Глава 10
Глава 10
«Павла Леонтьевна спасла меня от улицы», — говорила Раневская, вспоминая то время, когда после летнего театрального сезона в Малаховке (там еще гастролировали Певцов и Правдин) она подписала совершенно абсурдный договор на тридцать пять рублей в месяц «со своим гардеробом» с антрепризой Лавровской.
«У меня хватило ума прожить свою жизнь глупо», — повторяла она позднее.
Распродав «гардероб», Раневская перебралась в Феодосию, где и состоялся ее официальный дебют на профессиональной сцене: она получила роль некоего гимназиста в пьесе «Под солнцем юга». К концу сезона антрепренер Новожилов — кудреватый человек с бархатными глазами — сбежал, не заплатив актерам, так что про улицу оставшаяся без копейки Раневская говорила в самом буквальном смысле.
Спустя полвека к ней обратились с просьбой написать автобиографию. Заключили договор и даже выплатили аванс. Первая фраза, которую написала Раневская, была: «Мой отец был небогатый нефтепромышленник».
Аванс после этого пришлось вернуть.
Семья Фельдман действительно была вполне благополучна до революции.
Раневская рассказывала, как ее старший брат, вероятно под влиянием революционных настроений, однажды сказал ей: «Наш отец вор и в доме у нас все ворованное». — «И куколки мои тоже ворованные?!» — «Да», — ответил безжалостный брат, и мощное воображение маленькой Фаины воссоздало ужасающую картину: ее нежная мама стоит «на полундре», а папа с безобразным воровским мешком грабит магазин детских игрушек. Разница между вором и эксплуататором для брата была несущественна. Младшая сестра верила ему безгранично, и после тайного совещания они решили из дома бежать. Подготовились основательно: купили подсолнух и, честно поделив его пополам, с наслаждением лузгали семечки по дороге на вокзал. Вскоре их нагнал городовой в коляске, отвез в участок, где уже ждали родители, а дома была порка.
Раневская часто вспоминала тот день, когда однажды мать вошла в ее комнату и тихо сказала: «Умер Чехов». Ей едва исполнилось семь лет. «Когда я прочла „Степь“, у меня кончилось детство», — сказала она однажды.
В 1917-м семья Фельдман эмигрировала. «В России революция, а вы мне предлагаете бежать?!» — воскликнула юная Фаина за несколько дней до этого. Фельдманы уплыли на собственном пароходе в Турцию, а она осталась совершенно одна. Ей было около двадцати, когда в Ростове-на-Дону она встретила Павлу Леонтьевну Вульф — мою прабабушку.
В живых Павлу Леонтьевну я не застал, но, судя по рассказам и фотографиям, они с Раневской были так не похожи, представляли столь разные человеческие типы (если к Раневской вообще применимо это слово), что могли сойтись лишь через свои человеческие противоположности или по принципу дополнения, что ли…
Павла Леонтьевна Вульф была родом из порховских (Порхов — город в Псковской губернии) помещиков, состоявших в родстве с псковскими дворянами Васильчиковыми, имевшими множество дочерей. Одна из них вышла замуж за графа Строганова — владельца огромного имения-майората — Волышево под Порховым (в плачевном состоянии сохранившимся до сих пор). Эта строгановская линия нашего рода неожиданным образом пересекается с «орловской» темой книги: мы-то помним, что Строгановым принадлежало большинство имений Орловых в XIX веке.
А другая дочь вышла за сына обрусевшего немецкого барона Леонтия Карловича Вульфа, от брака с которым и родилась Павла Леонтьевна Вульф.
Тайну своего непролетарского происхождения прабабушка тщательно скрывала, глуховато упоминая об этом лишь в «Старом и новом театре» — книге, над которой она усидчиво и педантично трудилась вопреки всему — эвакуации и собственному пошатнувшемуся здоровью — качество, абсолютно несовместимое с анархически-стихийным гением Раневской.
После того «итальянского» показа Павла Леонтьевна взяла двадцатилетнюю Фаину к себе в семью: театр уезжал на гастроли в Крым и немедленно зачислить ее в труппу не было возможности.
