Юность. Заклиная бессмертие…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Юность. Заклиная бессмертие…

1

И вот наступила юность.

То, что искрилось, медленно занималось, как пламя, в отроке Лермонтове, в глубине его души, не видимое никому и, может быть, ему самому еще непонятное, вдруг разом вспыхнуло и стало разгораться с невиданной силой. — Стихи, поэмы, прозаические наброски, драмы… — огненная природа его духа и естества явилась вскоре во всей своей мощи, пределов которой, казалось бы, не существовало. Творить ему было отпущено на Земле всего четырнадцать лет (1828–1841 годы), но какой взлет, какие высоты были впереди!..

Конечно, ранние стихи еще слабы, подражательны — горизонтальны, но и в них уже прорезывается вертикаль, устремленность в небо. Лермонтов пока скользит по поверхности прочитанного, литературы, — так орленок, неуклюже раскрывая еще не оперенные толком крылья, пробует все же ими воздух; нелепо шарахается он по тесноватому гнезду, предчувствуя полет и еще не имея сил взлететь, но твердыми, сильными глазами прямо, в упор он уже смотрит на солнце, с которым ему вот-вот предстоит помериться силами.

«В четырнадцать-пятнадцать лет он уже писал стихи, которые далеко еще не предвещали будущего блестящего и могучего таланта», — вспоминала Евдокия Ростопчина.

Вроде бы верно, да не совсем.

На полях пространного, исполненного романтической литературщины стихотворения этого периода «Письмо» Лермонтов сам впоследствии приписал: «Это вздор». Но в том же 1829 году написаны «Мой демон» (тогда же задумана и набросана в первой редакции поэма «Демон») и — самое главное — «Молитва».

Не обвиняй меня, всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С ее страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далеко от тебя;

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, боже, не тебе молюсь.

Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костер,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, творец, освобожусь,

Тогда на тесный путь спасенья

К тебе я снова обращусь.

Хотя стихотворение явно не совершенно, там и сям торчат патетические ходули, и язык, как старинный, прошлого века камзол, припорошен архаической пылью, но по духу оно уже — чисто лермонтовское. Безоглядная правда души, раздираемой противоречиями, но от того отнюдь не гибнущей — крепнущей. Сознание собственной греховности да и греховной природы самого искусства столь сильно, что доходит до богоотступничества («И часто звуком грешных песен / Я, боже, не тебе молюсь») — и, одновременно, неразъединимая сопричастность Богу, вплоть до жертвенной готовности отречься от своей творческой сути ради спасения («От страшной жажды песнопенья / Пускай, творец, освобожусь, / Тогда на тесный путь спасенья / К тебе я снова обращусь».)

Заметим в скобках, еще недавно в четырехтомнике Лермонтова (М., «Художественная литература», 1975) это стихотворение сопровождалось таким площадным, «советским» комментарием И. Андроникова: «В основу этой иронической молитвы положена мысль, что вера в бога, «тесный путь спасенья», и свободное творчество — несовместимы». — Чушь! Где же тут, хоть в одной строке, ирония? Громадность души в тесном земном мире; боязнь небесного и непреодолимая тяга к нему; собственная огненная природа, «всесожигающий костер» поэзии, страшная, во всех смыслах, и прежде всего в мистическом, жажда песнопенья — и жажда душевной чистоты, желание ступить, вернуться «на тесный путь спасенья». — Раздвоение могучего огненного духа, в его трагической неразрывной цельности.

«Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мф.10,39). «В «Молитве» духовному взору поэта впервые открылась исключительность его жизненной судьбы: он почувствовал, что тот путь, которым он пойдет, оставаясь верным своему «Я», не приведет его к пути религиозного спасенья», — пишет Д. Муравьев в «Лермонтовской энциклопедии» (М., 1981).

Но ведь поэзия — дар Божий. И другого пути у поэта нет: он должен осуществить дарованное ему, иначе погибнет по-настоящему. Избыть страшную жажду песнопенья можно только одним способом — утолив ее своей песней.

2

Уже в ранних юношеских стихах Лермонтов нащупывает свои темы, свои мотивы. В «Жалобах турка» (1829), хоть наивно и прямолинейно, звучат мотивы свободы и родины:

Там рано жизнь тяжка бывает для людей…

………………………………

Там стонет человек от рабства и цепей!..

