Сперва разъезд, потом развод
Сперва разъезд, потом развод
Утром к завтраку родители приходили не сразу: сперва приходила мама и шепотом объясняла, что отец вор, потом она обвиняла папеньку еще в худшем. Когда уходила мама, приходил папа и говорил о маме, не вполне стесняясь применять обозначения. Он негромко перечислял имена людей, с которыми мама разделяла свой досуг.
Об этом же шептались на кухне.
Состоялся шумный развод папы с мамой, о котором прежде шептались на кухне кухарка с курьером и горничной, – они должны были быть на суде и свидетельствовать, что видели сам факт измены барыни барину, так требовал Святейший синод.
Все делалось по правилам, и в послужном списке действительного статского советника, тяжелого красавца Михаила Осиповича Эйзенштейна, в графу 14-ю, было внесено изменение – указом Святейшего синода от 26 апреля 1912 года за номером 5905 брак расторгнут с правом гражданскому инженеру Михаилу Эйзенштейну вступить во второй законный брак. Короче, это был эпилог романа. Вина возложена на жену; вероятно, она была виновата; вероятно, был виноват и гражданский инженер Михаил Осипович Эйзенштейн; не виноват был Сергей. С папой и мамой вместе прожил Сергей Михайлович Эйзенштейн четырнадцать лет. Из них, вероятно, больше половины он слышал шепот, крики, упреки ночью, видел дневное молчание, условно короткие разговоры за столом. Тринадцать лет он один. Он был тихим мальчиком. Себя сравнивал с Дэвидом Копперфилдом – Копперфилд совсем не имел отца: отец умер до рождения сына. В завещании отец, неосторожный и очень молодой человек, не оговорил права сына на дом, и мальчик оказался выгнанным на улицу.
У Сергея все было гораздо благополучней. Отец был обыкновенным тираном – так записал сам Сергей Михайлович. Тираном, подходящим по всем рубрикам семейного тиранства. Тираном, даже романтичным.
Сергей сравнивал отца и с отцом Горио и со всеми книжными тиранами. Отец не книжный тиран, он был заместитель тирана с послужным списком. У этого тирана имелись ордена Станислава и даже Анны второй степени. Вскоре, в начале войны, он надел генеральские погоны – был уже действительным статским советником. Ходил в оперетту, не кутил, продвигался по службе, был попечителем какого-то благотворительного общества – за это тоже награждали, за это записывали если не в чин, то около служебных заслуг. Он любил сына и любил спрашивать, нравятся ли ему постройки отца.
Эйзенштейн описал одну из построек.
Статуи протягивали вперед руки. В руках они держали золотые кольца. Такой золотой цепью был окаймлен дом. Сами девы были сделаны из кровельного железа – так записал Сергей Михайлович. Думаю, что путает. Вероятно, они были отлиты из цинка. Конец прошлого века – век цинкового литья. Сделать из кровельного железа деву, даже не очень красивую, нельзя – слишком сложна штамповка. Сергей Михайлович видел этих дев в развалинах. Потом сдернул памятник Александру III в Москве, как бы повторяя то, что случилось со скульптурой его отца. Он построил макет памятника из папье-маше и ночью, при мне, осветив царя холодным огнем прожекторов, стащил памятник с его бронзового кресла.
Сергей Михайлович говорил, что он переживал свою жизнь в своих картинах. Картины – сверка жизни.
В истории Ивана Грозного он показал угнетение мальчика. Бояре угнетают сироту, садятся перед молодым царем без спроса на стулья, кладут ноги на постель его матери.
Такого не было у Сережи.
Но мальчик был очень одинок в пустом доме. Мама увезла все свое приданое в Питер, на Таврическую улицу, дом 9, квартира 22. Она вырвала приданое из дома; мальчик ей писал письма, в которых уверял, что ему очень хорошо: он ходит на школьные праздники, бывает на маскарадах.
Рига была уже и тогда городом промышленным, с большими заводами, продукцию которых знала вся страна: вагонный завод, резиновый завод, линолеум. И в то же время в центре это был город лавок, хорошего ширпотреба. Это особенно бросалось в глаза в старом городе: там были узкие улочки.
На всю жизнь Сергей Михайлович запомнил вывеску рижского магазина «Аугуст Лира».
Сергей Михайлович любил это место: тут были карандаши всех родов, тушь всех цветов, бумага всех сортов.
Но и открытки всех родов – разнообразное, глянцевое, хорошенькое, трогательное, мещанское фотоискусство. Уютные надписи, сделанные для того, чтобы их вешать на стенку. Домашняя монументальность, милые шуточки, бантик с узлом посредине. На одной стороне изображена типичнейшая дама, на другой стороне – не менее типичный молодой человек. Оба похожи на всех. Они хорошенькие, как вафли.
А в центре узла – фасом на публику – улыбалось личико младенца. Все это вместе называлось «Узел, который связывает».
Все это очень трогательно, но этот узел оказывается на шее мальчика, потому что не все связываемое связывается.
Сергей Михайлович имел горько-сладкое детство.
Были тогда такие крендели – сахарные, но с перцем, еще с какой-то ванилью; он с раннего детства объелся этой сладости.
Архитектор Эйзенштейн был тяжелым, но образованным человеком и любящим отцом, но он создал дом, из которого убегают: дом, в котором раздавливают сердца дверью так, как давят орехи.
Отец, вероятно, был прав в ссоре с матерью, но с матерью было легче.
С раннего детства сирота, у которого были отец, и мать, и бабушка, странная разновидность Дэвида Копперфилда, мечтал убежать.
Неправда жизни существует и в тихих домах.
В тяжелых буфетах вместе с сервизом заперты иногда скелеты, изъеденные домашним горем.
