И. Е. Репин АРХИП ИВАНОВИЧ КУИНДЖИ КАК ХУДОЖНИК
И. Е. Репин
АРХИП ИВАНОВИЧ КУИНДЖИ КАК ХУДОЖНИК
Портрет А. И. Куинджи, раб. И. Е. Репина, 1877 г. (Собственность Общества имени А. И. Куинджи)
В сфере пейзажной живописи Куинджи был гениальный художник. Гениальный?! — Слово это большое — сказали на похоронах И. С. Тургенева преданные ему друзья и почитатели; они даже смутились, как-то попятились да так и не развернули совсем этой великой реликвии своему излюбленному писателю.
И я чувствую обязанность объяснить свое смелое определение гениальности Куинджи. Буду ограниченно-краток.
Два типа гениев различаем мы в искусствах всякой эпохи: 1-й гений — новатор, дающий начало новому виду искусства; он обладает свойством изобретателя и часто остается непризнанным. Это в высшей степени натура самобытная, с большими крайностями; он открывает эпоху. 2-й гений — завершитель всесторонне использованного направления, натура многообъемлющая, способная выразить, в возможной полноте своего искусства, свое время; к оценке его накопляется большая подготовка — он ясен. Он заканчивает эпоху до полной невозможности продолжать работать в том же роде после него.
Гении, завершители своих эпох, всем известны по своей мировой славе — их немного. Я возьму два, три примера из великого прошлого: Рафаэль, Микеланджело, Гете, Бетховен, Пушкин, Глинка, Лев Толстой и остановлюсь на ярком эпизоде псевдо-классики нашего академизма — Карле Брюллове.
К. П. Брюллов блестяще завершил весь цикл европейского идеализма, воспитанного великим Ренессансом искусства. Его триумф из Рима — Париж, Вена, Берлин — был беспримерным по своему грандиозному подъему эклектического торжества всех академий искусств Европы.
Это был расцвет академий; они были на высоте задачи: оценить великое в культуре искусства. Наша Академия художеств, как и все, что относилось к изучению и насаждению у нас драгоценных откровений Духа, шла об руку со всею Европою.
Наша Академия художеств пела в честь Брюллова сочиненные для него кантаты, венчала его лаврами и торжественно провозгласила его гением.
Гордилась она им по всей справедливости, так как все предшественники и современники Брюллова, истинные жрецы академического культа — Комучини, Давид, Энгр, Корнелиус и другие подвизавшиеся тогда псевдо-классики не были на высоте брюлловских знаний форм, энергии, смелости и особенно жизни, которую вливал гигант Брюллов в охладевший уже псевдо-классицизм.
Сейчас, в разгул дилетантизма и заразы анархической чепухой в искусстве, великих достоинств Брюллова даже оценить некому. Апеллес, Рафаэль, Мейсонье, Фортуни — вот величины, которым равен Брюллов, и никто из компетентных не усомнится в гениальности этих великих художников.
Так как Куинджи по своим свойствам есть гений первого рода, то и рассуждения о гении второго рода я вычеркиваю, чтобы не отвлечься от сути предмета.
Как трудно писать и пером!.. Я чуть было не вдался в историю живописи нашей, прошлого столетия, чтобы окружить моего гения соответствующим фоном, но по недосугу (радуйтесь, читатель!) сосредоточиваюсь на одной могучей фигуре.
Начиная с 40-х, в 50-х и 60-х годах прошлого столетия повсеместно, во всей Европе, над всем всплыла идея национализма: не только в общественной жизни, даже и в искусстве она задавала тон.
А у нас особенно: поставленная монументально славянофилами Москвы идея русской особенности и духовной высоты свято царила в литературе и идейно возвышала наше искусство (Гоголь, Иванов, Герцен, Ге).
Куинджи, при его колоссальном уме и цельности натуры, засветился этими же идеалами и со всею искренностью самородка уверовал в великое призвание русского человека, русского художника, а поэтому и как пейзажист поставил себе идеалом произвести в этом роде нечто еще невиданное в живописи.
Свет — очарование, и сила света, его иллюзия стали его целью.
