Глава 13
Глава 13
Был один день в начале июня — после целой недели дождливого занудства, — необычайно яркий, без облачка, словно бесконечно размноженный на отворенные окна и двери, в которые он жизнерадостно ломился, когда, побежав на голоса, раздававшиеся где-то на втором этаже дома, девочка оказалась перед Гришиным кабинетом.
Там, в кубе сплошного солнца, с очень точно найденным ракурсом, чуть вполоборота, сидела на столе, покачивая ножкой, Любочка и смотрела на расположившегося в кресле мужа. И хотя, по выражению их лиц, было ясно, что племянница появилась не совсем вовремя, вся мизансцена точно загодя группировалась для будущего воспоминания (не имевшего никакого отношения к неловкости, испытанной в тот момент). Это было ощущение первой их встречи, а не двадцати, тридцати, сорока лет прожитой жизни.
«Я храню каждую Гришину записочку, — сказала она однажды, — даже такие: „Буду в шесть“ или „Заеду после восьми“. — И грозила пальцем в сторону кабинета: — А он, наверное, нет».
В этих записках они оставались на «вы» в самом буквальном смысле, даже если речь шла о каких-нибудь бытовых банальностях.
Ритуальная сторона жизни соблюдалась этой парой с сакральной неукоснительностью.
В особый весенний день они оставались вдвоем, отменяя все дела, вне зависимости от их важности. Был ли это день их знакомства, или что-то еще более личное…
Известно только, что даже если в этот день Гриши не было во Внуково (в Москве, в стране, в Восточном полушарии, преимущественно социалистической ориентации), Орлова замыкалась в гостиной, ожидая его звонка. На столике возле камина находились бокал красного вина и неизменный «Филипп Моррис» (не нынешний, уцененно-ларечный, а какой-то безнадежно исчезнувший, реликтовый) — аппетитная белая пачка с бронзовой колонной, и такой же идеальной белизны с темно-коричневым фильтром сигареты. Норма потребления в лучшие годы не превышала пачки в неделю.
Эти одинокие ожидания, по-своему отзывавшиеся временами древнего рода Орловых, — с враждебным расстоянием, поэтично разделявшим влюбленных, — были, в общем, не так уж часты. Планы выстраивались таким образом, чтобы в этот день быть вместе.
Тогда все двери дома наглухо закрывались, телефон отключался и происходило то, чему в старых романах и повестях обычно предшествовала фраза: «Прислугу отпускали домой». (Ее бы, к слову, и отпускали, если б она была допущена во внуковский заповедник.)
На все эти невероятные в нынешнем повседневье пируэты, конечно, можно смотреть с какой угодно точки зрения, в том числе и с юмористической, но меня — в мутно-коммунальном свете всеобщего упрощения нравов — что-то не тянет ерничать. Тем более что фактура этих двух судеб предоставляет для этого другие, менее уязвимые эпизоды.
Невероятная занятость Александрова — действительная и по инерции перешедшая позднее скорее в разряд приятной легенды — требовала соответствующей поддержки и обработки. Семьям, в которых муж в лучшем случае низведен до положения трудолюбивого шофера при многочисленных родственниках требовательной жены, вероятно, трудно будет уловить, про что идет речь.
А Гриша был гений, и в этом незыблемом, как Кремлевская стена, и необсуждаемом, как постановления съездов, статусе, преподносимом родственникам, являлся беззащитно открытым хитросплетениям быта — каким бы отлаженным он ни был. Легенда тщательно поддерживалось самой Орловой, — в сущности она была ее единственным автором. Считалось, что Гриша ничего не умеет и не может. А главное — ничего и не должен уметь и мочь, кроме как снимать свои гениальные фильмы и любить ее, Любочку. Ее внучатая племянница рассказывала о подлинной драме (хронологически относящейся к более позднему периоду), участницей которой она стала.
Орлова уезжала на концерты. Случилось так, что Ираиды Алексеевны не было в доме (может быть, уже и на этом свете). Вошедшая племянница застала удивительную картину. За столом, посреди рассыпанной гречки сидит рыдающая Любочка (редчайшее, почти реликтовое зрелище), рядом живописное, но малоубедительное нагромождение каких-то кастрюль, некоторые из них наполнены водой, другие составлены порожней горкой; зажженная плита, на которой, однако, ничего не варится, — и где-то там, наверху, в своем рабочем кабинете — неизменно улыбчивый, невозмутимый Гриша, который — в том и трагедия — остается один, и за ним — это же невозможно представить! — некому поухаживать: разбудить утром и приготовить завтрак.
Племянница была вызвана как раз для выполнения этих задач. Проведенный инструктаж отличался подробностью, способной повредить даже самую крепкую нервную систему. В очень беглом переложении он сводился к тому, что: разбудить патриарха советской кинематографии следовало в 8. 45, и ни минутой позже. Ровно через двадцать минут в гостиную должны быть поданы кофе и яичница с помидорами, причем особым образом регламентировалось количество помидорных ломтиков и некоторых сопутствующих добавок; само собой разумеется, что изделие должно жариться строго определенное время, тут, вероятно, счет пошел уже на секунды. Интервалы между снятием блюда с плиты, подачей на стол и началом употребления оторвавшимся от важных дел мастером тщательно прописывались на особом листке, равно как и хронометраж ужина (к обеду вызывалось какое-то дополнительное лицо, более искушенное в кулинарно-хозяйственных вопросах).