Друг! этот край… моя отчизна!

В стихотворении «Мой демон» поэт вчерне набрасывает лик того неземного существа, которое на протяжении всей творческой жизни будет томить его, обретая новые краски, новые глубины, многоцветную сложность развивающегося — бесконечного — образа. Тут, намеком, звучит мотив изгнанничества одинокой, гордой натуры, который юный Лермонтов, видимо одновременно, разовьет в первой редакции поэмы «Демон». Пока этот лик намаран словно бы углем на полотне:

Собранье зол его стихия…

……………………………

Сидит уныл и мрачен он.

Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все волненья отвергает,

Он равнодушно видит кровь.

Но вот уже ощущается движенье в этом застывшем мрачном облике:

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей,

И муза кротких вдохновений

Страшится неземных очей.

В первой редакции «Демона», написанной в том же 1829 году, есть уже то гениальное начало поэмы, которое останется, по сути, неизменным и в окончательном варианте, хотя впоследствии и обогатится новыми красками:

Печальный Демон, дух изгнанья,

Блуждал под сводом голубым,

И лучших дней воспоминанья

Чредой теснились перед ним.

Тех дней, когда он не был злым,

Когда глядел на славу Бога,

Не отвращаясь от Него;

Когда сердечная тревога

Чуждалася души его,

Как дня боится мрак могилы…

Не так, оказывается, черен Демон, как в его первом портрете в стихотворении…

С юношеского стихотворения «Война» (1829) началась в поэзии Лермонтова столь значительная в его творчестве тема войны. Пока еще в этой теме живет пылкий романтический дух, отсвет победных од прошлого XVIII века:

Зажглась, друзья мои, война;

И развились знамена чести;

Трубой заветною она

Манит в поля кровавой мести!

……………………

Забуду я тебя, любовь,

Сует и юности отравы,

И полечу, свободный, вновь

Ловить венок нетленной славы!

Все это выглядело бы общим местом, наивным пустозвонством, литературщиной, если бы и в самом деле не вырвалось из глубин души и не было бы искренним чувством. Стихия войны по-настоящему влекла поэта, и это было не просто сильной страстью или же естественным чувством патриота — Лермонтов, согласно своей могучей натуре, невольно подчинялся глубокому природному желанию дойти до пределов земных испытаний. Внутри себя, не показывая этого никому, он всегда жил всерьез — и потому испытывал и себя, и свою судьбу до конца, до края возможного и невозможного. Впоследствии на Кавказе, в боях он проявил себя храбрейшим, до безумия, воином — что и было его существом.

…Тут припоминается его письмо с Кавказа, написанное спустя десять с лишним лет после стихотворения «Война» своему другу Алексею Лопухину:

«Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными…»

Понятно, что игорным словом «банк», обиходным в гусарском кругу, поэт просто уводит даже этого близкого ему человека от по-настоящему серьезного в своей жизни…

3

Призрак одиночества уже начинает навещать Лермонтова:

Но нередко средь веселья

Дух мой страждет и грустит,

В шуме буйного похмелья

Дума на сердце лежит.

(«К друзьям», 1829)

В Москве, в Университетском пансионе, резкая его отъединенность от шумного молодежного общества уже бросалась в глаза.

«Он даже и садился постоянно на одном месте, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал чтение профессорских лекций… Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил на него никакого действия», — вспоминал много позже его сокурсник П. Ф. Вистенгоф.

«Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не смог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему отвечали тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания» (он же).

Ничего общего… По глубокой своей, напряженной внутренней жизни, что бы и мог разделить пятнадцатилетний Лермонтов со своими легкомысленными сверстниками!..

Не случайно, тогда же, он пишет стихотворение «Одиночество»:

Как страшно жизни сей оковы

Нам в одиночестве влачить.

Делить веселье — все готовы:

Никто не хочет грусть делить.

Один я здесь, как царь воздушный,

Страданья в сердце стеснены,

И вижу, как, судьбе послушно,

Года уходят, будто сны.

И вновь приходят, с позлащенной,

Но той же старою мечтой,

И вижу гроб уединенный,

Он ждет; что ж медлить над землей?

