Глава пятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Итак, и этак раскидывала Елизавета Алексеевна – не сходился пасьянс: ни воспитание на широкую ногу, ни деревенский университет не по средствам ей, недоступно по дороговизне. Была бы Подмосковная!.. Подмосковные и при средних достатках без казенных заведений обходились. Сговаривались домами, скидывались родством, глядишь, при одном богатом семействе и свои собственные, и чужие дети воспитание получат, в самых широких размерах. А там и в полк. Из гнезда домашнего да в уланы, плохо ли?

К той поре даже до уездных «простаковых» дошел истинный смысл царского указа 1762 года. Те из помещиков, кто осмелится пренебречь обязанностями, возложенными государством на дворянское сословие: не уклоняться от службы, но с ревностью в оную вступать, не меньше и детей своих с прилежностью обучать «благопристойным наукам», – будут если и не де-юре, то де-факто лишены и сословного достоинства.

Обучать, однако, можно было по-разному, и большинство, как и положено большинству, не желали тратить на сей предмет ни больших денег, ни сердечных усилий.

Как правило, нанимался гувернер, а чаще гувернантка (это было дешевле), знавшие только свой родной, то есть французский, язык, что не мешало воспитателям брать на себя преподавание и других «благопристойных наук». Под руководством полуневежественного ментора мальчики и обучались дома до шестнадцати лет, в счастливом случае – при содействии отца или матери. Естественно, свободного времени при такой вольной программе оставалось предостаточно, поэтому много гуляли, ездили верхом, учились плавать, стрелять из ружья, из пистолета. По достижении шестнадцатилетия их определяли в кавалерийский полк; в пехотные шли наследники «недостаточных помещиков», если, конечно, родителям не удавалось устроить детей еще в малолетстве в кадетский корпус. Гвардия была почти недоступной: требовались не только средства, но и связи в Петербурге. На пансион раскошеливались немногие, да и то не на полный курс: самое большее года на два. Некоторые поступали в университет, но опять-таки не для штатской, ученой карьеры: университетский диплом сокращал трехгодичный срок юнкерства до шести месяцев. Но вообще-то университетов чурались: здесь было «смешение сословий», и военная служба для дворян путем юнкерства считалась более нормальной карьерой, чем гимназия и университет.

Экономить на Мишенькином образовании Елизавета Алексеевна не собиралась. На чем другом – пожалуйста, но только не на науках: в столыпинском кругу слишком серьезно относились к обязанностям дворянства, сословия, на которое по замыслу и «петровской реформы порядков», и «екатерининской реформы умов» (В.Ключевский) была возложена миссия просвещения и воспитания огромной, темной – «немытой» России.

Но куда за ученьем ехать? В Петербург ли? В Москву?

Наталья к Петербургу склоняет, и зять, Григорий Данилович, в ту же сторону глядит: со слов сына Алексея Григорьевича, гусара лейб-гвардейского, столицу расхваливают. Елизавета Алексеевна колеблется. Дорог? жизнь в столице, а за другими тянуться надобно. Не вытянуть ей Петербурга, даже с помощью брата Аркадия не вытянуть. Там видно будет, а пока – нет.

Пока примерялась, Аркадий помер. Оставил на вдову семерых. Хорошо, Мордвинов-тесть жив – выдюжат.

После бунта и вовсе от мысли о Петербурге отказалась: чисто новая метла метет, все сусеки обшарила. В Москве покойнее будет: от царя подальше, сусеков побольше; в Питер-городе жизнь на просвет видна, а в Москве – укромна. Особняком д?мы стоят, «населенцы» особняком глядят, каждый – на особенный лад выламывается.

В декабре Дмитрий письмо прислал, о Мишиных успехах справлялся. В Благородный пансион отдавать, мол, надобно, да не тяни, Лиза, прием с девяти годов, а ему уж тринадцатый пошел, как бы в переростках не оказался.

