Мои заграницы (Любовь к языкам)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои заграницы (Любовь к языкам)

Заграница первая (французский язык)

Лет в тринадцать-четырнадцать у меня начался жгучий роман с французским языком.

Влюбиться в школьный предмет – большего идиотизма для нормального советского подростка представить себе нельзя, да еще для такой троечницы, какой я была в старших классах.

Роман свой, обладавший всеми атрибутами страстной девичьей любви, я тщательно скрывала от сверстниц, тем более что любовь эта долго оставалась неразделенной. Наша старушка «француженка», много битый реликт дореволюционного гимназического воспитания, сумела кое-как вдолбить нам буквы латинского алфавита и спряжение двух вспомогательных глаголов – «avoir» и «?tre», то есть «иметь» и «быть», но растолковать нам, для чего они во французском языке служат, ей не удалось. Так что я в случае необходимости не смогла бы по-французски даже попросить, скажем, воды напиться. Правда, необходимости такой и не предвиделось.

Тем не менее любовь моя к французскому превратилась в настоящее сердечное увлечение, временно вытеснив из моего сознания обольстительные образы недостижимых суворовцев и восьмиклассников из соседней мужской школы. Изучать его самостоятельно я не умела, нас не учили учиться самостоятельно, но зато какие сны!

Я мечтала о том, чтобы попасть в Париж, и видела это во сне чуть ли не каждую ночь. Никакого образа города Парижа у меня не было, и я не пыталась даже его сложить, не это было главное. Самое главное, самое острое, самое восторженное ощущение было – вот я стою в этом мифическом Париже на перекрестке и громко объявляю, что я из Советского Союза.

Девочка из Советского Союза!

В Париже!

Какая невероятная сенсация!

Люди, французы, бросаются ко мне, сбегаются со всех сторон, смотрят на меня, как на чудо, с изумлением и восторгом, жадно расспрашивают меня о том загадочном, неведомом месте, где я живу, а я отвечаю, и все по-французски, все по-французски.

Отвечаю – но не расспрашиваю. Жизнь их не вызывает у меня во сне никаких вопросов, я ведь и так знаю, что она дивно, сказочно прекрасна и ничем, ничем не похожа на известную мне. Я даже и не знала бы, что у них спросить, настолько они иные и нездешние. И мне ничего от них не нужно, кроме вот этого восторженного изумления и жадных их расспросов по-французски.

Я в то время снов своих не понимала и не прислушивалась к ним. Просто наслаждалась во сне своим замечательным французским языком и сенсацией, производимой в заграничном мире этим удивительным, экзотическим существом, девочкой из Советского Союза.

А какое тут чудо? Что за экзотика?

Была я обычная советская школьница с некоторой склонностью к критиканству. Критика моя, однако, не выходила за пределы непосредственно окружающих меня мест – школы, где я училась, улицы и дома, где я жила, магазинов, в которых стояла в очереди за хлебом и творогом. В этих всех местах недостатков было огромное количество, прямо сплошь, и все их я замечала и критиковала, так, что одноклассницы осуждали меня: цаца какая, все-то ей не нравится, а мама не раз советовала мне: «Придержи язык». А чего его придерживать? Это ведь были всего лишь отдельные недостатки, хотя и очень много, их критиковать можно было и нужно, чтобы их исправить. Просто лично мне случайно не повезло, и я жила именно в таком месте, где эти отдельные недостатки скопились особенно густо. В целом же мне, наоборот, необыкновенно повезло, я родилась и жила в стране самой великой и сильной, где в целом все было устроено мудро, интересно и правильно.

В одиннадцать лет, например, я, по заказу учительницы литературы, с небольшим лишь отвращением накропала в стенгазету такие вирши к очередной годовщине Октябрьской революции:

С тех пор прошло лишь тридцать лет,

Но как страна родная

Похорошела, расцвела,

Красой своей сияя!

В правильности общего нашего устройства у меня тогда сомнений не возникало.

Я, разумеется, читала в книжках и даже иногда видела в кино, как заграничные люди путешествуют по разным странам, кто по делам, а кто просто так, для развлечения. Это было понятно и нормально – для них. И точно так же было понятно и нормально, что ни я и никто из окружающих меня людей не может и никогда не сможет сесть и поехать, например, в тот же Париж. Это не относилось к разряду недостатков. Это был такой же непреложный факт жизни, как, скажем, невозможность для человека летать по воздуху. Это ведь само собой разумеется – да чего там, смешно даже, как можно усматривать тут недостаток и критиковать, если так устроен человек, если так устроена жизнь. Мечтать об этом можно, и во сне видеть можно, но отрастить крылья и полететь – нельзя.

Что же удивительного после этого, если парижские люди во сне сбегались смотреть на меня, как на чудо?

Итак, сны мои явственно говорили мне, что положение и не нормальное, и не понятное. Но я их не слушала.

Не слушала и продолжала обожать французский язык. Поучилась немного у голодного студента Инъяза, которого мать моя за это подкармливала – уяснила, наконец, вспомогательное назначение глаголов «avoir» и «?tre» – однако по-прежнему обожала больше платонически, в настоящее обладание не вступая.

Как это вообще бывает иногда с жаркими страстями, эта первая бескорыстная любовь не влекла за собой исключительной верности любимому предмету, а, наоборот, располагала меня к другим увлечениям, с годами все более житейски целенаправленным.