Никто о том не покрушится,

И будут (я уверен в том)

О смерти больше веселиться,

Чем о рождении моем…

(1830)

Стих еще далек от совершенства, но здесь уже твердое осознание себя и своего места в обществе, определенного поэтическим даром и судьбой. Горечь тяжелая, не напускная, беспощадная к себе, — и мрачная уверенность в том, что никто особенно «не покрушится» о его кончине, а наоборот «…будут / О смерти больше веселиться, / Чем о рождении моем…», сбудется через каких-то одиннадцать лет.

…Да, конечно, поэту опасно так пророчествовать о себе, слово имеет слишком большую силу в пространстве жизни и судьбы, — но отдадим должное и бесстрашию Лермонтова, и его трезвому, сильному уму, способному с лета схватывать суть назначенного, непреоборимого…

4

Цикл «ночных» стихотворений Лермонтова («Ночь. I», «Ночь. II», «Ночь. III», 1830) относят обычно к прямому воздействию Байрона. Но только ли это «сколки» байроновских произведений «Тьма» и «Сон»? «Не в писаниях Гомера, а во мне содержится то, что написал Гомер», — заметил однажды Монтень. Так и юный Лермонтов находит в поэзии Байрона себя, осознает то, что уже есть в нем самом. Ведь именно в юности, на заре самосознания всего острее в человеке чувство смерти и возможного полного исчезновения. И вдвойне это чувство обостряется любовью.

Сильное увлечение Натальей Ивановой вначале было поманило его взаимной душевной близостью, но ненадолго: красавица вскоре холодно отстранилась от слишком для нее странного молодого человека.

Лермонтов, не исключено, испугал ее одними своими стихами:

Любил с начала жизни я

Угрюмое уединенье,

Где укрывался весь в себя,

Бояся, грусть не утая,

Будить людское сожаленье.

…………………….

Мои неясные мечты

Я выразить хотел стихами,

Чтобы, прочтя сии листы,

Меня бы примирила ты

С людьми и буйными страстями;

Но взор спокойный, чистый твой

В меня вперился изумленный.

Ты покачала головой,

Сказав, что болен разум мой,

Желаньем вздорным ослепленный.

Тут, собственно, все уже сказано о несбывшейся любви. Однако далее самое существенное: поэт задумывается о тайнах жизни и смерти со всей силой ума и страсти.

Я, веруя твоим словам,

Глубоко в сердце погрузился,

Однако не нашел я там,

Что ум мой не по пустякам

К чему-то тайному стремился,

К тому, чего даны в залог

С толпою звезд ночные своды,

К тому, что обещал нам Бог

И что б уразуметь я мог

Через мышления и годы.

Но пылкий, но суровый нрав

Меня грызет от колыбели…

И, в жизни зло лишь испытав,

Умру я, сердцем не познав

Печальных дум печальной цели.

(«Н.Ф.И….вой», 1830)

Ум не в силах разгадать тайны бытия, обещанные Богом, и только сердце, в созерцании ночных звездных небес, чует, как не пустячно то, недосягаемое. Жизнь сулит лишь одно — нескончаемость печальных дум в этом бесконечном познании…

И вот тогда-то, следом, отдавшись видениям и жестоким прозрениям, он и пишет свои «Ночи».

Я зрел во сне, что будто умер я…

…………………………

…я мчался без дорог; пред мною

Не серое, не голубое небо

(И мнилося, не небо было то,

А тусклое, бездушное пространство)…

(«Ночь. I», 1830)

Повинуясь безотчетному и безошибочному чутью художника, Лермонтов отказывается от рифм и пишет белым стихом, — какие уж тут созвучия и песнопения, когда земное и небесное сходятся в яростном и беспощадном противоборстве. Одно не приемлет другого, война на полное взаимоуничтожение; и душа — поле битвы.

В этой необитаемой среде, где ничто не отбрасывает теней, слышны лишь «…два противных диких звуков, /Два отголоска целые природы». Что это — не ясно, но отголоски борются друг с другом — и ни один не может победить.

…Добро и зло? Поэт впрямую не называет: то ли сам не знает, то ли не хочет определять словом борющиеся силы.