Орлова уехала в самом мрачном и растерянном состоянии.
Весь вечер племянница тревожно репетировала утренние приготовления — заводила и звенела элегантным немецким будильником, сверялась с записями и в конце концов в изнеможении уснула на диване в гостиной.
Майское утро, тишком проникшее в дом, разбудило ее ласковым голосом режиссера:
— Машенька, вставайте! Завтрак уже готов.
На часах было четверть одиннадцатого.
Никто никуда не торопился.
Яичница с нерегламентированным количеством помидорных кружочков, кофе и обжаренный в тостере хлеб (я забыл про эту деталь) аппетитно дожидались на столе.
Ужас недавнего пробуждения постепенно рассеивался.
— Только не рассказывайте Любочке! — умоляла за завтраком племянница, и, судя по тому, что никакой реакции потом не последовало, данное обещание было выполнено.
Умение быть таким, каким его преподносила Любочка, давно стало второй натурой этого сверхгибкого человека, ходившего по цирковым (и иным) проволокам своей жизни. Попробовал бы кто-нибудь из близких вслух усомниться в бытовой недееспособности Григория Васильевича или в его предельной загруженности всевозможными первостатейными делами! Он получил бы от нее такую отповедь, после которой вряд ли бы еще раз появился в этом доме. Гриша был неприкосновенен и свят как небожитель. Достоверность его рассказов — о летающих мексиканских собаках или о дружбе со знаменитостями — не подвергалась сомнению. Неторопливое вынашивание очередного сценарного шедевра (в срочном порядке замещаемого пьесой братьев Тур) обставлялось со всевозможной бережностью. Безукоризненный Казарновский увозил его на очередное совещание по «идеологическим вопросам в области кинематографии» и возвращался, чтобы успеть отвезти на вокзал Любовь Петровну, спешившую на очередные концерты. Там она — уже пятидесятилетняя — залезала при полном скоплении стадионного люда на невиданных размеров бутафорскую пушку, чтобы, пропев про небеса и чудеса, в спешном порядке перенестись в соседний город и проделать тот же трюк в сопровождении красивого мулата Паттерсона, за годы службы во флоте выросшего в поэта-мариниста.
Каждый делал свое дело в меру отпущенных сил, и никому не было позволено не то что укорять неторопливого Гришу за эти ее цирковые перемещения, но даже самым осторожным образом выражать сомнения в их целесообразности. (А целесообразны они были хотя бы потому, что приходилось платить сразу три зарплаты: кухарке, шоферу и сторожу.)
Их было двое в жизни Орловой — абсолютно неприкасаемых, ни в чем не похожих, находившихся на разных полюсах жизни и даже, как иногда казалось, в различных измерениях.
— Нонночка, королева моя! — слышался ее возглас, обращенный к сестре, появлявшейся — с розами или огромным блюдом с клубникой — на тропинке, ведущей к дому.
Нонночка! Тонкий «раевский» профиль и через пятьдесят лет сохранивший чистоту линии.
Кто она была? Ни народная артистка, ни режиссер, ни известный театральный педагог — вроде бы никто, — только сестра Орловой, только бабушка для любимой внучки (тот, в чьей жизни была своя — настоящая БАБУШКА, знает, какой сокровенной изнанкой готова вывернуться душа при одном лишь упоминании этого слова).
Она была начисто лишена печати так называемой «работающей женщины» (след, которой несла в своем облике даже отнюдь не загнанная Любочка). Она смогла прожить врозь с этой жизнью, как-то помимо ее, при этом нисколько не потеряв жизнелюбия и природной веселости. Вспоминали ее все, кто когда-либо бывал в двух этих домах — Орловой и ее сестры; Нонна Петровна и Внуково были понятия синонимичные. Она жила там с момента основании поселка (с какого-то времени безвыездно), на параллельной с домом сестры улице, в небольшом — по внуковским меркам — доме, поначалу летнем; позже в доме появилась огромная, во всю стену, печь, способная обогревать второй этаж.
Там, на втором этаже, точно некий таинственный персонаж за закрытой дверь, обитал ее муж, с которым Нонна Петровна, логически разрешая тему отстранения, последние годы уже просто не разговаривала.
«Зачем же ты с ним живешь?» — набрав побольше воздуха, спрашивала внучка, и Нонна Петровна, не говоря ни слова, начинала плакать.
Когда-то неизрасходованный темперамент молодого Сергея Веселова едва не стоил ему жизни — рассказывали, что он чуть ли не стрелялся из-за прелестной юной жены, одолеваемой ненавистными ему поклонниками. Была ли это прекрасно разыгранная инсценировка, или же он на самом деле родился в кольчуге, в любом случае эти выстрелы (действительные или выдуманные) глухим эхом отозвались в жизни обоих. Тайна этого странного союза вернее всего объясняется несколько пасмурной — с роковым налетом — красотой Сергея и роковым же свойством Нонны Петровны умирать от красивых человеческих лиц. «Скорее всего это-то и сгубило мою бабку-эстетку», — говорила Нонна Юрьевна, она же, не раз уже появлявшаяся на этих страницах как «Маша» (и чтобы внести ясность в вероятно начавшую раздражать чехарду с постоянным употреблением одного и того же имени, еще раз напомним: 1. Любовь Петровна Орлова, 2. Нонна Петровна — ее сестра, 3. Нонна Сергеевна — дочь сестры и Сергея Веселова, 4. Нонна Юрьевна, она же «Маша» — внучатая племянница Орловой, дочь Нонны Сергеевны).