Тогда-то и началась творческая и человеческая, казавшаяся временами такой мучительной и хрупкой, связь Раневской с нашей семьей, продлившаяся около семидесяти лет.
Придя в эту семью, она встретила маленького кружевного ангела в бантах, «посланца иного мира» (которого так хотелось спустить на землю, адаптировать к этому миру, уловить его странную, неземную природу) — Ирину Вульф, дочь Павлы Леонтьевны.
Девочка была спокойна и доброжелательна. Вряд ли она сознавала, что в людях особого толка (получившего вскоре широкое распространение) вызывала некое звериное беспокойство. В семье часто бывали актеры из других театров. Однажды, летом 12-го, пришла семья Пельтцер с детьми — братом и сестрой — они тоже участвовали в спектакле родителей. В цыпках, скверно одетые, запущенные дети, — боясь пустить в дом, их оставили ждать в саду. Потом появилась молодая няня со словами:
— Сейчас к вам приведут девочку, ее зовут Ира, она с вами тоже поиграет, — и угостила их яблоками и пряниками.
Девочка возникла на крыльце — в кружевах и бантах, в белых чулочках и кудряшках — с собственной уменьшенной копией в руках — дивной фарфоровой куколкой — тоже в бантах и кружевах, подаренной ей отцом Константином Ипполитовичем Каратеевым. Она доверчиво протянула гостям эту куколку, и маленький брат Тани схватил ее и незамедлительно оторвал ей голову. Об этом моему отцу спустя семьдесят лет рассказала Татьяна Ивановна Пельтцер, а он в свою очередь — в книге, посвященной матери — Ирине Вульф.
Есть у Набокова рассказ, где с мальчиком не хотят дружить, а на его законный вопрос: «Почему?» — следует ответ: «Потому что вы — кривляка…» Хотя всем, в том числе тому, кто это говорит, ясно, что дело в чем-то ином. Просто сам мальчик настораживающе ДРУГОЙ.
Эту оторванную голову соблазнительно было бы выставить эпиграфом бабушкиной жизни, когда бы со временем она не научилась блестяще соединять разрозненные и казавшиеся лишенными Смысла частицы собственной судьбы.
И вот они встретились: очаровательно нежная, оберегаемая незабвенной Татой — костюмершей Павлы Леонтьевны и бабушкиным ангелом-хранителем — десятилетняя девочка Ира из благополучной московской семьи и двадцатилетняя Фаина со своими одинокими скитаниями, холодными номерами в сквернейших гостиницах, обманутая и обманывавшаяся, со всем своим баснословным, непомерно разраставшимся даром. Как, должно быть, ее раздражали эти куклячьи прелести, о которых — пройдет время — они вместе вспомнят с нежностью и тоской. Она ревновала девочку к своему кумиру, образ светловолосого ангела в окружении бесчисленных игрушек вызывал у нее раздражение, горечь, воспоминания о собственном детстве, где было игрушек не меньше и были они не хуже.
Но главное, главное — Павла Леонтьевна, «мама Лиля», учившая ее быть, актрисой и отдававшая этому все больше души и времени (благо ученица была уникальная).
А дочь отходила в тень. Дочери было холодно в собственном доме. Отца, любимого Константина Ипполитовича, уже не было в живых. Обожаемая няня Тата разрывалась между своей любимицей и Павлой Леонтьевной.
Раневская подавляла. И не только в силу своего трудного характера, а просто потому, что таково свойство всякой творческой личности, более или менее сопоставимого с ней масштаба.
Когда я спрашиваю себя, сознавала ли моя безукоризненная бабушка, что живет с гением, то отчетливо понимаю, что — конечно же! — утвердительный ответ на этот вопрос отнюдь не облегчал ей жизнь, ибо в ее случае это могло означать — жизнь в Вечной тени гения.
Она поняла это так рано и ровно настолько, чтобы уже в шестнадцать лет поступить на юридический факультет Казанского университета, а после первого курса все бросить, вернуться в Москву своего детства и быть принятой в школу-студию МХАТа. Ей нужен был свой путь.