…Страх

Припомнить жизни гнусные деянья

Иль о добре свершенном возгордиться

Мешал мне мыслить…

Далеко «без желания и цели» летит и летит он, пока не встречается ему «светозарный ангел». Ангел обвиняет его в грехах, обещает наказанье и отправляет на землю, «где труп твой зарыт»:

«…ступай и там живи, и жди,

Пока придет Спаситель — и молись…

Молись — страдай… и выстрадай прощенье…»

И вот «сын праха» опять видит край земной, толпу ликующих друзей, где грех с вином кипит, и ту видит, которую любил, но ничего кроме досады и презрения не чувствует. И он спешит к своей могиле — и созерцает страшную картину разложения, ничтожества плоти.

И я сошел в темницу, узкий гроб,

Где гнил мой труп, — и там остался я;

Здесь кость была уже видна — здесь мясо

Кусками синее висело — жилы там

Я примечал с засохшею в них кровью…

С отчаяньем сидел я и взирал,

Как быстро насекомые роились

И поедали жадно свою пищу;

Червяк то выползал из впадин глаз,

То вновь скрывался в безобразный череп,

И каждое его движенье

Меня терзало судорожной болью.

Я должен был смотреть на гибель друга,

Так долго жившего с моей душою,

Последнего, единственного друга,

Делившего ее земные муки, —

И я помочь ему желал — но тщетно…

Сын праха — видит только прах. И забывает про моленья.

Вместо мольбы — дикие проклятия:

На моего отца и мать, на всех людей, —

И мне блеснула мысль (творенье ада):

Что, если время совершит свой круг

И погрузится в вечность невозвратно,

И ничего меня не успокоит,

И не придут сюда просить меня?..

И я хотел изречь хулы на небо —

Хотел сказать: ………………..

Но голос замер мой — и я проснулся.

Ужас полного уничтожения и полного же забвения («И не придут сюда просить меня?..»), то есть спрашивать обо мне — вот что заставляет сына праха позабыть о словах ангела и проклинать всех и все на свете. Но в этом жутком сновидении вновь сошедший на землю все же осознает, что мысль о проклятии — творение ада, и не смеет, хотя и хочет, вымолвить хулы на небо.

Кажется, в русской поэзии никто до Лермонтова не рисовал в своем воображении, с такой силой, искренностью и с такими жестокими по натурализму подробностями, картину собственной смерти и страха перед бесследным исчезновением в вечности.

Пятнадцатилетний юноша-поэт отважился на то безоглядное мужество мысли и чувства, которое не оставляет себе ни одной утешительной надежды — и только на самом краю этой безнадежной пропасти он замирает… — и то, потому что сон вдруг оборвался.

Исследователи творчества Лермонтова заметили, что при всех внешних сходствах «Ночей» с байроновскими стихами «Тьма» и «Сон» разница между ними существенная: картины гибели жизни на земле Байрон воспринимает как сторонний наблюдатель, у Лермонтова же авторское «Я» — главное действующее лицо. И еще: в отличие от английского поэта Лермонтов близок в бунту против земного существования и устроенного небом мирового порядка. Понятно, что чтение Байрона только подтолкнуло его к тому, чтобы высказать все, что было в собственной душе, со всей откровенностью, прямотой и правдивостью, не стесняя себя жестокостью выражений и по отношению к самому себе, и ко всему на свете.

«Ночь. II» углубляет эти страшные видения во сне: поэту открывается уже не жизнь на земле, где все по сути тлен и прах, а Космос, в котором царствует Смерть.

Погаснул день! — и тьма ночная своды

Небесные, как саваном, покрыла.

Кой-где во тьме вертелись и мелькали

Светящиеся точки,

и меж них земля вертелась наша…

(Курсив мой. — В.М.)

Откуда, с какого места в пространстве этот взгляд? — Уже не с земли, а из космоса. Поразительное, умиротворяющее, космическое видение нашей планеты в одном из последних стихотворений Лермонтова — «Спит земля в сиянье голубом…» — то, что своими глазами увидели космонавты через сто с лишним лет, — таким образом, произросло из юношеского видения глубин космоса.