Вероятно, этого невеселого человека раздражал и пугал тот круг людей, близких Орловой, что по большей части вращался возле ее сестры, — все эти хохмящие, непонятные ему острословы — неважно, женского или мужского пола. Он сторонился их по памяти прошлого, не находя там своего места.
Орлова старалась с ним не встречаться, да в особых стараниях и не было нужды, — в воспоминаниях близких он так и остался «человеком наверху» — некто за запертой дверью, запертой столь же глухо, как и его душа, так и не спустившаяся на веранду, где шла оживленная ироничная пикировка между загадочными для него персонажами этой книжки.
Чаще всего эта мнимая пикировка оказывалась разыгранным в лицах рассказом Раневской, который при посильной поддержке участников прерывался залпами хохота и, наконец, финальным грохотом, сотрясавшим участок, грохотом такой силы и заразительности, что хотелось немедленно в него войти, принять в нем участие, но на появившуюся на веранде девочку уже махали руками с искаженными и заплаканными лицами: «Машенька, иди в сад! Тут нельзя!.. В сад, скорее!»
Вечером спрашивали:
— Что происходило?
— Фаина Георгиевна рассказывала о гастролях во Львове.
— И что же?
— Ну, у нее, как всегда, во время гастролей приключилась бессонница, и она вышла на балкон. И вдруг в ужасе видит: над городом светится огромное неоновое непристойное слово. Знаете, существительное действия на букву «Е». Заснуть уже не смогла и только на рассвете разглядела потухшую «М» на вывеске, разумеется, по-украински: «Мебля».
Повторные залпы, повторные пересказы.
— А где Фаина Георгиевна?
— Ушла. У нее отчего-то испортилось настроение.
На следующее утро Раневская трудолюбиво расчищала дорожку, ведущую к дому Нонны Петровны.
— Это будет дорожка имени меня, — оповещала она округу.
Раневская жила в то лето на даче Прутов, там, где сейчас возвышается замок Боровика. А когда-то в орешнике и елках прятался небольшой домик сценариста и сочинителя всевозможных историй из собственной (то есть его) жизни Иосифа Прута, удивительно их излагавшего и всегда появлявшегося с гробовым видом человека, ни к чему всерьез не относящегося. Из прутовского орешника доносился постоянный нежнейший свист Раневской — Чайковский, Рахманинов, Барди, густо-медовый к вечеру июльский воздух переливался сложнейшими увертюрами, ариями: звучавшая в ее душе музыка отчасти была следствием знакомства с маршалом Толбухиным, в котором ока находила черты, не свойственные военным вообще и маршалам в частности. (Через два года Толбухин умер и свист оборвался.)
Их совместный тематически рефрен с Павлой Леонтьевной Вульф выражался часто повторяемой фразой: «Хочу в девятнадцатый век». Припадая в поисках классики к запрещенному во время войны радиоприемнику, Павла Леонтьевна призывно-драматически выкликала: «Фаина, Глюк!» — и Раневская, чем бы ни были заняты ее мысли, бежала на зов.
В их последнее совместное лето они снимали комнату с верандой у Евы Яковлевны Милютиной.
Во время одной из в общем-то нечастых прогулок Орловой с Раневской они увидели мирно бредущую в их сторону корову. Почему-то эта ничем не примечательная буренка повергла Фаину Георгиевну в неописуемый ужас. Не обращая внимания на расположившихся возле забора наблюдателей, бедная Раневская — верная защитница всех животных — упала на четвереньки и стремительно поползла в кусты. Несколько шокированная Орлова (впрочем, как и буренка) царственно прошествовала мимо, с коровами, как мы знаем, ее соединяла длинная тематическая линия.
Может показаться удивительным, что при абсолютной разности темпераментов и дарований две эти личности, — объединенные, быть может, сознанием своей отдельности, — почти до последнего времени держались друг друга. Удивление может смениться недоверием, если сказать, что Орлова была едва ли не единственной (помимо обожаемой мамы-Лили — Павлы Леонтьевны Вульф), кто находил способы укрощать «Фуфу».
Идеально ровная, постоянно рабочая температура отношения Орловой ко всевозможному обслуживавшему персоналу никогда не подпрыгивала до лихорадочных высот, свойственных Фаине Георгиевне.
Раневская подолгу и со вкусом враждовала с администрацией, вела затяжные войны на чужой территории — войны, надо сказать, не слишком спланированные и совсем не прибыльные для той сверхдержавы, которую она представляла в единственном числе. Одну из таких кампаний она проводила на стратегически важном для нее моссоветовском направлении во время гастролей театра. Кампания была летняя. Изнуренная неустройствами быта и духотой, Раневская вдруг заявила, что не выйдет на сцену, пока «это ничтожество» — очередной враг-распорядитель — собственноручно не поставит ей клизму. Даже учитывая изобретательность Фаины Георгиевны — это было внове, это было сильно. До спектакля оставалась пара часов. Бледный от ужаса администратор заявил, что скорее удавится, чем совершит подобное действие. Отправившаяся на переговоры дирекция через несколько минут вышла из номера с тусклыми лицами.
Положение становилось аховым. Вот тогда-то и послали за Орловой.