В институте я пофлиртовала с немецким языком, совершенно забыв, что в раннем детстве у меня была бонна-немка (да, в Москве, в конце тридцатых годов у меня была и няня, которая мыла меня, одевала и кормила, и приходящая бонна, которая говорила со мной по-немецки, учила меня манерам и сажала меня на горшок по часам, вследствие чего пришлось всю жизнь страдать от запоров, и не только пищеварительных).

Немецкий язык в институте давался легко, отдавался мне с какой-то, словно бы извиняющейся, уступчивостью, и я, не задумываясь, принимала его в себя. И только похмыкивала, воображая, каково, скажем, осваивать эту тяжеловесную, обстоятельную и извилистую речь резвоязыкому французу! Куда проще мне, обладательнице языка столь же многосложного и многозначного. Любви особой к немецкому я не испытывала, но было нескучно, да и пригодится, например, почитать в подлиннике Томаса Манна или посредственно переведенного Гейне.

Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно – по причине совершенно нелингвистического характера.

Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям – и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит – немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: Die sch?ne kleine judische M?dchen! – произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны по улицам Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: die sch?ne kleine judische M?dchen, хорошенькая маленькая еврейская девочка! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.

Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать – с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.

Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.

Это была связь по расчету, и, как часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений, я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка – способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу ХХ века: в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. «В Польше свободы больше», – говорили тогда мы. «Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней», – говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все – все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги – пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретный хемингуэевский «По ком звонит колокол», и французский «новый роман», и Сартра, и Фрейда, и Тойнби… Да и из русских запретных кое-что: «Похождения Лазика Ройтшванца» Эренбурга, «Мы» Замятина, ну, там «Доктор Живаго»… Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем, – его тогда в России полагалось считать полуюмористическим «научным фантастом», чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.

А кроме того – и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь – мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: «Я пережила Освенцим», «Я был в Треблинке», дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем покатился настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские авторы, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.

Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать – может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала – так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда – пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни – отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными, с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами – а со мной не произошло лишь случайно, оттого, что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.

Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки, генетическая память – это не выдумки.

Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными – мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент – я обязана польскому языку.

В сущности, и тем, что уже больше полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.

Обязана, да.

Но это не значит – полюбила.

Так уж оно устроено, не по хорошу мил, а по милу хорош.

Вот я уже и подрабатывать переводами начала, и болтать научилась, и в Польше побывала (настоящей заграницей это, однако, считаться никак не могло), и с Рудницким познакомилась, и с Лемом – и все благодаря польскому языку. Признательность, интерес, все самые положительные чувства – все их я питала к нему, языку полезному, нужному и родственному, а любовь – любовь свою я по-прежнему отдавала ни к чему не применимому французскому.

И по-прежнему мечтала об этом чуде – очутиться в Париже, посреди восторженной, изумленной французской толпы, и отвечать по-французски на их лихорадочные расспросы. Только теперь я уже более или менее понимала цену и качество этого чуда, и почему оно чудо вообще.

Понимала, да, видно, не вполне. Или не хотела понимать. Потому что, закончив свой киноинститут, немедленно пошла на французские курсы в Инъяз, куда набирали желающих стать переводчиками для работы с иностранцами. Курсы-то были прекрасные, интенсивные, с аудиооборудованием, четыре раза в неделю по четыре часа, да к тому же – счастливое советское времечко было! – бесплатные. Но как я могла надеяться, что меня допустят к работе с иностранцами, со всеми сопутствующими этой работе отнюдь не французскими обязанностями, – это мне до сих пор непонятно. Видно, так страстно хотелось говорить по-французски, что на существующую действительность я просто временно закрыла глаза.

Но она мне их открыла очень быстро. Сперва только намекнула, а потом силой распялила веки.

Преподаватель у нас был замечательный – молодой, суровый, бело-розовый красавец, прошедший годичную стажировку в Сорбонне и одетый во все французское. Значит, бывает же такое! Почему бы и мне не? Девицы (десять нас было девиц, плюс один хиленький парень) влюбленно немели и путали артикли. А мне неметь было не от чего, моя влюбленность была уже занята. Я артиклей не путала, прилежно читала стихи Арагона и единственную доступную французскую газету – коммунистическую «Юманите» и храбро лепила идиоматические французские фразы. Язык, возбуждаемый так долго не находившей осуществления любовью, начал отвечать мне бурной взаимностью, и наш преподаватель это видел. Как-то после урока он подошел ко мне и спросил:

– А вы зачем сюда ходите?

Французистая его красота все же действовала и на меня, и я растерялась:

– Ну как же… язык изучать… очень люблю… замечательная литература…

Он сделал какое-то непонятное движение губами – у другого это была бы гримаса, но он был слишком хорош собой – и пробормотал:

– Литература… другого места не нашли?

Я уже оправилась от растерянности и ответила льстиво:

– Почему же, вы учите нас замечательно, и вообще, чем плохо, мне нравится.

– Да, вы прекрасно продвигаетесь. А дальше что?

Я вякнула что-то невразумительное о своих мечтах, на это он слегка пожал плечами, сказал:

– Ну, нравится, так продолжайте, – и распрощался.