И эта способность видеть небо с земли, и землю с неба — без сомнения, его врожденное свойство. Как и способность жить одновременно — и на земле, и в небесах…

Уснуло все — и я один лишь не спал…

Видение смерти поначалу чудится ему с земли, но потом взгляд словно перемещается в космос:

Вот с запада скелет неизмеримый

По мрачным сводам начал подниматься

И звезды заслонил собою…

И целые миры пред ним уничтожались,

И все трещало под его шагами, —

Ничтожество за ними оставалось —

И вот приблизился к земному шару

Гигант всесильный — все на ней уснуло,

Ничто встревожиться не мыслило — единый,

Единый смертный видел, что не дай бог

Созданию живому видеть…

В костяных руках скелета — по дрожащему человеку; они знакомы видящему, но не называются им.

И странный голос вдруг раздался: «Малодушный!

Сын праха и забвения, не ты ли,

Изнемогая в муках нестерпимых,

Ко мне взывал, — я здесь: я смерть!..

Мое владычество безбрежно!..

Вот двое. Ты их знаешь — ты любил их…

Один из них погибнет. Позволяю

Определить неизбежимый жребий…

И ты умрешь, и в вечности погибнешь —

И их нигде, нигде вторично не увидишь —

Знай, как исчезнет время, так и люди,

Его рожденье — только Бог лишь вечен…

Решись, несчастный!..»

И несчастный созерцатель взывает о скорейшей гибели и друзей, и себя, и всего — лишь бы закончились мучения:

«…Ах! — и меня возьми, земного червя —

И землю раздроби, гнездо разврата,

Безумства и печали!..

Все, что берет она у нас обманом

И не дарит нам ничего, — кроме рожденья!..

Проклятье этому подарку!..»

Что эта тщетная, бедная жизнь, «где нет надежд — и всюду опасенья»!

И видел я, как руки костяные

Моих друзей сдавили — их не стало —

Не стало даже призраков и теней…

Туманом облачился образ смерти,

И — так пошел на север. Долго, долго,

Ломая руки и глотая слезы,

Я на Творца роптал, страшась молиться!

Теперь уже голос его не замирает, как прежде, в страхе перед рвущимися изнутри хулам на небо — теперь он ропщет на Творца, «Страшась молиться». Порабощенность ужасу исчезновения столь сильна, что молитвы кажутся — страшными. Это предел земных мук — и юноша поэт познает этот предел страданий.

Позже, в том же 1830 году, появляется стихотворение «Ночь. III», совершенно не похожее на предыдущие.

Темно. Все спит. Лишь только жук ночной,

Жужжа, в долине пролетит порой;

Из-под травы блистает червячок,

От наших дум, от наших бурь далек.

Высоких лип стал пасмурней навес,

Когда луна взошла среди небес…

Нет, в первый раз прелестна так она!

Он здесь. Стоит. Как мрамор, у окна.

Тень от него чернеет по стене.

Недвижный взор поднят, но не к луне;

Он полон всем, чем только яд страстей

Ужасен был и мил сердцам людей.

Свеча горит, забыта на столе,

И блеск ее с лучом луны в стекле

Мешается, играет, как любви

Огонь живой с презрением в крови!

Кто ж он? кто ж он, сей нарушитель сна?

Чем эта грудь мятежная полна?

О, если б вы умели угадать

В его очах, что хочет он скрывать!

О, если б мог единый бедный друг

Хотя смягчить души его недуг!

Это уже песня; она звучит мерно, согласно — и вновь появляются рифмы; и это — песнь одиночества. Но как оно, это одиночество, исполнено души! Какой напор, какая полнота чувств!.. От Байрона здесь — почти никакого следа; прошлые ночные видения-полукошмары изжиты; душа безбоязненно раскрыта жизни.

Огонь свечи — и луч луны.

Жар молодых сил, трепет жизни — и холод ночных небес.

Отблеск пламени в оконном стекле мешается с лунным лучом, как живой огонь любви с «презрением в крови».

Свеча — символ молитвы; но он, бодрствующий одиноко в ночи, молчит. В нем такая полнота души, такой избыток чувств, что слово невозможно. Оцепенение немоты, замирание в ней…

Так всклень налитый сосуд подрагивает влагой, боясь пролиться.

Так застывает на миг — на самом гребне — могучая волна перед тем, как рухнуть.