Конечно, вся суть этого явления заключалась в самом Куинджи, в его феноменальности, личной, врожденной оригинальности. Он слушал только своего гения — демона.
Но гений его был в полной гармонии с общим брожением, и он инстинктивно сливался с общей пульсацией новых требований и от искусства.
Общее настроение интеллигенции того времени, особенно под влиянием проповедей Стасова, жаждало во всем новых откровений; время было бурное, как перед рождением луны в воздухе. И в нашем искусстве ощущалось страстное желание нового вида, новой вехи, новой дороги. Старая, — с гением завершителем К. Брюлловым, — была пройдена и развенчана даже. Настроение ожидания созрело. И в половине 70-х годов, как серп молодого месяца, впервые заблестел на нашем небе новый гений…
Все шло, как по писаному. Поднялись вихри, полетел вверх всякий сор; непогоды и ветры нагнали ливни — молодик омывался. И гений в своей среде, как и полагалось, не миновал искуса; герою надо было победить много гадов и трудностей, а на смелом ходу вытаскивать много дреколий из колес своей торжественной колесницы…
Все преодолел сам герой. И к началу 80-х годов молодой месяц достиг уже полнолуния, ярко освещал собою все наше небо и тревожил таинственным блеском всю нашу землю.
Как сказано выше, я буду держаться только сферы пейзажной живописи и не отвлекаюсь ни Ивановым, ни Верещагиным, ни Федотовым, ни Венециановым, ни Перовым (эти замечательные имена подлежат особому рассуждению). Выпускаю также определение, с моей точки зрения, таких талантов пейзажа, как: Щедрин, Айвазовский, Васильев и Шишкин, как подвизавшихся в живописи традиционным путем, и останавливаюсь на Куинджи, как на совершенно новом явлении в пейзажной живописи.
Тогда жизнь учащейся искусству молодежи лепилась в карнизах и чердаках Академии художеств, где скромным бедняком появился и А. И. Куинджи.
И появления его вначале никто не заметил. Он был с большими недочетами в образовании, односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций, — что называется, ломил вовсю и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым.
Как истинный гений-изобретатель, он шел только от своего природного ума, верил только в свои личные воззрения на искусство, и на товарищей он влиял менторски. Никогда у него не могло быть даже мысли работать скромно в своей специальности, довольствоваться камнем, лично им положенным, в бесконечной лестнице, ведущей к совершенству в искусстве. Его гений мог работать только над чем-нибудь еще неизвестным человечеству, не грезившимся никаким художникам до него. Академические рисовальные вечера он не посещал; научные лекции наших тогдашних курсов (растянутых на 6 лет) также его нисколько не интересовали. До всего он доходил собственным умом. Но только после посещения Валаама, где он проработал с натуры все лето и откуда привез превосходные этюды, началась его оригинальная творческая деятельность.
С первой же вещи «Валаама» его небольшие картинки вызывали большие споры, привлекали массы публики и отделялись от всего, что было с ними одновременно на выставках, таким сильным, своеобразным впечатлением, что, казалось, вся выставка уходила куда-то далеко, и одни картинки Куинджи были центральным явлением. Вся публика стояла у его картинок и не могла уже заметить ничего интересного после этих неожиданных, разнообразных и сильных впечатлений.
Вот его первая небольшая картинка. Идет дождик — обложный, хронический. По глиняному раскисшему косогору ползет тележенка, едва вытаскиваемая клячонкой. Какой-нибудь наймит-возница слез с тележки и босыми ногами чвякает по глиняным, стекающим вниз ручьями лужам, формуя в грязи свои подошвы, пятки и пальцы, рядом с колеями от колес… Вправо — черешни за плетнем, по-осеннему, без листьев. Особенно много говорили и писали о другой. Выжженная желтая степь, ровная, тянется в одну линию; разве только будяк где-нибудь нарушит ее горизонтальность, да орел в небе мелькнет точкой на необъятном горизонте. И так поэтична эта золотистая равнина, так втягивает зрителя надолго, что не хочется ему оторваться от этой фатальной жизни земли, самой по себе. Ничего картинного в привычном смысле нет, — глазу остановиться не на чем… И никогда никому из художников до Куинджи не могла прийти в голову такая неблагодарная тема для картины. Никакой картины тут не было, а была живая правда, которая с глубокой поэзией ложилась в душу зрителя и не забывалась. И после этой правды Жизни Земли зритель уже не мог остановиться ни на каких красиво скомпонованных картинах пейзажей — изысканных красот природы. Все казалось избитым до пошлости. Зритель уже бредил степью Куинджи целую неделю и более.