Никакого намека я тут не увидела, из этого краткого разговора я выловила только его одобрительное «прекрасно продвигаетесь», а почему «другого места не нашла» – ну, видно, он считает, что для этого места я слишком хороша…

Но нет, не удалось мне превратить объект любви в профессию. Протанцевала я с наслаждением и с закрытыми глазами через эти курсы, получила диплом, и вызвали нас всех на комиссию, назначать на работу. В комиссии сидел и наш красавец, и я не сомневалась, что он замолвит словечко за свою лучшую ученицу. И приготовилась выбирать, отвечать на вопросы, может быть, спорить.

А вопросов было ровно два:

– Винер? (Это прозвучало как «Винир».)

– Да.

– Юлия Мер… Мери… Меировна?

– Да.

– Спасибо, можете идти.

– Но… а работа? Где, с кем я буду работать?

– В настоящее время работы для вас нет. До свидания.

Я посмотрела на… – не помню имени-отчества, но какой красивый! – он ответил мне рыбьим взглядом.

Для других девиц, которые знали язык гораздо хуже меня, работа была. Не говорю уж о произношении. И даже для паршивенького парнишки нашлась, с какими-то захудалыми франкофонными африканцами.

Должна признаться, что, выйдя из комиссии, я испытывала не возмущение, не негодование, и даже не разочарование, а – стыд. Жуткий стыд за себя. Где была твоя дурья голова, Юлия Мер-Мери-Меировна? О чем ты думала? Чего ждала?

А – любовь.

Любовь! Так ведь сладко мечталось, вот поеду я с группой в Париж и буду их водить и переводить, а в свободное время (!) буду разговаривать с французскими людьми и гулять по французскому городу… Да мне еще и деньги за это удовольствие будут платить. И я куплю себе французскую тряпку – не в комиссионке, не у спекулянтки, а в настоящем французском магазине!

А то, как я буду пристально слушать разговоры своей группы и следить за каждым их шагом, запрещать и не пущать, а потом докладывать обо всем куда надо, – нет, об этом вовсе не мечталось. И если бы вдруг взяли на работу, то тут же ее и бросила бы. (Хотя дудки, такую работу так просто не бросишь. Скажи спасибо, что не взяли.) Тогда чего? Куда полезла?

Да любовь все, любовь. Под это дело что угодно можно себе внушить.

Вот такое было мое первое путешествие в сказочную страну-заграницу. Ну и что, что во сне? Разве это хуже, чем в действительности? Как раз наоборот.

Как всякая первая, бескорыстная любовь, и эта отгорела, когда в действие вступили более практические житейские факторы.

Как и положено первой, иллюзорной любви, и эта была неизмеримо прекраснее и чище, чем последующие, более реальные и приземленные. Как и положено, и эта принесла при ближайшем знакомстве глубокое разочарование и увяла, закончившись ничем. Сколько я потом, в другой жизни, и на перекрестках в Париже стаивала, и по-французски болтала – и только удивлялась, чего это я себе в юности навоображала. И завидовала писателю Виктору Некрасову, сильно уже тогда немолодому, который, стоя со мной на этих парижских перекрестках, с неизменным жаром объяснялся в любви к французскому языку.

А в моей душе к тому времени прочно обосновалась другая любовь. С нею и связана была вторая моя заграница.

Заграница вторая (английский язык)

В начале шестидеятых годов обнаружилось, что у меня в Англии есть очень близкая родственница. Родная тетка. Сестра моего отца. И вот, где-то в 62-м, или может быть в 63-м году, эта тетя, Франци, с мужем-архитектором Фрицем приехала в Москву, где в то время проходила Британская выставка, и Фриц оформлял стенд одной из крупных английских компаний.

Отца своего я помнила очень смутно. Большой, темнолицый, с большими черными глазами и синеватыми, как у негра, губами. Позже мне рассказывали, что где-то в далеком испанском прошлом у нас в роду был мавр. Мне не исполнилось еще шести лет, когда я видела отца в последний раз. И, уже будучи взрослой и зная, что не увижу его никогда, я временами испытывала приступы тоски по человеку, о котором помнила главное: он очень меня любил.

Вот такой же я представляла себе и его младшую сестру.

Увидеть его родную сестру, да еще иностранку, англичанку, человека из другого мира – я просто очумела от волнения и ожидания. Она наверняка похожа на него, я узнаю, какой он был в жизни, не по фотографии. И она родная мне, близкая – у меня ведь не было ни одного родственника со стороны отца. Одна тетка, мамина сестра, у меня была, и я ее очень любила. Неужели теперь у меня будет еще одна такая?

Иностранцы должны были ждать меня в холле своей гостиницы. Готовясь к встрече, я вымылась, вымыла голову, надела чистое белье – наряжаться мне особенно было не во что, и я надела свой парадный костюм из серого букле, сшитый мамой и верно служивший мне на всех днях рождения и праздничных вечеринках последние пять лет. Мама сказала, что я выгляжу скромно, но прилично. Им же я, встреть они меня на улице, скорее всего показалась бы нищенкой.

В гостиницу меня впустили, разумеется, далеко не сразу, после долгих объяснений и проверки документов, но впустили.