А через несколько лет, приблизительно за год до поступления Орловой в Музыкальный театр, Фаина Георгиевна Раневская по совету своего друга — Василия Ивановича Качалова — договорилась о показе во МХАТе Немировичу-Данченко, галантнейшему, обожаемому Владимиру Ивановичу, пребывавшему после показа в полном недоумении. Он, как рассказывают, говорил Раневской какие-то лестные слова и та после каждой его фразы возбужденно поддакивала:
— Да, Василий Иванович! Я согласна, Василий Иванович! Да, конечно…
— Ну ее, она какая-то сумасшедшая, — авторитетно заметил один из основоположников невольному виновнику происшедшего — Качалову. И не взял Раневскую в театр, актрисой которого вскоре стала Ирина Сергеевна Вульф.
Судьба пока только репетировала сближение их творческих путей.
А Станиславского, с которым она никогда не была знакома, Раневская боготворила. Однажды, встретив в Леонтьевском переулке пролетку со своим божеством, она, потрясенная, побежала вслед с криками: «Мальчик… Мальчик мой дорогой!» Станиславский приподнялся в пролетке, улыбаясь, помахал ей рукой. Раневская продолжала кричать, не отставая. И тогда он, не стирая улыбки, сделал некий отеческий жест: ладно, хорошенького, мол, понемножку.
В жизни трех этих женщин — Раневской, Павлы Леонтьевны и Ирины Сергеевны Вульф — тактическое мастерство судьбы, развязывающей узлы и разрешающей противоречия, всякий раз проявлялось соразмерно дарованию каждой. И всякий раз невольная цепь обстоятельств пересекала их пути.
Павла Леонтьевна блестяще работала перед войной в театре Ю. А. Завадского в Ростове-на-Дону, что, в свою очередь, сказалось на раздраженно-ироническом отношении Раневской к режиссерам вообще и к Завадскому в частности. В тот же период Раневская снялась в незабываемой «Мечте» у Ромма, с которым в 1944 году делала «Чеховский вечер» Ирина Вульф.
За последние тринадцать лет жизни Павлы Леонтьевны Раневская ушла и вернулась в Театр Моссовета. И возвращения этого могло и не быть, если бы не авторитет «бабки» — как иногда называла Фаина Георгиевна старшую Вульф. А с другой стороны, не случилось бы этого возвращения, если бы и Ирина Вульф соответствующим образом не повлияла на Завадского. Это ее влияние на «Ю-А» с годами только возрастало.
Со временем с запоздалым удивлением разини, пропустившего интересное, я узнал, что они около десяти лет прожили вместе. Для меня это было неожиданно и как-то странно успокоительно. В тайном узоре, соединявшем две эти жизни и после их личного расхождения, было что-то обнадеживающестабильное. Я еще захватил то время, когда Завадский с какими-то особыми карандашами и «Гертрудой» на лацкане появлялся в доме на 3-й Тверской-Ямской — в день рождения бабушки — 1 января (который на самом деле был 31 декабря, но его всегда переносили на день позже по случаю Нового года). Он садился в особое, пятое кресло, отличавшееся от остальных четырех кресел — из тех, что были куплены еще в середине двадцатых на Сухаревском рынке в честь «12 стульев» Ильфа и Петрова. Отправившись в отпуск на Украину, на одной из станций Завадский и Вульф купили эту — запрещенную через пять лет — книгу и читали ее вслух с другими актерами, пугая проводников взрывами хохота. А вернувшись в Москву, купили на Сухаревке, рядом с их квартирой в Уланском переулке, эти кресла.
Там, на Украине, во время отдыха на хуторе в Каневе в белоснежных мазанках, с завтраками и ужинами под открытым небом (обедать было невозможно — так пекло), произошло событие, подробности которого варьируются до сих пор. У Ромма, например, была своя версия. Как-то во время съемок к безостановочно курившему кинорежиссеру кто-то подошёл со словами: «Михаил Ильич, успокойтесь, нельзя же так волноваться». Ромм ответил: «Сам понимаю, да вот боюсь успокоиться. Знаете, Юрий Александрович Завадский был в молодости очень красив, носил длинные волосы, не хотел их стричь. А потом, когда он спал, Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, его жена, взяла ножницы и обстригла его. Завадский сначала очень волновался. А потом посмотрел на себя в зеркало и успокоился. На всю жизнь».