Некоторые картины его ставили на дыбы благовоспитанных зрителей: особенно вот эти простые малороссийские хаты, что с особой пластичностью поместились на круче, как на пьедестале; за ними густые массы темной зелени груш делают глубокий бархатный фон всей картинке. Картина залита такими горячими лучами заходящего солнца, при которых темная зелень кажется гранатного цвета… Сколько споров возбуждал этот чистый, горячий свет на белых хатах, щедро нарумяненных финальным лучом заката! Куинджи упрекали все тонкие эстеты в бестактности — брать такие резкие моменты природы, от которых больно глазам. Но никто не думал о своих глазах: смотрели не сморгнув — не оторвать, бывало…
Помню, перед этой картиной кто-то спросил И. М. Прянишникова (жанриста), какого он мнения о цвете этой зелени черно-гранатной, под этим лучом?
— Я думаю, что такое освещение было до Рождества Христова, — отшутился он.
Куинджи никоим образом нельзя упрекнуть в однообразии.
Вот опять серая и самая скучная картина приазовской степи.
«Чумацкий тракт». Растворился чернозем «по ступицу»; волы едва вытаскивают тяжелый воз с солью своим мерным, тягучим шагом. Моросит. И по всей извивающейся по необъятному простору степи дороге, полной густой грязи, тянутся нагруженные солью фуры одна за другой… И опять та же бесконечная, беспросветная правда степи. Шесть недель шел чумак за тяжелыми возами своих товарищей-волов. Пропитав дегтем суровый холст своей домодельной рубахи (от нечисти), он и сам был цветом близок к своей мазнице, висевшей под телегой. Чернозем так впитывается в морщины и поры тела на его лице, что весь он кажется прорисованным чернилами каким-то архаическим рисовальщиком.
У каждого, кто помнит выставки Куинджи, рисуется свое особое впечатление; всего припомнить нет возможности. Я буду бесконечно рад увидеть выставку работ Куинджи, чтобы сравнить впечатление 30 лет назад с теперешним — от всех его трудов, даже неизвестных художественному миру.
Думаю, что все это теперь покажется таким скромным, столь распространенным, знакомым, что о прежней буре раздоров — от разнообразных взглядов на небывалое, оскорбленных традиций искусства — никто не в состоянии вообразить даже. Все покажется преувеличенными россказнями — кто же этого не видал?
Труднее всего вообразить в наше время новизну всех этих мотивов — еще бы; они так подхватывались и так пускались в ход! — и силу первого впечатления и особенно — сногсшибательную своеобразность особой художественной самобытности. Вся стая работавших тогда пейзажистов ждала и с жадностью набрасывалась на каждый новый эффект мага и волшебника. Разругав громко на все корки Куинджи за всякое его выступление, противники не могли удержаться от подражания и наперерыв, с азартом старались выскочить вперед со своими подделками, выдавая их за свои личные картины. И были покупатели, были издатели этих контрафакций, торговали бойко!..
Но главным камнем преткновения для хищников была иллюзия тона в оригиналах и сила гармонии к теням света. Тут уже предполагали секрет и старались постичь его даже умные, даже почтенные, художники.