В холле было почти пусто. В глубине, на диване сидел небольшой круглый пожилой мужчина с бабочкой на шее, рядом с ним такая же компактная пожилая женщина с твердой золотистой прической, а перед ними стоял расплывшийся, явно российский человек чиновничьего вида. Женщина что-то настойчиво говорила чиновнику.

А моих родственников не было.

Я присела на наименее пышное кресло и стала ждать. И невольно прислушивалась к разговору сидевших на диване. Разговор на непонятном языке звучал горячо и гневно. Женщина то и дело вскрикивала нечто вроде «Абекебан, абекебан!», а чиновник делал успокаивающие жесты обеими руками и что-то невнятно отвечал. Наконец женщина не выдержала, вскочила на ноги и воскликнула громко и раздельно: «I beg your pardon!», на что чиновник так же громко и раздельно ответил: «But, Missis Gross…». Тут я поняла, что эта небольшая округлая пара и есть моя тетка Франци и ее муж Фриц Гросс.

Итак, они побывали в России, я с ними познакомилась. Переживание, потрясение были немалые – и родственники, и люди из другого мира. Все это и волновало, и интересовало, но… побывали и исчезли обратно в свой другой мир. Все это прошло рядом со мной как-то по касательной, словно за стеклом, словно во сне. Чувства, что все это имеет ко мне прямое отношение, почему-то у меня не было. Казалось бы, сразу после их отъезда, или даже раньше, как только о них узнала, я должна была бы схватиться за английский язык. А мне это даже и в голову не пришло, мне вполне хватало переводческой помощи брата, который как раз английский изучал и знал. Я по-прежнему обожала свой французский и читала по-польски популярный журнал «Пшекруй».

И вот, в 68-м году я получила от них приглашение приехать на три месяца в гости в Лондон. В гости? В гости в капстраны никто из знакомых мне людей тогда не ездил. Изредка некоторые, особо надежные, отправлялись в групповые турпоездки, а еще более редкие, еще более надежные и проверенные – в деловые командировки. А просто так, без всякой проверки, без всякого надзора, просто в гости к тетке? Да и время было смутное, как раз после нашего вторжения в братскую Чехословакию. Не выпустят тебя, не поедешь, говорили мне все.

А я поехала. Сделалось это так.

Мой отец, некогда венский, а позже советский еврей, сорокавосьмилетний интеллигент до мозга костей, в первые же дни войны вступил в ряды добровольческой бригады, состоявшей в основном из таких же, как он, пожилых вояк-интеллигентов. Три месяца спустя он погиб в окружении под Вязьмой, как и б?льшая часть всей бригады. Стрелять они не умели, да и не из чего им было стрелять. Спустя много лет я встретила свидетеля их гибели, чудом уцелевшего бойца этой бригады. Пленных выстроили у леса, раздалась рутинная немецкая команда: «Евреи и коммунисты шаг вперед!» Отца расстреляли и за то, и за это.

До эмиграции в СССР он был членом коммунистической партии Австрии. Моя сообразительная тетя Франци обратилась в ЦК австрийской компартии, описала ситуацию, объяснила, что она очень хочет пригласить из России дочь любимого старшего брата, погибшего героя войны с нацистами. И не могут ли австрийские коммунисты посодействовать этому, походатайствовать перед компартией Советского Союза.

И они, видимо, что-то сделали – так или иначе, я сравнительно быстро получила разрешение поехать в Лондон. А проверка – проверка была ничтожная. Пришел как-то милиционер, посидел минут пятнадцать, позадавал паспортные вопросы, записал ответы, ничего не объяснил и ушел.

А я бросилась, наконец, изучать английский язык. Тут и начались наши с ним отношения, с годами выросшие (с моей стороны) в величайшую симпатию, привязанность, которые я питаю к нему и по сей день. Общение с ним неизменно доставляет мне удовольствие. Как он относится ко мне – не берусь судить, хочу надеяться, что, по крайней мере, снисходительно.

Английский дался мне и легче, и тяжелее, чем французский. Французский я мусолила многие годы, с четвертого класса школы, изучала его и изучала, не побуждаемая к тому ничем, кроме своей подростковой любви. Изучала с грамматикой, со всеми правилами и неправильностями, со спряжениями и исключениями, столь многочисленными во французском языке. А английский пришлось хватать с налету, лобовой атакой, где придется и как придется.

Я начала было брать уроки у одной светской советской дамы-англичанки, вдовы Литвинова, некогда посла в Англии, и матери известного впоследствии – и тогда уже – диссидента Паши Литвинова.

Дама она была – не знаю, какого происхождения, но держалась необычайно аристократично, и не столько обучала меня английскому языку, сколько пыталась внушить мне кое-какие пристойные манеры. Это ей совершенно не удалось – я не понимала, что она имеет в виду и зачем она указывает мне на разные мои, по ее мнению неловкие, поступки.

Латинские буквы были мне знакомы из французского и польского. Как произносить их по-английски, я не знала, и она мне скороговоркой продемонстрировала. Ничего я не усвоила, но времени было очень мало. Система обучения у нее была отличная, позанимайся я у нее год-другой, научилась бы, наверное, читать и писать, а еще через годик – и говорить. Но мне нужно было немедленно, и именно говорить. Поэтому я очень злилась, когда вместо расхожих разговорных фраз она велела мне заучить наизусть кусочек текста из учебника. Кусочек этот я заучила намертво, помню его до сих пор, и начинался он так: «What are you doing in there, Jim? You are making a terrible noise!» – «I’m fixing a larder shelf». Из ее перевода я поняла, что какой-то Джим с грохотом чинит какую-то полку. Да плевать мне было на Джима вместе с его полкой!

