до В. А. Жуковского, тот сумел найти подходящие слова и отписал А. Я. Булгакову:

«В нём было много хороших качеств, мне лично были известны одни только эти хорошие качества; всё остальное было ведомо только по преданию; и у меня всегда к нему лежало сердце; и он всегда был добрым приятелем своих приятелей»[995].

Жаль, что строки Василия Андреевича так навеки и остались фрагментом частного, мало кому известного и ни на что не влияющего письма.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.