С особенной, лихорадочной тряской следил за Куинджи художник В. Д. Орловский. Сам сильный художник, много учившийся не без успеха (он мог вместе с пушкинским Сальери сказать: «Музыку я разъял, как труп; гармонию проверил алгеброй…»), Орловский недосыпал, недоедал — как на огне горел — не мог понять, чем Куинджи достигает такой иллюзии света и такого общего тона картины, чем он так могущественно завладевает целою толпою зрителей и заставляет ее самозабвенно неметь от восторга перед его картинами. Встречая Куинджи, он весело пожирал его недоуменным жадным взглядом своих больших серых глаз навыкате и не мог скрыть от товарища — признался, что он сугубо работает над раскрытием секрета его — Куинджи; он расскажет ему, как только достигнет. Куинджи весело и громко, как только он мог хохотать — заразительно-симпатично, смеялся при этом обещании откровенного товарища раскрытия его секрета, которого он сам не подозревал в себе.
Однажды Орловский, озабоченный, но торжествующий, веселый, еще издали делал Куинджи знаки и приглашал идти за ним. Куинджи даже раздумье взяло: идти ли? Пожалуй, рехнулся чудак, да еще убить собирается. Но Орловский имел вид такого счастливого таланта от удачи и так любовно глядел на Куинджи, что он последовал за ним в мастерскую (Боголюбовскую), в Академию художеств.
Орловский подвел Куинджи к окну в академический сад, подал ему зеленое стекло.
— Смотрите!! — произнес он таинственным шепотом.
— Это?.. Что такое? — недоумевал Куинджи. — Зеленое стекло?.. Так что же? Где секрет, в чем?
— Не хитрите, — страстно-выразительно кипел Орловский, — вы пишете природу в цветное стекло?!!
— Ха! Ха! Ха, ха, ха! Ха! — отвечал Куинджи. — Ох, не могу… Ха! Ха!
— А это вот: оранжевое, голубое, красное… Да?!.. — шептал Орловский. Куинджи в ответ только хохотал.
Естественно, что Куинджи так, от всего сердца, хохотал над откровенностью своего товарища: он так глубоко и серьезно работал, по-рыцарски, и так ревниво не допускал в себе ничего избитого. Ему ли было до фокусов? Глубоко, упорно добивался он совершенства в своей задаче. Здесь он был чувствителен к самым минимальным колебаниям в недойденности и неутомим в своей энергии глубочайших исканий иллюзии, как уже сказано. Иллюзия света была его богом, и не было художника, равного ему в достижении этого чуда живописи. Куинджи — художник света.
Ах, как живо помню я его за этим процессом (когда еще мы не прятали друг от друга своих работ). Коренастая фигура с огромной головой — шевелюрой Авессалома и очаровательными очами быка — он был красив, как Ассур, дух ассирийцев.
Живо представляю: долго стоит он на расстоянии шагов 15-ти перед своею картиной; сильно, не моргнув, смотрят его буркалы в самую суть создаваемой стихии на холсте; кажется, лучи его зрения уже мне, зрителю, видны, — так они сильны и остры; нескоро наконец взгляд его опускается на палитру; долго и медленно смешивает он краску. Можно заскучать, наблюдая, как один почтенный зритель заскучал над удильщиком рыбы…
«Березовая роща». 1881 г.
(Собрание Терещенко. Киев)
Наконец-то он зашагал тяжелыми шагами к картине (так шагают только вагнеровские герои с большими пиками по сцене). Остановился. Долго вглядывается в картину и на краску на конце кисти; потом, прицелившись, вдруг, как охотник, быстро кладет мазок и тогда уже быстрее идет назад, к тому месту, где мешал краску, где твердо стоял на своих толстых подошвах и высоких каблуках обе ими ногами. Опять острейший луч волооких на холст, опять долгое соображение и проверка на расстоянии; опять опущенные глаза на палитру, опять еще дольшее мешание краски и опять тяжелые шаги к своему простенькому мольберту, в своей — совершенно пустой — студии. Он ничего не переносил на стенах; все было сложено аккуратно и все надежно хранилось его женой Верой Леонтьевной, которая в удивительном порядке и идеальной чистоте держала даже все его тюбики красок, перетирая их каждый день — палитру, также и кисти. Он делал вид, что будто тяготится даже этой чистотой.
В большом физическом кабинете на университетском дворе мы, художники-передвижники, собирались в обществе Менделеева и Ф. Ф. Петрушевского для изучения под их руководством свойств разных красок. Есть прибор — измеритель чувствительности глаза к тонким нюансам тонов; Куинджи побивал рекорд в чувствительности до идеальных точностей, а у некоторых товарищей до смеху была груба эта чувствительность.