И зря. Когда я начала понимать, что значит каждое из этих слов, все они сослужили мне очень хорошую службу, а главное – я узнала разницу между важными глаголами to make и to do, которые оба означают «делать», но по-разному. Увы, это был единственный текст, который я успела заучить, уроков она дала мне всего три или четыре… Еще я запомнила, что, сидя за общим столом, нельзя протягивать руку за солью, скажем, или за сахаром, потому что это непристойный жест – как она это называла, «boarding-house reach», что-то вроде «хватать, как в дешевой столовке»…

Вот с этим запасом, да еще с фразой «How do you do», я и поехала в Лондон.

Это было потрясающее событие в моей тогдашней жизни. Говорить о том, какое впечатление произвел на меня Лондон, просто не приходится. Это не был город – с улицами, с домами и магазинами, которые можно увидеть, с людьми, которых можно узнать, – нет, это был некий законченный, замкнутый, непознаваемый феномен. Призрачный, незнакомый, потусторонний мир, другая планета. Я совершенно забыла литературу, все литературные ассоциации, Шекспира, Диккенса, Вальтер Скотта, Киплинга, забыла всю историю, королей и королев, Британскую империю – все это полностью испарилось из моей памяти. Все это осталось там, дома, в книжках. А передо мной был не город – это был мир по-прежнему недостижимый, хотя я в нем и находилась, и непостижимый, хотя мне предстояло узнать многое. Ощущение было очень странное, очень непривычное и замечательно восторженное. С этим ощущением я прожила в Лондоне все три месяца, и оно не изменилось ни на йоту, несмотря на то что я за это время успела подучить английский язык и многое увидеть и понять… Как я приехала на чужую планету, так я и уезжала с чужой планеты.

Теперь это чувство потеряно мной безвозвратно. Теперь, в какую бы экзотическую новую страну я ни приехала, это – экзотическая новая страна, не более того. Это все тот же мир, который я знаю, все те же люди… А тогда мне казалось, что там все иное, все абсолютно, что там ничего – ничего – сходного с тем, что мне известно, нет и быть не может. И это мне ужасно нравилось.

Я была тогда, конечно, совершенно дикое советское существо, со всеми качествами, присущими простому советскому человеку, – недоверчивая, опасливая, не слишком приветливая в манерах, редко улыбающаяся… Еще чего, стану я притворяться! Я улыбаюсь, только когда есть причина. Так-то чего задаром улыбки раздавать! В то время как вокруг все улыбались по поводу и без повода. И я не верила этим фальшивым, как я считала, улыбкам. Я, естественно, этому примеру не следовала, поэтому производила впечатление человека недовольного, подозрительного и недоброжелательного.

И это в то время, когда внутри я испытывала самые восторженные чувства и к этому городу, и к этим людям!

К сожалению, были два важнейших фактора, разбавлявшие этот восторг, отравлявшие мне пребывание в магической стране Загранице.

Как уже говорилось, словарный запас мой ограничивался дюжиной малопонятных слов про Джима с его полкой и фразой «How do you do». И даже эту полезную фразу я употребляла неправильно. Она, оказывается, произносится только при первом знакомстве, а при дальнейших встречах используется другая формула: «How are you?» – я же лепила ее даже по утрам, здороваясь с родственниками. «Как вы /ты/ делаете?» – перевела я ее для себя. Что делают – неизвестно, но англичане вообще чудной народ, все-то им делать, делать… даже для приветствия желают знать, «как делаете»!

Короче, не было у меня английского языка. Я была немая, а потому поглупевшая до полной дурости. Это ощущение немоты и глупоты преследовало меня и мучило ужасно. Оно меня мучило, но – оно же способствовало тому, что я с чрезвычайной скоростью начала английский язык в себя впитывать. Откуда придется. Из воздуха, из вывесок, из телевизора, из световых реклам на зданиях, из газет и даже из книжки «Эксодус», которую прочла от корки до корки, понимая только отдельные длинные слова, схожие с французскими. На коротенькие двухбуквенные словечки, всякие там in, on, up, to, by, of, которые так и роились мушками на каждой странице, изменяя до неузнаваемости смысл даже знакомых слов, я просто не обращала внимания. И, что самое удивительное, все же получила о книжке какое-то представление! (А также некое сказочное представление о стране Израиль, от которого позже удалось отделаться не без труда.)

Затем я поучилась пять недель регулярным образом в так называемом «техническом колледже» при муниципалитете, где за некоторую плату обучали языку иностранных работников и иммигрантов, а всех желающих – чему угодно, даже хлебопечению.

С преподавателем мне и тут чрезвычайно повезло. Мистер Бойс был молод, отлично образован и большой энтузиаст своего неблагодарного ремесла. К нему приходили ученики самого разного уровня, от индийцев, которые свободно говорили по-английски и хотели лишь «подчистить акцент», до таких, как я, не освоивших даже азов. И ко всем он успевал найти подход и оптимальный метод обучения. Увы, довести это обучение до какого-то пристойного уровня ему практически никогда не удавалось – кто-то нашел работу и уходил, у другого кончалась виза, и он уходил, ученица влюбилась в местного жителя и ушла, а у кого-то просто не было больше денег… Полного двухлетнего курса обучения не заканчивал, кажется, никто.