Елизавета Алексеевна отписала не мешкая ответ, с советом согласный. И образ святой послала – каким матушка, умирая, ее, дочь старшую, благословила. Сердцем чуяла: оборона брату нужна. Опоздала оборона: ушел и Дмитрий. В одночасье скончался. 3 января 1826 года…

Тяжело пережила утрату Елизавета Алексеевна. Если б не Маша, племянница, умом бы верно рехнулась. По мужу не плакала. Дочь молча похоронила. И кончину Аркадия тишком перемогла, в силе была. А тут обессилела, в голове шумит, ноги каменные – старуха. В пятьдесят два года – «старуха Арсеньева».

Весной полегчало. В Москву собралась: Апалиху, для Шан-Гиреев присмотренную, никак нельзя упустить. Дороговато, не по земле – за красоту надбавка, да торговаться нельзя – перебьют. Деньги, конечно, имеются, но деньги на науку отложены, на науку и истрачены будут. Опять же судачить начнут: вот-де прибеднялась, прикидывалась, а сама племяннице не задумываясь 38 тыщ выложила! От наговора далеко ли до сглазу? Незачем любопытным в чужой кошелек нос совать. Как все поступают, так и она поступит: заложит часть именья в Опекунский совет. 190 душ ревизских. По 200 ассигнациями за душу. Копейка в копейку; а долг пускай на себя Шан-Гиреи берут: вроде не ей, тетке, а казне должны. Но как деньги-то дешевы стали! Тарханы покойный Михайла за 58 тыщ сторговал. Так то Тарханы! А нынче за Апалиху – дача, не именье – 38 просят.

Не имела прежде никаких дел с Опекунским советом госпожа поручица вдова Арсеньева, без его услуг обходилась: там одолжит, здесь перехватит, дороже за гречу спросит, на чае да кофее сэкономит – вот и выкрутится. Приданое дочкино зятю выплатила, ни рубля не истратив на черный день отложенного. А в Москву все одно надо: посмотреть да прикинуть, прицениться, оглядеться. Шутка ли – на старости лет к Москве привыкать, в горожанки выходить?!

Съездила Елизавета Алексеевна в Москву, как раз на коронацию Николая Павловича угодила.

О коронации еще в апреле поговаривать стали, потом на июнь перенесли. Но тут вдовствующая императрица скончалась – опять отложили торжества. А в июле, с заговорщиками покончив, заспешили: дабы поскорее изгладить тягостное впечатление от казни, толкам глупым и пересудам конец положить.

В Москве засуетились. О ту пору свидетели коронации Екатерины еще в живых были; в твердой памяти и те находились, кто коронование Павла и Александра помнили. Но такой суматохи и такой пышности в те разы не было.

Двор и гвардия прибыли к двадцатым числам июля. Остановились, по обычаю, в Петровском дворце. И лишь через несколько дней в золотых каретах к Кремлю двинулись. Обочь дороги войска растянулись; для зрителей помосты соорудили: Николай, выигравший в наследственной лотерее российскую корону, желал, чтоб подданные могли в подробностях рассмотреть лик повелителя. Рассмотреть и запомнить. В отличие от Константина, отрекшегося, и от Михаила, статью до императорских кондиций не дотянувшего, государь был и представителен, и молод, и ростом неординарен: выше толпы на голову.

Словом, товар был таков, что его приятно было рекламировать.

И рекламировали:

«За несколько дней до торжества по улицам начали разъезжать герольды в своих богатых нарядах, останавливались на площадях, на перекрестках, трубили в трубы, читали повестку и раздавали объявления о дне коронации».

Москвичи, оставив домы, переселились на улицы, благо погода стояла отменная. Уж на что антимонархически настроены были юный Герцен и его молоденькая кузина Татьяна Пассек – и те, к неудовольствию старика Яковлева, вольтерьянца и скептика, распатриотились: каждый день в Кремль бегали, наблюдали за приготовлениями. А в Кремле уже не теснота – давка, особенно перед дворцом; часами стоят, гадая, выйдет ли государь. Дождались. И умилились. Николай Павлович на балкон вместе с братьями вышел: Константин, старший, справа; Михаил, меньшой, слева. Толпа изошла от восторга. Императрица, говорят, перепугалась: а что, если восторг бунтом, как прошлым декабрем, обернется?