Вошедшая нашла Раневскую в состоянии крайней несговорчивости. Состоялся обмен мнениями. Стороны пришли к обоюдному согласию, что администрация — первейший враг артиста. Ни о каком спектакле, однако, речи быть не могло, Фаина Георгиевна продолжала настаивать на своих клистирных условиях.
— Фуфочка, ну хотите, я сама вам ее поставлю? — деловито предложила Орлова.
Эстетическое чувство Раневской, видимо, до такой степени возмутилось самой возможностью участия Любочки в подобной сцене, что ультиматум был незамедлительно снят. А Орлова спокойно, никому ничего не объясняя, отправилась к себе в номер.
Возможно, эта ровная невозмутимость, неизменное расстояние вытянутой руки и направляло близких Орловой к дому ее сестры — туда, где клубничные и цветочные натюрморты мирно уживались с едкой атмосферой папиросно-преферансового азарта.
А в доме Орловой царил тот размеренный, импортного образца покой, который удивленные соотечественники спустя двадцать — тридцать лет встретят в буржуазных жилищах Запада.
Приезжала Галина Николаевна Шаховская — балетмейстер всех александровских фильмов, давняя знакомая Орловой еще по временам театра Немировича-Данченко, где она была ее педагогом, — одна из тех немногих, кого наряду с семьей Вульф и Раневской можно отнести к числу наиболее близких. Ярчайшая, необыкновенно энергичная женщина с темпераментной речью, — ее, как рассказывала Нонна Голикова, и девяностолетней можно было встретить в восьмидесятых на улице Пушкина летом, в чудовищную жару, бодро рассказывавшую о недавней поездке в Днепропетровск, где она только что поставила «потрясающий спектакль с потрясающей труппой».
Появлялся почти всегда улыбавшийся, ласковый Лебедев-Кумач. Реже — Утесов.
Отношение Орловой к Сергею Образцову было окрашено воспоминаниями детства, когда их, совсем еще маленьких, познакомили. «Противный мальчишка», — несколько раз говорила она, когда заходила речь о возможности званого ужина с его участием. Таскал ли Сергей Владимирович Любочку за косицы, противно стискивал запястья или говорил какой-нибудь двусмысленный детский вздор? Никто уже не узнает, но фраза эта время от времени повторялась.
Сиамец Тики (которого я застал почтенным, малоподвижным патриархом), а также альбомы Ива Монтана пришли в семью моей бабушки одним путем — от Образцова, который жил на другой внуковской улице, популяризируя в Союзе сиамских котов и Монтана. Есть известная, попавшая на обложки многих буклетов, фотография Раневской с этим котом, а на обороте надпись: «Я его страстно любила, называла Кон-Тики, он недавно умер». («Кон-Тики» — в честь плота Тура Хейердала. — Д. Щ.).
С семьей Алексея Суркова у Орловой и Александрова постепенно сложились почти дружеские отношения. Для них он был прежде всего обаятельным внуковским соседом, неутомимым рассказчиком. Прекрасно развитое у Александрова чувство самосохранения, скорее всего, и послужило толчком к этому знакомству, затем их общение сменилось просто удобным обиходом дачного приятельства: кому-то что-то надо было подвезти из Москвы: «…Пожалуйста, я как раз завтра поеду, Григорий Васильевич…», «…Буду очень признателен, заходите, мы всегда рады вас видеть».
Что до его, сурковского, обаяния — судить не берусь, говоря о нем с чужих слов (в НКВД тоже попадались обаятельные костоломы), а вот его вдову — Софью Антоновну помню отлично. Это был комок безотчетного ужаса, сохраненный во времени. В августе 91-го мы около месяца прожили у нее на даче, и мне пришлось видеть ее в разных проявлениях. Помню этот небольшой, но очень ладный домик, верхним этажом которого мы пользовались совершенно бесплатно — вдова боялась оставаться одна и была рада любым постояльцам. Гектар сплошного леса, не «орловского» — светлого, а темно-глухого, с завалами, обступал его (и еще один, добавочный, принадлежавший уже другим хозяевам), действительно создавая ощущение полной отъединенности за глухим высоким забором. Иногда нам приходилось перелезать через него ночью, так как боявшаяся воров (а пуще — неких гипотетических душегубов, способных на нее покуситься) хозяйка запирала ворота, а мы не успевали вернуться к условленному часу. Она боялась всего: ночного ветра, телефонных звонков, возможных наследников. А больше всего — прошлого и вопросов о прошлом. Обладая сверхчувствительным слухом, она делалась совершенно глухой, стоило вам не то что задать вопрос, а лишь начать выводить ее на темы, связанные с дохрущевскими временами. Она моментально уходила в себя или отвечала нарочито невпопад, поднималась с места, проходя даже не мимо — а сквозь вас, точно собеседник превращался для нее в дымчатую условность, коварное, но привычное привидение, злокозненный норов которого она давно научилась укрощать.
Не то что б она совсем ничего не рассказывала, но рассказы эти крутились в основном вокруг каких-то кремлевских журфиксов, на которые она имела честь быть приглашенной. По-моему, только однажды она выдала мрачноватую историю о тайном распределителе, где за бесценок скупались вещи репрессированных.
Ее страх был той постоянной величиной, на которую не действовали фразы типа: «Так ведь и без того все давно напечатано». Любое неосторожное словцо или упоминание могло — как она, видимо, представляла — вызвать бесов прошлого, в каком бы обличье они ни виделись этой вполне симпатичной старушке.