Поэтому так легко отодвинул Сергей Михайлович весь сервиз старой жизни, весь ее уклад.
Когда с него сняли груз дома, то мальчик, который хорошо рисует и умеет себя хорошо вести, умеет читать книги, умеет их находить и ночью видит сны о книжных магазинах, вдруг оказался человеком, предназначенным для полета, освобожденным из саркофага, в котором он долго рос.
Печальна книга, печальны биографические записи Сергея Эйзенштейна.
Он не плакал в письмах, плакать было нечем. Слезы были увезены вместе с диванами, роялем. Дом опустел. Мама жила в Петербурге, недалеко от Таврического сада. Жила сама по себе. Каждое рождество и каждую пасху мальчик один садился в поезд и ехал на каникулы к маме. Тиранство отца это позволяло. Он брал с собой книги. Сперва «Вия», потом приложение к журналу «Природа и люди» – Александра Дюма. Он ехал мимо старинного Пскова, мимо тех мест, в которых ему потом пришлось побывать военным техником.
Приезжал к маме.
Мама ставила те же условия, что и отец: хотела, чтобы хвалили ее квартиру, мягкую мебель с вышивками и тяжелые портьеры на окнах.
Мальчик ходил в кино. Говорил с бабушкой.
Бабушка говорила о религии и святости брака и как будто не знала, разведена ее дочь или не разведена.
У мамы деньги в банке, небольшие «свободные деньги»; настоящее большое состояние у бабушки, но мама «играла».
Сергей с любопытством гостя наблюдал в Питере, как мама получает газету, разворачивает ее и смотрит, какова цена акций Лианозова, Путиловских и других акций, названий которых я не помню. Акций этих не было у мамы в наличии – играла контора. Это была чистая фикция, но интриговавшая испытанием судьбы. Удачи, неудачи напечатаны петитом в строчку. Надо было угадать, когда будет удача, успеть продать и купить чужую неудачу, подождать, когда она обернется удачей, и тоже продать.
Сережа выходил на тихую улицу, шел в Таврический сад. Над замерзшими прудами мерзли знакомые дубы; за большим прудом задом стоял Таврический дворец, недалеко боком – Смольный.
Боком и задом стояла судьба.
Мальчик ходил в кино. Кино существовало, как бы не существуя. О нем не говорили, хотя продавались открытки киноактеров и киноактрис.
На углах стояли газетчики. За газетчиками на стенах висели номера газет и пестрые обложки книжек о Нате Пинкертоне и Нике Картере и многих других; приключения всех сыщиков были очень однообразны. Такие же приключения показывались в кино – многосерийные, повторяющиеся, сокращенные и в то же время неторопливые. И веселые пустячки эксцентрических коротких комедий, в которых были погони, драки и бросание в лицо врагам пирожных с кремом.
Мальчик ходил в кино.
Что оно могло дать?
Тогдашнее кино давало скороговорку чувств и восклицание ужасов. Сергей Михайлович надолго запомнил и записал одну историю.
Вот рассказ об одном фильме. Сергей Михайлович записывает, связывая воспоминания с маминым рукоделием, с диванами, с бабушкой, со спальней бабушки, которая вся в длинно голубых драпри. Он пишет:
«Тревожная струна жестокости была задета во мне еще раньше.
Как странно, – живым впечатлением, но живым впечатлением с экрана.
Это была одна из очень ранних увиденных мною картин, вероятно производства Пате.
В доме кузнеца – военный постой.
Эпоха – наполеоновские войны.
Молодая жена кузнеца изменяет мужу с молодым «ампирным» сержантом.
Муж узнает.
Ловит сержанта.
Сержант связан.
Брошен на сеновал.
Кузнец раздирает его мундир.
Обнажает плечо.
И… клеймит его плечо раскаленным железом.
Как сейчас помню: голое плечо, громадный железный брус в мускулистых руках кузнеца с черными баками и белый дым (или пар), идущий от места ожога.
Сержант падает без чувств.
Кузнец приводит жандармов.
Перед ними – человек без сознания с оголенным плечом.
На плече… клеймо каторжника.
Сержант схвачен как беглый.
Его водворяют обратно в Тулон.
Финал был героико-сентиментальный.
Горит кузница.
Бывший сержант спасает жену кузнеца.
В ожогах исчезает «позорное» клеймо.
Когда горит кузница? Много лет спустя? Кого спасает сержант: самого кузнеца или только жену? Кто милует каторжника?
Ничего не помню.
Но сцена клеймения до сих пор стоит неизгладимо в памяти.
В детстве она меня мучила кошмарами.
Представлялась мне ночью.
То я видел себя сержантом,
то кузнецом.
Хватался за собственное плечо.
Иногда оно мне казалось собственным,
иногда чужим.
И становилось неясным, кто же кого клеймит…
Не забудем, однако, и того, что детство мое проходит в Риге в разгар событий пятого года.
И есть сколько угодно более страшных и жестоких впечатлений вокруг – разгул реакции и репрессий Меллер-Закомельских и иже с ними.
Не забудем этого тем более, что в картинах моих жестокость непрерывно сплетена с темой социальной несправедливости и восстания против нее…» (т. 1, стр. 249–250).
Детство сына крупного чиновника и богатой женщины заклеймило его горячим железом, заклеймило сердце обидой и памятью о жестокости, задавило тарелками, мебелью. И он ненавидел свое детство, совершенно благополучное детство. Он не скитался, как Дэвид Копперфилд, по дорогам, не продавал с плеч последней куртки. Он не клеил на фабрике этикеток на банки. Он не был благополучным человеком. Он был заклеймен благополучием.
Клеймо было снято, сожжено Октябрем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.