Наконец День наступил.

Все колокола разом, вслед за Иваном Великим, как в Светлое воскресенье, возликовали.

Короновали, рассказывала Елизавета Алексеевна, три митрополита: Серафим Петербургский, Евгений Киевский, ну и Московский – Филарет. Сама не видела – куда мне в толчею-давку? Вечером Мещериновы, однако, из дому вытащили – на иллюминацию поглядеть. Людей в даровой театр отпустили, а сами прогуляться вышли. Все огнем горело: и стены кремлевские, и сады, и Иван Великий пылал.

А уж потом балы начались: и при дворе, и у главнокомандующего, и у послов. Юсупов всех переплюнул – в парадиз Архангельское превратил. Верно, об заклад побился, что Потемкина перещеголяет.

Ну и для народа устроили. Но тут, как водится, одно безобразие вышло.

И быков зажарили, и рога им раззолотили, и фонтаны из вин смастерили, а пивных бочек накатили – хоть пирамиду строй. Сам император праздник открыл. Для него павильон отдельный сообразили: то ли ложа оперная, то ли спальня танцорки на богатом содержании.

Подняли флаг. А народ как кинется – мигом все растащили: пиво выдули, фонтаны винные высосали. Государыня при виде неблагообразия этакого лик веером прикрывала. Долго в павильоне не задержались, в золотые кареты переместились. А толпе и этот миг вечностью показался – на павильон накинулись: всю материю отодрали, из-за клочков дрались, помосты и те разломали. Орут: «Наше, сказано, налетай, братцы, бери даровщину!» А уж фокусники, воришки ловкие, тут как тут – по карманам шарят, разве углядишь, кто тебя по бокам жмет? Людей-то, почитай, за 100 тысяч столпилось! А сколько серег из ушей повырывали – звери, да и только. Как разошлись, растоптанных в смерть разыскали.

А ввечеру фейерверк жгли – театр небесный устроили, денег кучу извели! Что им тыщи? Не свои, небось, казенные.

Конца коронационных излишеств Елизавета Алексеевна не дождалась. Двор до осени в Москве оставался. Но обстановку уяснила: не обойдется без последствий шестидесятидневное представление с участием императорской четы и золотых карет.

Так и вышло: квартиры вздорожали ужасно, да и припасы жизненные чуть не вдвое. Сперва думали: временно; ан нет, к зиме цены, конечно, поубавились, сникли, но до прежних не дошли – супротив прежнего в полтора раза! Не только цены – быт перевернулся; в роскошь Москва ударилась – и в отделке, и в убранстве домов, и в экипажах, ну и в туалетах, конечно. Дома-то по-прежнему абы в чем, а уж в бальных – такие глупости завелись! Одними шляпками состояние расстроить можно!

Вот так-то: бедному жениться – ночь коротка.

Ну ничего, как-нибудь. Одно ясно – своего дома по нынешним временам не купить: за развалюху у черта на рогах – 30 тысяч. При таком жилье да с ее-то ногами свой выезд нужен, а уж это не по карману. Поблизости от пансиона квартиру искать надобно, в арбатской округе, к своим поближе…

И еще одно исполнила: навестила вдову Дмитрия, по случаю траура в Середникове оставшуюся.

Хороша столыпинская Подмосковная. С размахом строил Всеволожеский, вельможа екатерининский, с размахом и вкусом: не усадьба – картинка, на старинный лад писанная, все по местам расставлено – и красоте не тесно, и пользе не вред. Дом на горе, к дому липы ведут, обочь аллеи – службы: скотная и конюшенная. Для себя строил – чужим досталась: проигрался вельможа. И покатился колобок – из рук в руки, из рук в руки, трех владельцев переменило Середниково, пока наконец в столыпинском кулаке не оказалось.