Известно только что в разряд «лысых» Завадского перевела именно Ирина Сергеевна. И именно во сне. «Ю-А» любил днем на отдыхе полежать в тени, предварительно тщательнейшим образом отобрав для чтения несколько книг. Взяв одну из них, он незамедлительно погружался в младенческий сон — это повторялось с неизбежностью жгучего Малороссийского полдня. Очевидно, во время одного из таких погружений Ирина Сергеевна и ликвидировала его знаменитый «внутренний заем».
Последний период их супружества обозначен классической — я бы сказал даже чересчур классической — мизансценой измены и покаяния. Являясь иногда под утро, после кошмарной для бабушки и полной романтических приключений для него ночи, Завадский нажимал кнопку дверного звонка, после чего неторопливо, точно по центру коврика опускался на колени. Дверь открывалась, и «Ю-А» с плачем упадал к ногам Ирины Сергеевны.
Вероятно, унылая повторяемость этой заезженной мизансцены — столь же частая, сколь и малороссийский послеобеденный сон Завадского, — окончательно укрепила бабушку в мысли о собственных режиссерских опытах. Однажды она позволила импровизацию и, дав «Ю-А» в очередной раз грохнуться, вышла из дома.
Но не из его творческой жизни: сорок пять лет совместной работы в театре световым занавесом разделили быт и бытие Вульф и Завадского.
В первый день нового года он приходил на семейный обед, и тогда Ирина Сергеевна старалась приготовить куропаток с брусничным вареньем и особый говяжий студень без чеснока — «Ю-А» не терпел чеснока и алкоголя.
В книге отца, посвященной Ирине Сергеевне, есть место, относящееся к этому более позднему периоду и ее рассказам о постоянном желании Завадского за кого-то похлопотать, кому-то помочь. «„Он не откажет, он сделает“, — всегда слышал я от нее… Постепенно в детстве у меня сложился его образ своеобразной высшей инстанции, после которой следует „Москва, Кремль“. Это был конец сороковых годов, когда Юрий Александрович взял меня с собой на трибуну на Первомайский парад. Накануне я был доставлен мамой к Завадскому в его дом на улице Горького, на 4-й этаж, в 104-ю квартиру, справа на площадке. Это был своеобразный поход „за синей птицей“. Мы долго шли с ним через кордоны к Красной площади, долго ждали начала и короткого мгновения — появления красного околыша Сталина над гранитным парапетом, тут же исчезнувшего. К тому времени у Завадского остался очень холеный венчик седых волос вокруг головы, корпоративно напоминавший прическу Станиславского. После моего знакомства с Завадским мама спросила: „Понравился тебе Юрий Александрович?“ Я ответил: „Да. Особенно балкончик“. — „Какой балкончик? О чем ты говоришь?“ — „О его прическе“, — настаивал я. Ирина Сергеевна передала Юрию Александровичу это определение, и оно ему, по ее словам, очень понравилось.
На ранних стадиях моего воспитания пример Юрия Александровича был необходим маме для того, чтобы я приобщился к физкультуре. Ирина Сергеевна постоянно говорила, что Завадский разогнал себе широкие плечи занятием с эспандером, что было предложено и мне. Я безуспешно мучился с ненавистными пружинами до тех пор, пока в моем сознании не возникли другие приоритеты развития».
А мне удалось запомнить его на последнем «1-м января» — при жизни Ирины Сергеевны (меньше чем через полгода ее не станет), — когда он стоял в прихожей за несколько минут до ухода и демонстрировал какой-то молодой болтушке чудесную зеленовато-мраморную ручку с несколькими кнопками, предназначение которых я по робости не уловил, зато хорошо помню терпеливую объяснительную интонацию Завадского. Накинув великолепную длиннополую дубленку, он неторопливо вышел во тьму двора с отчетливым крупным снегом «Мира искусства», тематически уместно валившим в тот вечер в новогодней Москве.