Вечером 18 августа в глухой стороне участка, выходившего на внуковский овраг, со страшным треском рухнула огромная береза, и «Сурчиха» сказала, что это не к добру. Она по-своему оказалась права, разбудив нас утром: «Молодые, вставайте! Горбачева скинули!» — и до сих пор трудно понять, чего было больше в этом крике: азартного испуга, радости, что скинули Горбачева, или просто, что наконец-то появились стоящие известия.
У нее был чудесный пес с замшевыми ушами — Кузька, заставивший себя поверить, что я его прежний хозяин — некий редко появляющийся внук Софьи Антоновны.
Однажды я слышал, как она жаловалась кому-то на одиночество и тоску своей жизни, пока не понял — по неотзывчивому молчанию и произносимому ею имени, — что разговор идет с мужем, и преувеличенно громко затопал вниз по ступеням.
Я еще потому так долго говорю об этой одинокой старухе, что она едва ли не единственная, кого я застал в живых из того, из внуковского окружения Орловой. Никого уже не осталось — никого из тех, кто своим персональным зеркальцем мог бы отразить Любовь Петровну — ведь ее только и можно различить, угадать, увидеть отраженным светом через ее близких, как тот мираж, фотография которого (быть может подделка) осталась, а сам он бесследно исчез.
Ее старшая сестра, Нонна Петровна, в этом смысле обладала особенной достоверностью.
Любые, самые красочные миражи затмевались отборной клубникой, которая сама собой, без особых усилий располагалась у нее на блюдах пурпурными натюрмортами. Повод, чтобы преподнести свое ягодное произведение, находился всегда: «…Машенька, отнеси Еве Яковлевне (Милютиной), сегодня дождь, пусть порадуется».
Для Софьи Ефимовны Прут готовилось не менее красочное блюдо в ярчайший из дней июля.
Для того, чтобы накрыть праздничный стол, достаточно было выглянувшего солнца, первой проталины возле дома, прекращения насморка или самой пустяковой ссоры.
Что-то одно задумывала судьба, создавая этих сестер, но, вовремя сообразив, что не выйдет, решила усилить различие.
Диетически нудный стол Любочкиного дома восполнялся пиршествами Нонны Петровны, ее затяжными, красочными пасхами, с их бесконечными послесловиями, заранее выращенным на особом блюде изумрудным овсом, в котором лежали голубые, бордовые, желтые, фиолетовые и расписные яйца.
Культ еды праздничного стола не мешал Нонне Петровне сохранять идеальную стройность фигуры. «Если бы Любочка не мучила себя этими дурацкими диетами, у нее было бы то же самое», — говорила она.
У нее был особый дар: дарить. Она погибала от красивых лиц. Увидев однажды в автобусе совершенно незнакомую КРАСИВУЮ женщину, она, не задумываясь, подошла к ней с букетом внуковских роз и с улыбкой сказала, что та столь прекрасна, что просто не имеет права быть без цветов. И вся прелесть заключалась в абсолютной неповторимости и непосредственности мизансцены, способности отдать так, чтобы это выглядело так же естественно, как сами цветы, преподносимые незнакомому человеку.
Видимо, это было родовым талантом.
Самые счастливые минуты в жизни внучатой племянницы — это разбор «отходов».
«Ну что, займемся разбором отходов?» — спрашивала Любочка, и сердце взмывало вверх, и жизнь наполнялась смыслом в предчувствии парижских кофточек, шарфиков и жакеток — назло господствующим тогда в Москве шароварам с начесом.
Из всех шкафов, тумбочек, чемоданов вываливался на пол баснословный Любочкин гардероб, и вся эта немыслимая гора подвергалась тщательному разбору — примеривалась и обсуждалась каждая вещь в отдельности — это тебе, это тоже тебе, а это, пожалуй, еще мое. Попутно обнаруживались старые, еще двадцатых годов туалеты, сшитые самой Любочкой: шляпки, узкие юбки, выкроенные по неизменной патронке. Выдвигались предположения и гипотезы, сыпались волнующие сопоставления, проходил час, другой, третий… Подходило к концу четвертое десятилетие, и мода, описав полный круг, словно разбогатевшая опытная содержанка, наученная осмотрительности, вступала в пятое — с заимствованиями, как всегда — спиралеобразно.
Разбирать отходы было интереснее, чем их носить.
Примеривать самой и видеть, как это делает Любочка, слушать эти истории, где, как и что было куплено, следовать за ней по маршруту: Женева — Милан — Рим — Париж — Лондон — Нью-Йорк, заходить только в самые дорогие магазины, выслушивать комплименты — и выбирать, выбирать, неторопливо и вдумчиво.
Аромат ее даров оказался более стойким, чем сами эти истории. «Шануар» великолепен на натуральном материале — шелковом платье, оренбургском платке или норковой шубке, а истории превращаются в череду милых банальностей. Ничего не поделаешь — и мне остается только сожалеть, что не могу, хотя бы на время, превратиться в женщину, чтобы «изнутри» написать эту часть главы.
Ее подарки Нонне Петровне… Настольная лампа, желто-оранжевый сервиз в полоску, привезенный из Англии и в предвкушении реакции сестры заранее расположенный Орловой на веранде. Нонна Петровна появилась и сразу же бросилась к Любочке — подарок она заметила только минут через десять, когда стали рассаживаться пить чай, и было очень интересно следить за постепенным нарастанием удивления младшей сестры (когда же увидит?!) и обмиранием от восторга (когда наконец увидела) старшей.