Это — молчание перед молитвой или перед гибелью…

На листе, где написано стихотворение, Лермонтов сделал помету: «Сидя в Середниково у окна».

5

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно…

(«1830. майя. 16 число»)

Вот, что его томит и страшит в юности больше всего.

Только-только начав по-настоящему выражать себя в стихах, пятнадцатилетний Лермонтов возвращается снова и снова к теме смерти, будто хочет раз и навсегда выяснить свои отношения с ней. (Разумеется, с налету это ему не удастся — понадобится вся жизнь, и личная, и творческая, чтобы как-то определиться.) Голос его еще не утвердился, образы расплывчаты, противоречивы, язык порой смутен и мысль не отчетлива, но как, несмотря на все, поразительно много сказано в этом юношеском стихотворении!.. Да, поэт, конечно, хочет, чтобы его труд вдохновенный «когда-нибудь увидел свет». Однако тут же восклицает: «Зачем? что пользы будет мне?» Смерть — разрушение, и оно свершится там, где его уже не будет.

Я не хочу бродить меж вами

По разрушении! — Творец,

На то ли я звучал струнами,

На то ли создан был певец?

На то ли вдохновенья, страсти

Меня к могиле привели?

И нет в душе довольно власти —

Люблю мучения земли.

Мучения земли — это его мучения на земле, суть его жизни. Он любит жизнь и то, что даровано ему в жизни.

И этот образ, что за мною

В могилу силится бежать,

Туда, где обещал мне дать

Ты место к вечному покою.

Но чувствую: покоя нет,

И там, и там его не будет;

Тех длинных, тех жестоких лет

Страдалец вечно не забудет!..

Покоя нет — потом, почти веком позже, это повторит Александр Блок (правда, сначала воскликнув и: «уюта нет», — новый век уже искал забытья в комфорте).

Однако для Лермонтова покой — в умиротворении, с незабвенным присутствием в душе того, что было в жизни, от чего он страдал и мучился. Вот какого покоя жаждет поэт, и это дороже ему людской памяти и «труда вдохновенного», важнее всего на свете.

Земное он желает забрать с собою в небесное. Не иначе! А это земное — любовь.

Нет заветнее желания в его жизни.

…Теперь уже ясно, что это желание никогда не оставляло его и, вопреки всему, казалось ему достижимым. Не оно ли нарисовало ему в одном из последних стихотворений чудный образ вечного сна, единственно необходимого душе, разрешающего целительной силой все его мучения на земле:

………………………….

Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

«Выхожу один я на дорогу…», 1841)

6

Тем не менее Лермонтову отнюдь не хочется, чтобы исчезнул, растворился в забвении его «труд вдохновенный». В том же 1830 году он записывает в юношеский дневник:

«Мое завещание (про дерево, где я сидел с А.С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре покачало головою и шепотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?» Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слезы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и — пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!»

Вряд ли это просто «пояснение», как толкует запись И. Андроников, к стихотворению «Дерево». Достаточно сказать, что это единственное завещание Лермонтова (не считая стихотворений под таким названием), — других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да еще под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это — обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.

Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, — зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.

И деревце с моей любовью

Погибло, чтобы вновь не цвесть;

Я жизнь его купил бы кровью, —

Но как переменить, что есть?

Ужели также вдохновенье

Умрет невозвратимо с ним?

Иль шуму светского волненья

Бороться с сердцем молодым?

Нет, нет, — мой дух бессмертен силой,

Мой гений веки пролетит,

И эти ветви над могилой

Певца-страдальца освятит.

(«Дереву», 1830)

Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки, прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалеку от засохшей яблони, о которой он писал…

7

Лермонтов заклинал словом свое бессмертие, но сомнения еще долго не оставляли его:

«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». (из письма к с. А. бахметевой, 1832.)

Мысль о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве — и человечества в целом, и своего поколения, и своем — не покидает Лермонтова.

Ужель единый гроб для всех

Уничтожением грозит?..

…………………………

Теперь я вижу: пышный свет

Не для людей был сотворен.

Мы сгибнем, наш сотрется след,

Таков наш рок, таков закон;

Наш дух вселенной вихрь умчит…

(«Отрывок», 1830)

В конце 1830 года, чуть ли подряд, он пишет три стихотворения о смерти.