Где он еще мог выжить, кроме как в театре, когда в двадцатых туда приходили аристократы, если и не по родословной, как Орлова, так по нутру, по сути и содержанию. Существуя за счет таких, как они, театр давал им возможность выжить. Здесь им было легче спрятаться за чужой речью, которая, в сущности, была их собственной, за образами, являвшимися их двойниками. В театре им позволяли быть собой.
Юный правовед, Юрочка с юрфака, приведенный Павлом Антокольским в студию Вахтангова в качестве художника-оформителя, стал актером играючи, словно бы нехотя. К двадцати восьми годам он надменно, с ленцой встретил славу. Казалось, он ничего для нее не делал. Он ее допускал, терпел, как и своих бесчисленных воздыхательниц.
Черту, отделявшую Завадского от НИХ, он провел по своему сердцу так, чтобы его не разорвать. Он знал свои возможности и меру собственных сил. И он знал ИХ. Казалось ли ему, что с НИМИ возможно некое джентльменское соглашение, паритет? Что взамен на всевозможную сафроновщину, невыносимо елейные, подписанные его именем статейки к датам, он получил право на собственный голос?
Ему очень хотелось верить, что это так.
Ему хотелось верить, что этот голос все еще послушен ему.
«Вы играете ноты, а надо музыку», — любил повторять Завадский.
Он слышал музыку. И превращал ее в ноты.
Его музыка осталась в прошлом.
Рассказывали, что лучшим своим спектаклем он считал раннюю, еще тридцатых годов гоголевскую «Женитьбу» — полную открытий и парадоксов, которая была разгромлена и запрещена.
Его музыка была одной природы с музыкой Михаила Чехова, Белого, Вахтангова, Мандельштама. У него были стоящие учителя.
Увлекавшийся теософией, Чехов привел «Ю-А» к Штейнеру. За этот философский кружок ему и перепало в середине двадцатых.
За ним пришли рано утром, отвезли на Лубянку. Все было как положено: камера, лампочка, параша. Вечером он должен был играть Альмавиву в «Свадьбе Фигаро». Станиславский обожал его в этой роли.
Он все твердил следователю, что это невозможно, так не бывает, ведь Константин же Сергеевич… зрители, актеры — все ждут, надо как-то предупредить…
Задавались какие-то вопросы.
Он отвечал.
Три часа, четыре, пять, шесть.
Ему говорили: да вы не волнуйтесь, ничего не будет с вашим Константином Сергеевичем, вот увидите…
Завадский увидел: он уже мчится к театру, влетает на проходную…
— Юрочка, дорогой, мы все издергались! Что случилось?!
— Ах, потом, потом, забавное приключение, я все объясню!
Он успел загримироваться, Он услышал музыку, которая будет сопровождать его всю жизнь. Музыку на выход.
Он вышел… И шагнул в камеру. «Спектакль» давно закончился.
Выпустили его только на следующий день.
Может быть, суть потрясения состояла даже не в самом аресте, а в этой жлобской стилистике: походя сорвали спектакль и уже на следующее утро выпустили…
Дело было не в Альмавиве, не в Станиславском и даже не в Михаиле Чехове и Рудольфе Штейнере. Искусство, театр — какая блажь…
Дело было в другом. И это другое ему дали почувствовать.
Представляю… Спектакль идет, он сидит.
Спектакли будут идти, он будет сидеть.
Он все понял про них. Он все понял про себя.
…Закрыв глаза, нараспев, низким рокочущим голосом «Мировая тетя» читала свои стихи, и ее кремовая брошь из яшмы каким-то образом связывалась для мальчика со всем лучшим, что говорили об этих стихах.
«А ты знаешь, кто это?» — спрашивала Раневская, и мальчик с готовностью отвечал: «Мировая тетя!»