Усмехалась сквозь слезы тайные дочь пензенского откупщика, въезжая по липовой аллее в хоромы вельможные, вверх возок забирал, и липы сорокалетние, в самый возраст вошедшие, над ним помавали: наша берет!

В покоях, однако, оробела, даже оторопь взяла, дурой, деревенщиной себя почувствовала, ни ступить, ни молвить не умеющей.

Но перемогла робость – Екатерина Аркадьевна ничего не заметила.

Удачно съездила вдова-поручица Арсеньева – и к жизни пригляделась, и деньги привезла. Не прозевали Шан-Гиреи Апалиху. Теперь и Тарханы без надзора хозяйского оставлять не так боязно. С Павла Петровича, мужа Марии, толку немного – «военная косточка», не на земле родился, не при земле в возраст входил, – а Марья присмотрит – столыпинской закваски женщина: везде поспевает. Да и как не поспеть? Дети один за другим родятся, а доходов – пенсия штабс-капитанская…

Осенью Шан-Гиреи перебрались в свои владения. Акима Елизавета Алексеевна в Апалиху не отдала: мать на сносях, и с младшими хлопот хватит. А без него Мише в войну играть не с кем. Николка Давыдов от войны отлынивает, с ним мастерить – рисовать, клеить, лепить хорошо, а в войне без Акима не обойтись.

Миша к троюродному привязался – покровительствует. Двоюродного не жаловал, даром что одногодки. До Кавказа еще разговаривали, а воротились – как не росли вместе. Она, Елизавета Алексеевна, и та взгрустнула, когда зять племянника в кадеты увез. Как-никак, а пять лет растила. А Мишеньке хоть бы что – как не было братца. Может, к отцу ревнует? Хорош Юрьев племянник, в лермонтовскую породу пошел: лицом приятен и сложен стройно, но ума обыкновенного и характера заурядного. Куда ему супротив нашего! Наш весь в затеях, что елка в игрушках, и каждую надо до ума довести – ни одного дела по дороге не бросит. Да разве поймешь внука? С виду и боек, и резов, и в шалостях удержу не знает: хочу, да и только, вынь да положь, а как задумается… Вот так и Маша задумывалась, и муж покойный. На тебя смотрит – в себя глядит.

Что же он там, в себе, видит?

Вероятно, еще летом 1826-го Елизавета Алексеевна договорилась с Мещериновыми учителей для подготовки мальчишек в пансион на паях брать: и ей, и им выгодно. У них трое, у нее трое, расход пополам. Поначалу, конечно, с одним внуком приедет, но после и Колю Давыдова привезут, и Акима. Пускай друг с дружкой соревнуются: ученью от конкуренции польза.

Мещериновы, приехавшие, как и Арсеньева, в Москву из степных краев дать воспитание детям, жили на Сретенке. Художник Моисей Меликов, подкинутый в семейство Мещериновых своим знаменитым родственником Павлом Меликовым – героем Бородина и попечителем Лазаревского института восточного, – вспоминает: «Мещериновы и Арсеньевы жили почти одним домом. Елизавета Петровна Мещеринова, образованнейшая женщина того времени, имея детей в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым – Володю, Афанасия и Петра, с горячностью приняла участие в столь важном деле, как их воспитание, и по взаимному согласию с Е.А.Арсеньевой решили отдать их в Московский университетский пансион».

Меликов оставил нам два прекрасных портрета – Елизаветы Столыпиной-Арсеньевой и внука ее, к сожалению, словесных: будущему живописцу в 1827 году было около девяти лет; однако глаз художника в «постановке модели» уже чувствуется:

«Е.А.Арсеньева была женщиной деспотического, непреклонного характера, привыкшая повелевать; она отличалась замечательной красотой… и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказывать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».