Сразу распознав во мне отчаянное стремление поскорее заговорить, наш учитель вцепился в меня мертвой хваткой. Домашние задания, которые он мне задавал, регулярно отнимали у меня полночи. По окончании уроков он требовал, чтобы я провожала его домой и по дороге говорила с ним о предметах и о людях, которых вижу. В затруднительных случаях объяснял по-французски. Он даже и русский знал прилично – в армии обучили, сказал он, – но разговаривать со мной по-русски отказался наотрез. Чаще всего, дойдя со мной до своего квартала, он круто заворачивал и шел обратно, провожал меня до станции электрички, заставляя до изнеможения складывать и произносить английские фразы. Произносить! За произношением он тоже следил жестко – заставлял то шире раскрывать рот, то, наоборот, сжимать зубы, мучил проклятым английским «th», которое я норовила произносить как «д», уж про «w» я и не говорю. Простейшие слова оказывались почти непреодолимыми. Знаете, как по-английски произносится «no», то есть «нет»? Или «coat» – «пальто»? А произнести пробовали? По-английски, не по-американски? Сложив губы трубочкой? Вот то-то. А меня мистер Бойс сумел научить! И велико было его огорчение, когда я годы спустя приехала в Лондон после длительного пребывания в Штатах и позвонила ему со своим новообретенным американским прононсом. «Не может быть, – сказал он мне по телефону, – это не Юлия. Она звучала как достойная молодая английская женщина, получившая образование в частной школе, а теперь? Черт знает что! Вы все потеряли!» Да, английское произношение я потеряла, а со временем приобрела некую смесь русского, американского и ивритского акцента с легким налетом голландского – от мужа-голландца. Некоторые люди, не зная, как определить мой акцент, решают считать его аргентинским.

В результате всех этих усилий, ближе к концу моего пребывания в Лондоне я уже могла вести минимальную беседу. Правда, мои собеседники, обманутые бойкостью моего английского, часто говорили вещи, которых я или не понимала, или понимала совершенно иначе. И попадала впросак.

Мне особенно запомнились такие три случая.

В университетской компании, куда привел меня м-р Бойс, зашел разговор о русской поэзии. Ко мне обратились как к авторитету и спросили, хороший ли поэт Белла Ахмадулина. Сама я была к ней равнодушна, но тут хотела патриотично похвалить. Элегантно, по-английски. И решила блеснуть свежеосвоенным словечком: «Yes, quite good!» – сказала я после короткой паузы на обдумывание. В словаре «quite» переводилось как «вполне, совсем, всецело». Но я не знала, что словечко очень коварное, это «вполне» вроде бы и одобрительное, но таит в себе прохладное «в общем, ничего», особенно после паузы. Так что же, настаивали англичане, хороший она поэт – или quite good? «Yes, yes, quite good!» – радостно повторила я. Похвалила, называется. «Почему же тогда русские от нее в таком восторге? – недоуменно сказал тот, что спрашивал. – “В общем, ничего” поэт – это плохой поэт!»

Второй случай был еще нелепее. На какой-то вечеринке я заметила, что на меня посматривает весьма симпатичный молодой мужчина. Я, как положено, поправила волосы и сказала себе, что надо бы улыбнуться. Но улыбки давались мне с трудом, а молодой человек тем временем подошел ко мне и произнес фразу, начинавшуюся словами: «Вам, конечно, не раз говорили, что вы…» – дальше я не поняла. Я живо откликнулась: «What?», но тут же спохватилась, это звучало не очень вежливо. Тогда я выловила из памяти нужную формулу: «Повторите, пожалуйста», на что он сказал: «С удовольствием» – и повторил ту же непонятную фразу. Я чувствовала, что он говорит что-то приятное, и мне очень хотелось понять, что. Словарь был у меня всегда с собой, я спешно покопалась в сумке, вынула его, открыла и опять попросила повторить – медленно, пожалуйста. Он начал было: «Вы знаете, что вы…» – затем вдруг засмеялся, дотронулся легонько до моего плеча, пробормотал: «Nothing, nothing, doesn’t matter!» – и быстро отошел. Я почувствовала себя полной идиоткой, да так оно и было.

Обе его фразы я хорошо запомнила и дома разобрала со словарем. Он сказал мне сперва, что я очень привлекательная девушка, а потом – «ничего, ничего, неважно». Ему-то, может, и неважно, но мне было очень важно!

А в третьем случае было даже что-то трогательное. Я стояла перед огромным стеклянным садком в богатом рыбном магазине и любовалась красивыми толстыми рыбинами, беззаботно скользившими между водорослями. Неподалеку стоял и смотрел на них очень старый человек, опиравшийся на палку. «Poor beasts! How can you help feeling sorry for them?» (Бедняги! Невольно жалко их становится!) – пробормотал он, обращаясь, как я думала, ко мне. В этой фразе я четко поняла одно: старый человек просит о помощи (can you help?), не поняла лишь, какой именно. Я немедленно повернулась к нему и сказала на присущем мне языке: «Can help, yes. What?» Старик с опаской глянул на меня и поспешно заковылял прочь.