Была еще невероятная, также доставленная откуда-то из-за границы клетка для цыплят, с ванночками и всевозможными штучками для корма, — памятник неосуществленной практичности и бережливости. Это было тем, что роднило Нонну Петровну с Раневской, которая в эвакуации в Ташкенте услышала где-то, что для выращивания бройлерных индеек, мясо которых она очень любила, их помещают в сетки, подвешивают в темном помещении и кормят орехами. Она так и сделала, купив на последние деньги двух индюшек и подвесив их указанным способом. А вскоре выяснилось, что несчастные птицы настолько похудели, что их пришлось в срочном порядке утилизировать.
У Нонны Петровны была своя история несостоявшегося преуспевания.
Вместе с клеткой Любочка подарила сестре двадцать цыплят. Идея хозяйственной прибыли носилась в воздухе до тех пор, пока для них неутомимо и бесперебойно резали и крошили крутые яйца. А через какое-то время двадцать желтых комочков обратились в двадцать же (!) петухов — невероятно горластых и жилистых, носившихся по всему участку под личными именами, данными им хозяйкой. Ни о какой утилизации, естественно, не было и речи.
Нонна Петровна садилась на крыльцо и обращалась к внучке:
— Ты даже не представляешь, Машенька, как Петя поет! Спой, Петенька!
Одержимый болезненной гордостью Петенька, клювасто вышагивал перед крыльцом и явно не торопился предъявить свой вокальный дар.
— Спой, дружочек, спой, мой хорошенький! — ласково настаивала Нонна Петровна.
Вдоволь наломавшись, петух застывал, поджимал шпористую ногу и довольно мерзко и продолжительно орал на всю округу.
— Ну, ты видишь, это же Шаляпин, настоящий Шаляпин! — говорила хозяйка.
— А теперь споет Вася. Васенька, голубчик…
Начиналось увещевание очередного солиста.
Спесивец кукарекал не менее мерзко и гордо отходил в сторону.
— Маша! Это Собинов! Сущий Собинов! — восклицала Нонна Петровна.
Затем наступал черед Феди, Паши, Саши, Гриши…
Этот Большой театр довольно долго существовал таким сибаритским, богемным образом, пока некий куриный мор не обратил его в череду аккуратных холмиков за домом — местного значения Новодевичье.
Еще более мощная хозяйственная идея воплотилась в приобретении поросенка.
Нонну Петровну уверяли: это как раз то, что ей нужно, — мало хлопот, много мяса.
Поросенок старательно откармливался.
Через год в комнате Нонны Петровны (где имели право бывать только внучка и Кэтти — капризная и вздорная, как почти все эрдельки, собака), по-собачьи же скребя копытистой лапой, лежало под столом громоздкое и жилистое существо, которое язык не поворачивался назвать боровом.
Звали его Мишкой. Набегавшись по внуковским лужам, он однажды простудился и слег. До той поры в мире не существовало свиньи, окруженной столь деятельной заботой. Лечили его энергично и разнообразно. Нонна Петровна долго потом боялась разглашать тот факт, что на Мишку ушли изрядные дозы дефицитнейшего тогда сульфадимезина, привезенного Любочкой из-за границы.
А вошедший в комнату в один из кризисных мишкиных дней был бы сражен зрелищем — облепленной горчишниками хрюшки, так сказать свинины в горчице, причем в живом виде.
Надо сказать, что все эти могучие идеи развивались вынужденно. Нонна Петровна практически никогда не работала, зависеть от «человека за запертой дверью» было мучительно — все последние годы она жила за счет помощи сестры и выращенных своими руками цветов и клубники. Сбывать эту благоухающую продукцию ей помогали бесчисленные домработницы, которых она находила (и, в сущности, спасала) в соседней деревне.
Закон, который закреплял беспаспортных колхозников на своем месте, допускал исключение для тех, кто устраивался на стройработы или в домработницы. В дом Нонны Петровны эти девицы с какого-то времени поступали самотеком: в деревне уже знали, что на дачах «артистов» есть женщина, которая всегда примет. Девицы (почти все они были семнадцатилетние) поступали, работали и через полгода получали прописку и паспорт. А Нонна Петровна — очередную проблему: новую домработницу.
Надя была, пожалуй, самой яркой из всех. Очень хорошенькая, солнечная, с живыми глазами — она с достоинством несла недуг, в сочетании с которым невозможно употребить глагол «страдала». Никакого страдания и в помине не было у этой веселенькой клептоманки, делавшей свое дело четко, быстро, нисколько не задумываясь о последствиях.
В то послевоенное время в поселке буйствовала банда Пашки-рыжего. Из всех домов тогда он не ограбил только два: Орловой и ее сестры. Надя была гарантией семейной неприкосновенности, так как состояла у Пашки в любовницах. Правда, она с лихвой за него добирала, не останавливаясь ни перед чем. Могла, например, стащить платье хозяйки и, при ней же в нем ходить по дому.
Нонна Петровна старательно выбирала выражения:
— Надя, ну зачем же опять без спросу, я бы и так дала, если бы ты попросила.
Но Надька предпочитала ни о чем не просить. Эта ее безудержная страсть нисколько не уменьшала привязанности Нонны Петровны, которая даже среди домработниц выбирала личность.
А то, что Надька была личностью, — несомненно. Что-то она все-таки учудила такое, что не могло быть прощено. Увольнению сопутствовали валокордин, компрессы на голове и рыдания с обеих сторон.