И пока, вот так упорно и просто, в совершенной тишине и одиночестве, идет глубокий труд изобретателя, на улице Б. Морской — давка, в квартирах — нескончаемые споры людей, совсем выбитых из интереса своих специальностей, обязанностей и здорово-живешь входящих в раж по поводу новых явлений в сфере живописи — пейзажа.
Всем этим людям, довольно хладнокровным к поэзии, вдруг становится так близок интерес специалистов живописи, как будто он, как отечество — в опасности…
Являются с воли озабоченные, присяжные судьи. — Они сами были свидетелями невиданного успеха новых картин — нечто невероятное!
И вот наступает время справедливого приговора этому ошарашившему всех явлению.
— Интересно хорошенько бы рассмотреть в лупу: из каких красок составлен этот свет; кажется, и красок таких нет. Просто дьявольщина какая-то.
— Шарлатанство! — вдруг раздается громко голос вошедшего. — И, знаете ли: это совсем просто. Я читал в одной газете статью про эти картины. Автор пишет: и чего это люди сходят с ума?! Куинджи взял, развел лунную краску и все это совсем просто нарисовал, как и всякий другой рисует… Лунная краска. Да, такая есть. Верно! Я сам читал статью: забыл только, в какой газете.
А публика валит. Восторги зрителей переходят в какую-то молитвенную тишину; слышны только вздохи… И, разумеется, успех Куинджи заключался только в его гениальности; увлекала в его искусстве введенная им поэзия в живописи. Да, взята была часть поэзии, присущая только живописи, и она, без всяких пояснений, так могущественно погружала зрителей в свой мир очарований.
Всю толпу, без разбору: и эстетов, и профанов, и знатоков, и уличных зевак — всех увлекал Куинджи своим гением и над всеми царил невиданно и неслыханно дотоле у нас (со времени К. Брюллова).
Искусство, как таковое — «искусство для искусства» — теперь перешло уже в такое барокко, что нас ничем уже ни привлечь, ни удивить оно не в состоянии. Но в то время, когда на первом плане стояла «идея», на втором — «содержание» картины, странно было видеть и трудно объяснить, как и почему разглаживались глубокие морщины на многодумных лбах изысканных зрителей, повисшие книзу серьезные углы рта тянулись вверх, в невинную улыбку, и они, эти требовательные строгие судьи, забыв все, отдавались наслаждению созерцания — чего же? — как освещена солнцем ветка березы, с какой свежестью окружен воздухом каждый листок и блестят местами капельки росы! — Замирали в умилении и не отходили.
Современники еще помнят, как на Большой Морской непрерывная масса карет запружала всю улицу; длинным хвостом стояла публика и на лестнице, в ожидании впуска, и с улицы, в обе стороны тротуара; терпеливо и долго ждали целые массы, строго наблюдая порядок приближения к заветной двери, куда пускали только сериями, так как зрители могли бы задохнуться и задавиться от тесноты и недостатка воздуха (помещение О-ва П. X. было еще небольшое тогда, вовсе не рассчитанное на такие толпы).
Были и тогда люди компетентные, критики беспристрастные, видавшие виды. Они старались разрешить вопрос достоинства произведений сего новатора по существу, здраво рассуждая, исходя от незыблемо установленных традиций искусства, хотя это было чертовски трудно, так как Куинджи не подходил ни к какому кодексу понятий солидных.
Какая-то комическая фигура, рассуждали знатоки. Рассказывают: ничему не учится, все отрицает. Настоящий гоголевский колдун Пацюк: сидит на полу, поджавши ноги по-турецки, перед черепней с варениками, а вареники ему сами в рот впархивают, как птички; шлепнется тут же в макитру со сметаной прежде, а потом только ждет, пока Пацюк рот разинет. И подите же: ведь какую кутерьму заварил! Не угодно ли установить тут здравые понятия!.. Нам, брат, содержание важно, — содержание подавай! Бессодержательное искусство — мыльный пузырь.