Несмотря на все эти неурядицы, английский усваивался необычайно быстро и нравился мне все больше. Это не было то безоглядное обожание, которое я питала в юности к французскому, а прочное, надежное чувство, все возраставшее по мере того, как я его узнавала.

И в том же темпе тускнел и блекнул в моей душе французский. Я начала находить в любимом языке недостатки! По сравнению с прямым и сдержанным английским он стал казаться мне слишком велеречивым, замусоренным ненужными красотами, издавна закостеневшими в своих жестких формах. Я начала ощущать в нем некую фальшь, как бы скрытое желание заманить меня куда-то, куда я вовсе не хочу, заставить меня говорить не то и не так, как я намеревалась. И, что самое печальное, он начал напоминать мне хорошо пожившую красавицу, изящно одетую, причесанную и накрашенную, но давно не принимавшую душ. Простите меня, великие французские классики! К вам это не относится, вы ведь не живете сегодня. Сегодня вы бы ужаснулись и ушли поскорей обратно в свой Пер-Лашез, если бы увидели, кто и чем оживляет и обогащает ваш пожилой язык.

Английский же сразу показался мне честным и чистоплотным, а это великое достоинство в глазах человека, выросшего в царстве безграничного вранья. Даже и потом, и до сих пор, когда я и в нем обнаружила немало отклонений от прямоты и чистоты, немытой красоткой он для меня не пахнет.

Первое настоящее знакомство с родственниками сразу столкнуло меня с двумя совершенно неизвестными мне до тех пор феноменами.

Прежде всего – их удивительное, редкостное благополучие. И не в финансовом смысле. То есть я, разумеется, считала их очень богатыми: как же, собственный двухэтажный дом в фешенебельном пригороде, увешанный картинами и уставленный фарфором и подлинным римским стеклом, антикварная французская мебель, хорошая машина, приходящая прислуга, у архитектора Фрица наемный чертежник… Конечно, очень, очень богатые. Это только позже я поняла, что никакие они не богачи, обыкновенный английский средний класс, и дом их, узенький, хоть и в два этажа, стоит зажатый десятками таких же домов, где такие же мини-газончики с тыла, и картины какие-нибудь есть, и уборщица приходит раз в неделю, а в остальные дни прибирает, и варит, и посуду моет сама хозяйка… А мебель, картины и хрустали – это жалкие остатки настоящего богатства, по счастью вовремя брошенного тетей в Вене.

Короче, ничего этого я тогда не знала, богатство их заранее не вызывало у меня никаких сомнений, а потому и не слишком поразило. Благополучие же их, которое меня поразило, зависело, конечно, в значительной мере от финансового состояния, но напрямую с ним связано не было.

Когда меня дома, в Москве, спрашивали при встрече, как дела, я отвечала «ничего», или «нормально», или «э, какие там дела», или же «ох, не спрашивай, кошмар»… То есть примерно правду. А здесь на такой вопрос ответ был всегда один: «Very well, thank you – спасибо, очень хорошо».

Между тем, первые мои дни в Лондоне были мучительны. Я отчаянно страдала от лондонского осеннего холода (из окон дуло, никакого отопления не было, кроме электрокамина, зажигаемого, когда входишь в комнату; в ванной комнате вообще зачем отопление – вода ведь горячая), от туманной полутьмы и сырости, от растерянности и одиночества и, разумеется, от собственной немоты. Все эти страдания неизбежно отражались не только на моем лице, но и в тех ответах, которые я давала на стандартный вопрос «how are you?», то есть «как поживаешь?» «Yes, yes, – говорила я мрачно. – Of course».

Людей такой ответ несколько обескураживал, но его легко было списать на мое незнание языка. Гораздо больше их обескураживало выражение моего лица, хмурое и недовольное. В нем явственно читался настоящий ответ, который кипел в моей душе, не находя выхода: «А тебе чего? Не твое дело! Отвали!»

Все это приводило моих родичей в недоумение – не того они от меня ждали. Они ждали, что я буду наслаждаться английским комфортом после моей ледовитой, рабоче-спартанской России, буду всему изумляться, и всем восхищаться, и чувствовать благодарность, и выражать это словами или хотя бы лицом. И ведь все это было, и изумление, и восхищение, и даже благодарность, но холод, растерянность и немота загоняли все это вглубь, а на поверхности оставались одни муки и жуткая сопливая простуда.

Не то чтобы они совсем не понимали моих мучений. Может, даже отчасти и верили, что мучения настоящие. Но они не могли понять, не могли не осудить меня за то, что я так явственно их показываю. На собственных их лицах написано было всегда то самое несокрушимое благополучие, которое так поразило меня с самого начала. В их жизни словно никогда не случались никакие неприятности и беды. Ни смертей не бывало, ни болезней, ни иных несчастий. Не бывало даже мелких огорчений. Кто работал, у тех по работе все шло отлично. Тетя Франци и дядя Фриц – два крепеньких нежных голубка. Семейная жизнь дочери, моей двоюродной сестры, – безоблачная идиллия. Заботливый любящий муж (который вскоре ее бросил). Дети, трое – здоровые, красивые и умные ангелы. Все улыбаются довольными, сытыми, благополучными улыбками. Зубы у них белые, ровные и никогда не болят. Вообще никогда ничего не болит, чувствуют все они себя всегда прекрасно. Грустно, тоскливо им не бывает – настроение всегда ровное, жизнерадостное. И только я одна, долгожданная гостья, хожу между ними, сжимая зубы, чтоб не разреветься.