В Москве она совсем недурно устроилась в какую-то генеральскую семью и незамедлительно сперла у военачальника его парадный мундир со всеми орденами и звездами. Генерал не был Нонной Петровной и без лишних слов определил Надьку в тюрьму.
Прошло время, и она вновь появилась в доме своей прежней хозяйки со своим лагерным мужем — худющим и молчаливым и с каким-то вытаращенным ребенком (даже имя осталось в памяти. — Лариса), с которым, видите ли, совершенно некому посидеть, пока Надежда со своим молчуном нанимаются на работу.
И Нонна Петровна осталась сидеть с этой Ларисой, терпя ревнивые укоры собственной внучки: «До каких же пор, бабушка?!»
Бабушка сидела до тех пор, пока семейство не наладило свою трудовую жизнь.
Осела Надька где-то в Малоярославце. Года два или три назад она приезжала к Нонне Сергеевне — дочери своей незабвенной хозяйки, привезла в подарок две трехлитровые банки: соленых огурцов и самогона.
А была еще Лена — виртуозная рассказчица, превращавшая поход в магазин в законченную новеллу с упругим, пружинистым сюжетом. Была она, говорят, очень хороша какой-то удобной, простой красотой, неотделимой от ее белозубых, насмешливых рассказов. К счастью, она жива и здорова и, встретив недавно внучку Нонны Петровны, вновь порадовала ее своей быстрой и по-прежнему живой речью, за которую все ей прощалось прежней хозяйкой. Прошло больше тридцати лет, «и уж такого счастья, как в доме Нонны Петровны, никогда у меня в жизни не было», сказала она уходя.
Видимо, есть какая-то неумолимая логика в том, что череда этих обаятельных девиц, теряя в обаянии, неумолимо завершится внушительной фигурой последней из них: ставшей хозяйкой в том доме, куда она была приглашена прислугой. Беспечная в своем великодушии, Нонна Петровна, в конечном счете, спровоцировала своего молчуна за запертой дверью, взявшего после ее смерти это крепенькое юное создание в жены. Кстати, ее, Нонну Петровну, предупреждали: не стоит…
— Да что вы! — возмущалась она. — Девочка просто ангел!
Ангелом, надо сказать, она оставалась достаточно долго.
Имеется, правда, термин, который тут же и хочется ввести в оборот: ангелоид.
Какая парная, мужская «рифма» навеки закольцевала сестер!
Задумывая про них что-то одно, судьба полярно развела их характеры. Нонна Петровна была в жизни тем, кем ее сестра на экране: женщиной в ее последнем, лишенном каких-либо социальных примесей проявлении (оставим в покое все эти дурацкие, не имеющие никакого смысла маски ткачих и женщин-ученых). По чистоте музыкального женского тона Нонну Петровну сравнивали с Еленой Сергеевной Булгаковой. Для тематического превращения Золушки ей не хватило не только своего принца, но и всего остального набора счастливых обстоятельств. Или иначе: ей хватило ума остаться собой.
Правда, однако, заключается в том, что для этого необходимо было состояться ее сестре.
ДЕЛАТЕЛЯМ собственной жизни всегда перепадает изрядная доля пошлости ушедших на это усилий.
Любовь Петровна постаралась свести ее к минимуму за счет максимальной закрытости собственной жизни.
Я стараюсь представить себе эту женщину: все понимавшую, трезвую, пробавлявшуюся шитьем шляпок и уроками танцев, которые она преподавала нэпманам, затем тихо служившую в своем музыкальном театре, где она с трудом строила свою карьеру, и наверняка забытую в будущем — ах, да! все понимавшую. Но без той кинопробы, от которой она в последний момент не отказалась, без золотоволосого говоруна и его первого фильма, без всех остальных фильмов и без всей той музыки в прошлом — все понимавшую и оставшуюся наедине со своей судьбой — с Андреем Каспаровичем и Лубянкой, с капризной матерью и простодушным отцом, и с сестрой, конечно, с сестрой — единственно связывающей ее с тем прошлым, ароматом которого она насыщала свое настоящее.
Я стараюсь представить то, без чего не было бы, собственно, Орловой. И, возможно, всей ее семьи, включая Нонну Петровну.
Если на самом деле мы любим в других прежде всего собственное отражение, то и любовь Орловой к сестре может показаться (пускай только показаться) еще и тоской по их общему прошлому, памятью о двух сватовских девочках — скрипачке и пианистке.
Молочницах.
Памятью о той Любе, которой еще не нужно было БЫТЬ для того, чтобы выжила другая.
«Нонночка, королева моя…»
О ней говорили как о кислородной подушке: задыхающемуся достаточно постоять с Нонной Петровной, чтобы прийти в себя. Хотя задыхалась-то она сама. В самом буквальном смысле. Ее астма казалась неизлечимой. Она синела, падала, всякий раз это было ощущение конца. В течение многих лет Орлова возила сестру по докторам. Ей что-то прописывали, как-то лечили, и, может быть, Нонне Петровне так и суждено было умереть от астмы, если бы не один старичок-профессор (такого классического профессорского вида — бородка, пенсне, что он казался пародией на образ).
— Вам нужна корова, — сказал старичок, — корова и хлев. Самой доить, ухаживать, чистить, дышать всем этим. Крестьяне редко умирали от астмы. В сущности, никогда.