— А ведь здесь уж несомненно одно — недостатков масса: рисунок слаб… Композиция?.. — да никакой композиции: какая-то убогая простота до наивности… Очевидно, это долго не выдержит, провалится; скоро поймут все, и всем станут ясны эти недочеты. И взбитая ценность и мираж этого ослепляющего фейерверка — по-тго. Особенно, когда краски со временем сдадут — все это погаснет, один чад останется от всего. Да и сейчас — от чего с ума сходить? Ведь ничего особенного; особенно в пластике, моделировке, пятнах, — даже отсебятиной пахнет… А об идеальной стороне картин и говорить нечего: содержания никакого. Сюжета? — Ну, положим, от пейзажа сюжета еще не требуют; да и то Шишкин, например, всегда с идеей. Помните, на прошлой выставке было: «Чем на мост нам идти, поищем лучше броду». Пусть живописен полусгнивший мост: это живописно, красиво, но и служебная часть искусства не лыком шита: там слышно настроение гражданина.
А здесь что же? Только свет… и рассуждать не о чем, долго останавливаться даже предосудительно — но, действительно, надо правду сказать, свет так уж свет! Отходить не хочется; все чего-то ждешь… Черт возьми — наваждение какое-то, втягивает…
Ну, а это что? Луна… Стойте, стойте; какая тишина! Какой глубокий спуск туда, вниз к реке! Ведь чувствуешь, что это далеко, темно и неясно… при луне всегда в тенях неясно. Зато вон там блестит полосой… Это и есть Днепр?.. Ну, вглядитесь, ради Бога: ведь это рябь на реке трепещет, искрится; да ведь как тонко! Волночки-то, волночки! Это надо в бинокль! Ах, какая прелесть: ну, точно живая природа…
Ай, ай, ай! А там, еще подальше, у самого берега, на той стороне — замечаете, красный огонек… Да это чумаки кашу варят — уху на ужин.
Да, Гоголь, Гоголь. «Тиха украинская ночь…»
А сам автор в это время был завален письмами, вопросами, предложениями. В доме Гребенки, на углу 6-й линии, у рынка, к высокой лестнице квартиры, где жил Куинджи, то и дело подъезжали извозчики с седоками. Эти взбирались по крутой лестнице в самый верх и звонили к колдуну. Наплыв был так велик, что Куинджи вывесил, наконец, объявление: «Никого не принимает».
Он до невозможности утомлен был даже милыми, доброжелательными, преданнейшими друзьями. А из этих, бывало, некоторые влетали к нему совершенно расстроенные: забыть не могут после бессонных ночей от созерцания его картин.
Не для красоты рассказа — истинная правда: были такие, которые на коленях умоляли автора уступить им какую-нибудь своей работы картину или, наконец, этюдик. Пусть художник берет что угодно, они не богаты, но они в рассрочку выплатят ему, сколько он назначит за свой мазок, этюд или набросок, или, наконец, картинку — хотя бы повторение в малом виде. А один г. Я. в продолжение целого месяца не отставал от Куинджи, прося отдать ему картину — «Ночь на Днепре». Автор дружески образумливал его с большой твердостью в характере.
В это время Куинджи до такой полноты одержим был своими художественными идеями, что они сами рвались из него к полотнам.
И все это было так разнообразно, так неожиданно ново… Сердце не камень. И автору интересно было показать новые зародыши своего творчества восторженным посетителям, своим старым и новым поклонникам.
Чародей уходил за перегородку в мастерскую и, порывшись там, выносил новый холст и ставил на единственный мольберт, стоявший в самой светлой точке света всей студии. Мгновенно наступала пауза… Торжественная тишина.
Иногда слышалось только, с каким-то особым сдержанным вздохом, похожим на стон души: о-о-о… И водворялась опять живая, торжественная тишина. Автор, счастливый радостью победы своего гения, обводил глазами своей души умиленных поклонников, видел ясно их невольные слезы восторга… И сам не мог удержать слез… счастья.
Так действовали поэтические чары художника на избранных, верующих.
А эти жили, в эти минуты, лучшими чувствами души и наслаждались райским блаженством искусства — живописи.