В сырую землю буду я зарыт.

Мой дух утонет в бездне бесконечной…

(«Смерть» — «Закат горит огнистой полосою»)

Одиночество, прощание с любовью, безнадежность… бесконечная бездна, что так близка… — вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.

И в следующем стихотворении он снова мог бы — до бездны бесконечной — утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нем пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше-«барчонке»:

Оборвана цепь жизни молодой,

Окончен путь, бил час, пора домой,

Пора туда, где будущего нет,

Ни прошлого, ни вечности, ни лет;

Где нет ни ожиданий, ни страстей,

Ни горьких слез, ни славы, ни честей;

Где вспоминанье спит глубоким сном

И сердце в тесном доме гробовом

Не чувствует, что червь его грызет.

Пора. Устал я от земных забот.

(«Смерть» — «Оборвана цепь жизни молодой»)

Пора домойдоме гробовом… — то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, — но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем. (Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-водогребщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону — домой», то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)

Юноша Лермонтов, разумеется, на самом деле еще далек от расставания с землей, он просто-напросто изнемогает в «самолюбивой толпе», среди «коварных» дев, изнемогает — от стихийной силы собственных чувств, такой могучей, что она приносит только мучения.

И, наконец, третье стихотворение «Смерть» — «Ласкаемый цветущими мечтами…».

Здесь, впервые для себя, Лермонтов затрагивает тему сна во сне (во всей мощи гения он воплотит ее в конце жизни в своем шедевре «Сон» — «В полдневный жар в долине Дагестана…»):

Ласкаемый цветущими мечтами,

Я тихо спал, и вдруг я пробудился,

Но пробужденье тоже было сон…

В двойном обмане сновиденья ему чудится собственная смерть — и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:

…как можно чувствовать блаженство

Иль горькие страдания далеко

От той земли, где в первый раз я понял,

Что я живу, что жизнь моя безбрежна…

И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своем существовании:

И через мгновенье снова жил я,

Но не видал вокруг себя предметов

Земных и более не помнил я

Ни боли, ни тяжелых беспокойств

О будущей судьбе моей и смерти:

Все было мне так ясно и понятно,

И ни о чем себя не вопрошал я,

Как будто бы вернулся я туда,

Где долго жил, где все известно мне,

И лишь едва чувствительная тягость

В моем полете мне напоминала

Мое земное, краткое изгнанье.

Загробный мир, а вернее, будто бы знакомая ему вечность представляется «бесконечным пространством» — оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:

«Бесплотный дух, иди и возвратись

На землю…»

Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь. I». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:

…вдруг пред мной исчезла книга,

И опустело небо голубое;

Ни ангел, ни печальный демон ада

Не рассекал крылом полей воздушных,

Лишь тусклые планеты, пробегая,

Едва кидали искру по пути.

Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи. I», терзает его, но — «отчаянье бессмертия». — И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей, и ропщет на Творца, «Страшась молиться»:

И я хотел изречь хулы на небо,

Хотел сказать…

Но замер голос мой, и я проснулся.

Снова замирает голос, снова настоящее пробужденье от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.

8

По сути, это третье стихотворение о смерти — переработанная «Ночь. I», хотя кое-что взято и из «Ночи. II». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.

Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю — в наказанье за его грехи. «Молись — страдай… и выстрадай прощенье…», напутствовал ангел, в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, — впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.

Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, — выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растет богатырски, не по годам, а по часам.

Но главное остается: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка — «Я на творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи. II») — неизменна.

Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? — Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдет с уст, и более того — страшит?..

Судя по «ночным» стихотворениям и — о смерти, очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле — добра.

Д. Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.

«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на все откликался он, подобно «эху» —

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты нам дана? —

то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал свое знаменитое послание:

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: «ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. — Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: «Боже мой, Боже мой! что это?..» И сжимает кулаки в конвульсии».

Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казенщина митрополита Филарета показалась бы ему не «арфою серафима», а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.

«Боже мой, Боже мой! что это?» — с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.

Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»

Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, — но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца — и только пробужденье его спасает от хулы на небо?..

«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», — подчеркивает Мережковский.

Вернемся к этому позже, а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своем творчестве.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.