Этот ответ до такой степени нравился Фаине Георгиевне, что и она вскоре стала таким образом величать Ахматову.
И еще очень тихо: «Рэбе». Или приглушенно-ласково: «Рэбенька».
Первые впечатления в жизни моего отца совпали с первыми воспоминаниями о Раневской и Ахматовой.
«1942-й год, мне два-три года, эвакуация в Ташкент, улица Кафанова, где мы все жили: бабушка, мама, Фаина Георгиевна и Тата. Тата — Наталья Александровна Иванова, театральная костюмерша моей бабушки, в молодости была приглашена как няня в семью П. Л. Вульф и осталась навсегда с нами.
Из того времени сохранился в памяти голос Фаины Георгиевны, вернее, проба голоса, актерский звук „и-и-и“ — протяжный, грустный, — Раневская пробовала голосовые связки. Вот это „и-и-и“ навсегда у меня связано с ней, с детством, с первыми ощущениями от близких. Мы жили на этой улице Кафанова в деревянном доме с высоким цоколем, наверх в бельэтаж вела длинная деревянная открытая лестница, по которой поднималась в свою комнату Фаина Георгиевна, где стоял ее диван, где она спала, беспрерывно курила и однажды заснула с папиросой в руке, выронила ее; одеяло и матрас задымились, был переполох. С тех пор с Фаиной Георгиевной я связывал клубы дыма, а поскольку тогда только учился говорить, называл ее „Фу-Фа“. Так, „Фуфой“, стали называть Раневскую друзья, приходившие к ней в Ташкенте, а потом это имя сопровождало ее всю жизнь» (цит. по книге А. В. Щеглова «О Фаине Георгиевне Раневской»).
Отца моего Раневская обожала — и это обожание не было одним лишь отсветом любви к Павле Леонтьевне. Она придумывала для него свои игры — так называемые «щечки», суть которых состояла в том, чтобы по возможности подробно просмаковать, оценить и сопоставить вкусноту щек своего «эрзац-внука» (официальный титул отца, придуманный Раневской). После поцелуя в одну щеку следовало закатывание глаз, причмокивание, созревало счастливое решение обратиться ко второй щеке, которая после поцелуя на некоторое время затмевала «вкусностью» первую, а ту — в свою очередь — надо было теперь пожалеть, а пожалев, обнаружить, что она ничуть не уступает другой по своим вкусовым достоинствам, — все это очень подробно, процессуально, как умела только одна Раневская.
А позднее, уже после войны, когда чуть подросший «эрзац-внук» (кстати, ударение падало на первый слог) проявлял норов и начинал капризничать, она придумала особый способ укрощения строптивца: некий мифический «Отдел детского безобразия», куда, время от времени, она звонила, набирая секретный номер, и требовала прислать специалиста по детскому безобразию. До поры дело ограничивалось только деловитыми звонками Раневской, но однажды, после, вероятно, какого-то вопиющего неповиновения любимца, на пороге с неизбежностью рока возникла чудовищная фигура человека в полушубке с поднятым воротником, в очках и глубоко нахлобученной шапке. Специалист низким голосом требовал нарушителя — это было страшно и неожиданно, как материализация кошмара. Домашние уговорили сотрудника не забирать «пациента, так как он обещал исправиться», после чего спец сурово, но удовлетворенно вышел в переднюю, скинул одежду и вернулся в комнату в привычном и мирном образе «Фуфы».
Я все думаю: какая великая удача, какая щедрая благосклонность судьбы в том, что она подарила отцу встречу с этим чудом нежности, юмора, мудрости и тоски — Раневской. И еще: пытаясь взглянуть на эту привязанность отстраненно, но не умаляя «предмета» любви, скажу о его источнике. В каком-то смысле отец стал символом одиночества этой — от века, от неба — одинокой души. «Символом» любящим и внимательным, до самой смерти «Фуфочки» старавшимся отогреть холод той вечности, в который она уходила. Он написал о ней теплую и очень личную книгу (без которой не было бы некоторых из этих моих страниц). И все же… Самая недостижимая скорость — это скорость останавливающегося сердца. И «одиночество как состояние не поддается лечению». Ей нужен был малыш, мальчик — оттого-то «мальчиком» сделался у нее и Станиславский, — о котором она могла заботиться, играть с ним, выдумывать, чувствовать живую, глазастую привязку к этому миру, с которым ее мало что связывало, кроме собственного — удивительно телесного — гения.