Так, спустя полвека после сватовских коров, спасших сестер от голодных обмороков, в жизни Нонны Петровны появилась Дочка, призванная спасти ее от смерти.
Рецепт, выписанный профессором, был хорош всем, кроме одного: хлев, корова — все это являлось частной собственностью, получить разрешение на которую даже Орловой удалось не сразу. Во всяком случае, вопрос решался не на поселковом уровне.
Нанятые Любой и Гришей рабочие срубили за домом Нонны Петровны необычайно аккуратное строение, в которое вскоре и доставили Дочку.
В то время небылицы и слухи, касавшиеся знаменитостей, не отличались особым разнообразием (они и сейчас, впрочем, не слишком занимательны): кто с кем развелся, кто ушел первый, у кого запой. Многих попросту хоронили. Когда выдумать было нечего, на головы обрушивались балконы. В свое время балконы падали на Козловского, Лемешева, Тарасову и других. Так получилось, что на Орлову и Александрова не падало ничего такого даже в скромных пределах устного творчества. Да и трудно выдумать что-либо хлеще свободного выезда из страны во времена железного занавеса.
А тут корова. Но даже и в этом случае обошлось без разговоров про личную ферму и огороженное проволокой пастбище.
Дочка въехала в свое внуковское жилище без всякого шума и комментариев.
Это было ласковое, сговорчивое существо, очень быстро перенявшее золотой характер Нонны Петровны.
«Иди ко мне на руки, Дочка», — говорила она, и корова действительно шла «на руки», как-то уваливаясь большой плюшевой головой на плечо хозяйки, подставляя свой мягкий бархатный зоб — самое сладкое место у всех коров.
Выгуливали Дочку на внуковских лужайках, а сено на зиму доставали через закрома Генштаба.
Ремесло коровницы Нонна Петровна освоила быстро. Через несколько месяцев приступы почти прекратились, а через полгода астма окончательно прошла.
А корова осталась. Жила она очень долго, исправно поставляя молоко в обе семьи, и, если б не габариты, наверняка бы переселилась из хлева ближе к своей спасенной хозяйке (по крайней мере, оснований у нее для этого было куда больше, чем у борова и всех петухов, вместе взятых).
Совсем уже старую, истощившуюся, с бессмысленно огромным выменем Дочку отдали куда-то на ферму, чтобы не видеть ее смерти, — а в доме несколько дней усиленно пользовали валокордин, и трудно было ходить мимо заколоченной пристройки, где еще долго пахло летней (и вечной) смесью сена, навоза и молока.
Дочка продлила жизнь Нонне Петровне почти на десять лет. Об астме не вспоминали. Пачки «Беломора» вновь находились в самых неожиданных углах дома, Любочка так и не перевела сестру на более щадящий режим импортной продукции. Летом с увитой виноградом веранды, где проходили карточные сражения, расползался папиросный дымок — и я не могу понять, кажется мне или на самом деле «Беломор» был тогда не таким едко-тряпичным, как сейчас.
Самый длинный день года оказался ничем не примечателен. Традиционные блюда с клубникой и букеты с цветами уже были отосланы по неизменным адресам: Любочке, Софье Ефимовне, Еве Яковлевне, а к вечеру собрались отметить хорошую погоду, открытие дачного сезона. Был кто-то еще, кто, увидев, как внучка без конца расцеловывает Нонну Петровну, сказал: «Ну, облизывает бабку, никак не оторвется». Оторваться пришлось, Маша вскоре уехала, утром у нее был экзамен. Потом принесли шампанское, Нонна Петровна выпила бокал, сказала, что, кажется, опьянела, что-то нехорошо, пойдет ненадолго приляжет, а когда к ней зашли через полчаса, ее не было в живых.
У них были невероятно похожие голоса. Прошло несколько лет после смерти Нонны Петровны, но, когда Любочка звонила в ее дом, впечатлительная внучка просто бросала трубку: это был один голос.
И розы у старшей сестры цвели не так, как у всех.
…Был один весенний солнечный день в Москве, спустя много лет после смерти Нонны Петровны. Ее внучка с цветами в руках оказалась в автобусе, проезжавшем мимо кинотеатра «Ударник». Что-то это все напоминало: солнечный день, троллейбус, цветы, женщина с цветами, на одной из остановок действительно вошла очень красивая женщина, актриса Театра сатиры, — без цветов. И захотелось так же, как тогда, подойти, улыбнуться, сказать, соединив рисунок прошлого с настоящим. Подошла, улыбнулась, сказала… Актриса сделала страшное лицо и замахала руками: «Да, что вы! Что вы! Спасибо, не стоит!»
В год смерти Нонны Петровны с ее розами сделали все, что делала она. И все погибли.
— Почему мы никогда не говорим с тобой о бабушке? — как-то вдруг, как с ней часто бывало, посреди своего обычного занятия — пришивания бесчисленных пуговиц — однажды спросила Орлова Машу.
Со дня смерти Нонны Петровны прошло около десяти лет.
— Не могу.
— Я тоже.
Они больше и не говорили.
И никогда больше Любочка не заходила в этот дом, на этот участок. И даже ни разу не прошла по этой улице.
Новый год они часто встречали вместе: Орлова, Александров, сестра, иногда заходили Софья Ефимовна Прут, Ева Милютина, кто-то еще из близких.
Все это кончилось.
С тех пор в новогоднюю ночь они оставались вдвоем.
Всегда вдвоем — только Люба и Гриша.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.