А от чего реветь? Ох, как много отчего! И холод, и язык, и – одежда. Одежда! Одежда совсем не та! Вот это и была вторая причина, которая вместе с языком не давала мне полностью раствориться в заграничной магии. Как тут растворишься, когда выглядишь хуже всех?

По одежке, как говорится, встречают, по уму провожают. Лондон не ждал меня и не встречал. Ему не было никакого дела ни до одежки моей, ни до ума. Тем более, умом своим, какой ни есть, я тоже блеснуть была не в состоянии. Но мне-то было дело! Подумать только, приехать раз в жизни в заграницу и быть хуже всех! Дома мне говорил председатель нашего группкома: «Мы на тебя полагаемся, не ударь в грязь лицом, покажись там с лучшей стороны, пусть знают, откуда ты приехала!»

Ха, с лучшей стороны! Встречают-то по одежке! Сразу видно, откуда я приехала. Но скажу честно, то обстоятельство, что по моему убогому внешнему виду будут судить о моей великой стране, волновало меня меньше всего. Куда важнее было, как будут судить обо мне. А англичан как раз привлекали и занимали именно мой убогий вид и мои незападные, то есть нецивилизованные, повадки. Проще сказать, любопытство вызывали. Любопытство, хорошо скрытую иронию или еще хуже – унизительное сочувствие.

Это теперь ни гастарбайтеры, ни иммигранты из России не вызывают в Англии, да и нигде в мире, никакого удивления и любопытства. Тем более сочувствия. А тогда, в 1968 году, я была для них новинкой и диковинкой.

Вот и сбылась моя подростковая мечта – очутиться в заграничном городе и отвечать на заинтересованные расспросы местного населения. Но только никакого удовольствия это мне почему-то не доставляло! Вопросы были вот в таком примерно роде: «А как вас там на скотном дворе кормят? А пахать заставляют много? А стойла как, достаточно просторные? А гулять вас иногда выпускают? А надсмотрщики очень жестокие? Бьют, ругают? Или ничего?»

Правильные были вопросы, в самую точку, но они удручали меня – и вовсе не в патриотическом плане, а в чисто личном. От меня несло скотным двором!

Короче говоря, на втором месте после языка стояла одежда. Почти так же, как поскорей заговорить, хотелось поскорей отделаться от своего экзотического внешнего вида.

Переодеться, понятное дело, легче, чем освоить язык. Магазины полны замечательной «фирмы», были бы только деньги. Денег было очень мало, к тому же я довольно скоро поняла, что одеваться надо не только и не столько модно и красиво, сколько «правильно».

Мне, приехавшей из СССР, все англичане, все без исключения, казались необычайно красиво, модно и дорого одеты. Вся их одежда выглядела практически новой, мало ношенной и чистой. Дома я довольно четко различала по одежде, кто побогаче, кто победнее, кто к какой прослойке общества принадлежит, кто городской, кто приезжий из провинции, кто из деревни. Здесь же все подряд, не исключая и расхристанных хиппи, казались мне манекенами из модного журнала.

А время-то было какое – конец шестидесятых годов. Совсем недавно в Париже запылала ярким пламенем «студенческая революция», перекинувшаяся в десятки стран мира. В Европе, в Америке закладывались основы общественного постмодерна. Само слово это тогда уже существовало, но в приложении к общественной жизни не употреблялось. Однако это именно оно и было – все то, что позже расцвело пышным цветом в виде защиты прав человека, свободной любви со спидом в придачу, гомосексуальных «парадов гордости», различных «андерграундов», политкорректности, антиглобализации, охраны окружающей среды и пр. и пр. Лондон был в те годы одним из центров бескровной молодежной революции, о которой мы в России, в общем-то, и знать не знали. Изредка какие-то отголоски долетали до кого-то, но мы не представляли себе масштабов и глубины происходящего в Европе и в Америке. Этого, впрочем, тогда еще не сознавал никто, последствия обнаружились позже…

Одним из существенных атрибутов этой революции была, в частности, одежда. Атрибут непрограммный, непрокламируемый, но непременный. Музыка, то есть рок, была, разумеется, еще важнее (до легендарного трехдневного rocksession в Вудстоке оставалось всего несколько месяцев), но музыка меня в тот момент не волновала, а вот одежда…

Как у истинного порождения коммунистического режима, мое отношение к одежде было глубоко буржуазным, не допуская ни поверхностного шика, ни яркой экзотики, вообще никакого индивидуального отступления от превалирующей позапрошлогодней моды. Как и в отношении к деньгам, ханжеское советское лицемерие проявлялось тут во всей красе. Всерьез, и тем более вслух, проявлять интерес к этим вещам (недаром они пренебрежительно назывались, и называются «тряпки», «шмотки», «барахло») неприлично было истинным интеллигентам, к которым я себя причисляла. В сущности, оно и справедливо, ибо проявлять интерес к той унылой бесформенной продукции, в которую наряжала нас отечественная одежная промышленность, было бы просто смешно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.