Она дарила отцу книги: «Иконы СССР», Врубель, Бидструп, Модильяни, с помощью которых сигнализировала о желании увидеться. Когда книга находилась у отца, а он долго не появлялся, Раневская звонила с сообщением, что в данный момент у нее находится специалист по творчеству Модильяни и ему срочно нужна на время подаренная отцу книга. Он тут же ее доставлял, а через несколько дней Раневская звонила в очень скверном настроении, с жалобами и укорами: «Ты забыл о Модильяни, возьми его». Они снова встречались. Все это много раз повторялось под всевозможными предлогами — Модильяни продолжал необъяснимо курсировать между Тверской-Ямской и Южинским, — пока однажды Раневская не оставила в книге надпись, которая отозвалась признанием:
«Алеше — в долготу его дней, навсегда, не на время. Фуфа. Париж!»
Было это лет через тридцать после Ташкента, эвакуации — времени, парадоксально удачного (как все у нее случалось — парадоксально и нелинейно) для Раневской в смысле кино. Снималась она тогда очень Много — «Пархоменко», «Золушка», «Дума про казака Голоту».
А Ирина Сергеевна Вульф пропадала на ташкентской киностудии, где была ответственным худруком. Тогда-то она познакомилась с Александровым, пригласившим ее после эвакуации вторым режиссером в «Весну». Потом была совместная работа на «Встрече на Эльбе», в разрушенном Кенигсберге, про который тогда говорили, что восстанавливать его не имеет смысла — погибли уникальные, с немецкой добротностью сделанные городские подземные коммуникации, но прежде всего — несметное количество католических костелов, замков и памятников. Отец писал, что Ирина Сергеевна привезла из Кенигсберга (нелепо названного потом Калининградом в честь умершего в Москве в 1946 году Калинина) оплавленные в чудовищном военном огне бутылки, рюмки и найденные в развалинах остатки бюргерских сервизов из толстого белого мейсенского фарфора — салатницу, тарелку, чашку с немецким орлом и символической надписью на дне зеленоватым шрифтом: «Красота работы». (Что-то из этих вещей можно увидеть в руках у бабушки на кенигсбергской фотографии 46-го года).
А на другой, более ранней, они втроем: Орлова, Раневская, Анисимова-Вульф. Это их «весенний» период, хотя на фотографии — начало осени, если быть точным, 5 сентября, — теплый солнечный день во Внуково, в недавно отстроенном загородном доме Орловой и Александрова. Ощущение установившегося покоя и равновесия. Орлова ушла в себя, Ирина Сергеевна — в сценарий, а Раневская смотрит в объектив с характерным задумчиво-прощающим выражением — снимал, похоже, кто-то из своих. На заднем плане, в березняке, застыл в предвкушении очередного маршрута элегантный и мощный «БМВ», управляемый элегантным же и верным Игнатием Станиславовичем Казарновским — постоянным шофером Орловой и Александрова, педантичным и невозмутимым поляком. По определению отца — своего рода состоявшимся Козлевичем, начисто лишенным, однако, рефлексии последнего и оттого не охмуренного ксендзами. В глубине — немецкая овчарка Кармен, вывезенная из питомника самого Геринга, равнодушно взирает на притаившегося в кустах сиамца, незаконно проникшего сюда с участка Образцова. Отяжелевший за лето шершень (из тех, что однажды таким образом ужалил бабушку, что она на пару часов ослепла), на секунду отвлекая внимание сидящих за столом на открытой террасе перед вазой с ромашками и красными и бледно-лиловыми маками, пропадает в крапчатом свете березняка.
Еще густая, по-летнему сильная зелень.
Еще все живы.
Сейчас позовут к чаю.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.