Любопытное свидетельство: прожив полвека в дурнушках, Елизавета Алексеевна к старости перешла в разряд красавиц, и притом «замечательных». Меликов, наверное, слегка, а может быть, и не совсем слегка преувеличивает, но, видимо, и в самом деле к пятидесяти годам недостатки внешности, смолоду портившие, – и крупный рост, и степенность, и румянец, грубый и простящий, – вдруг оказались к лицу. А седина, белый, без лент, чепчик да черное простое платье восполнили и еще один «изъян» – неумение и нежелание одеваться «по моде». Черта эта тоже была родовой; во всех Столыпиных, даже тех, кто достигал высот государственных, оставалось нечто непроходимо провинциальное – упорное сопротивление светскому вертопрашеству.

И все-таки не эти возрастные сдвиги так резко изменили впечатление, какое в почтенные свои годы вдова-поручица Арсеньева стала производить на окружающих. Кем была госпожа Арсеньева прежде? Женой нелюбимой при непутевом муже. Вдовой самоубийцы, на позор и осмеяние выставленной. Тюремщицей при больной и несчастной дочери. Сквалыгой при никудышном зяте. И вот дотерпелась до торжества: внук в бабке души не чает. И нужна, и любима. Любое слово к месту. И каждая забота в благодарность. «Милая бабушка» – этому и впрямь мила. Уж и пушок над губой пробивается, а не стыдясь, не украдкой чувства свои проявляет: «Зная вашу любовь ко мне…» Как не похорошеть?

И хорошела Елизавета Алексеевна, хорошела, вальяжилась да вельможилась, сглазу не опасаясь, гордилась внуком.

Мужем не довелось погордиться. И дочь честолюбия ее тайного – и материнского, личного, и родового, столыпинского, – не утешила: росла неприметной и замуж против ее воли выскочила. Зато Мишенька…

Скрипач-итальянец не нарадуется, студент-математик не нахвалится, и Зиновьев, историк, от питомца в восторге: «Чудные обещания будущности». Так и сказал. Такого не потеряешь в толпе сверстников! Непригляден, конечно, а среди Столыпиных-младших – особенно. И Григорьевичей, и Дмитриевичей как на заказ делали. А ее некрасив, чего уж скрывать, и растет плохо, а не проходят мимо – оглядываются.

«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными… ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они были ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К.П.Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, “вставить огонь глаз”)» (М.Меликов).

Воистину: награда за долготерпение.

Прилежен. Усидчив. Серьезен. В Тарханах почти ничего не читал. От греческого отказался. Марья Акимовна музыке учить было стала – ерзает за фортепьянами да в окно глядит: как там без него бойницы в стене крепостной пробивают? Не осилил письма нотного. А как прибыли в Москву, как почувствовал: обскакали его Мещериновы, закусил удила – не оторвешь от книжек.

Вечером улучит часок – воски вытащит; и мастер кукольный, и декоратор. А ночью запрется, свечи жжет…

Верещагины из Подмосковной вернулись, на гулянье в сады звали – отказался. Мещериновых, тех и приглашать не надо – скок в коляску, а ее капризник: некогда.

Утром раненько учитель пришел, опять за грамматику взялись… В синтаксисе внук отстает, не по правилам точки-тире ставит. Елизавета Алексеевна тем временем в «чуланчик» Мишенькин заглянула – на подоконнике письмо незасургученное. В Апалиху, к тетке.

Уезжая, обещался: не реже чем раз в две недели писать. Сегодня полмесяца как приехали. Точен. А ведь не учила: слово, мол, держать надобно. От мужа – требовала, и дочь гоняла, все попусту. Внуку, опытом наученная, волю дала – будь как будет. Так он сам на себя ношу взвалил, сам себя запрягать обучился.

«Милая тетенька.

Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но, собственно, оттого, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы, планеты, ход их, и прочее; прежнее учение истории мне очень помогло. Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода; но я лучше стал рисовать; однако ж мне запрещено рисовать свое. Катюше в знак благодарности за подвязку посылаю ей бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу “Невидимку”, ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски). Я нарочно замечаю, чтобы вы в хлопотах не были, я думаю, что эта пунктуальность не мешает; я бы приписал к братцам здесь, но я им напишу особливо; Катюшу же целую и благодарю за подвязку.

Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки; и остаюсь ваш покорный племянник.

М.Лермонтов».

«Я думаю, что эта пунктуальность не мешает…»

Арсеньева мысленно подчеркнула последнюю фразу: ох, как мешала ей в жизни ее собственная пунктуальность! Михаил Васильевич в тихую ярость приходил, дочь глаза опускала, чтобы мать не разглядела насмешки, так ведь она сквозь веки видит. Зять, не скрываясь, губы кривил и брови собольи к вискам начесанным вздергивал…

Еще раз перечитала бумагу – и еще одну фразу отметила:

«Сделайте милость, пришлите мои воски». С торжеством отметила! Сестрицы пугали, какое пугали – стращали: избалуешь – на шею сядет, об себе думает, тебя ни в грош не ставит. А он об восках, в Тарханах забытых, беспокоится, всерьез ее жалобы на расходы московские принимает!

По младости доверчив или по деду Михайле?

«Ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время».

Отныне у него никогда не будет времени, несмотря на то что очень скоро научится «удваивать его» (если воспользоваться выражением В.Ключевского).

Уже упомянутый Моисей Меликов, расставшийся с Лермонтовым в ту пору, когда тот с увлечением мастерил вместе с мальчиками Мещериновыми кукольный театр, встретился с ним после десятилетней разлуки. Встреча произошла в Царском Селе, где Моисей Егорович, своекоштный пансионер Академии художеств, делал наброски с натуры.

«Лермонтов, – вспоминал художник, – был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо… Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь».

Ни разу не позволил себе Лермонтов отдохнуть и в свой первый московский год. С музыкой, русским языком, географией и математикой он справился без особого труда. Хуже обстояло с литературой. А.Ф.Мерзляков, дававший Лермонтову и братьям Мещериновым частные уроки, требовал от учеников не только знакомства с литературными новинками, но и основательного знания классических текстов – и новейших (Шиллер, Гете), и древних, античных. Шиллера Мишель одолел быстро: немецким владел не хуже, чем русским, благодаря стараниям мамушки Христины Осиповны; Шекспира проглотил для Мерзлякова – по французским переложениям. Труднее было с «антиками». Пришлось сделать усилие – «хоть умри, но ты должен это сделать»: А.Ф.Мерзляков только что выпустил отдельным изданием свои переводы из греческих и латинских авторов и посему был особенно раздражителен, ежели не встречал в питомцах почтительного интереса к излюбленному им предмету.

Несмотря на старания учителей, внука в пансион осенью 1827 года не приняли, посчитав, и справедливо, что знания Михайлы Лермонтова недостаточны. Но пока решали, как быть дальше – придется, похоже, возвращаться восвояси и зимовать в Тарханах, – началась распутица. К тому же занемог Мишенькин любимец – мсье Капэ. Простыл, да так опасно, что приглашенный доктор объявил легочную горячку. А все из странного, в его-то летах, франтовства. Как только Мишель испытания не выдержал, Капэ достал из саквояжика старый свой офицерский мундир и, выпросив у барыни внука в толмачи, отправился на поиски останков допожарной Москвы – какая впечаталась в его память пятнадцать лет назад. Во что бы то ни стало хотел он отыскать дом, который конные гвардейцы выбрали себе на постой и даже уберегли от поджигателей…

Искали-искали весь день, а узнали вдруг. Старик-сторож долго не хотел их впускать, но то ли, вглядевшись в долговязого иностранца, вспомнил веселых французских гвардейцев, вместе с которыми оборонял от злыдней брошенное хозяевами строение, то ли мальчишка-толмач тронул его сердце, отпер парадные двери. Покои оказались нежилыми. Хозяин с сыновьями с войны не вернулись, дочь-красавица во Францию замуж вышла, старая барыня не в себе, из дальней Подмосковной не выезжает и дом продавать не желает, а с дочерью в ссоре.

Холод в заброшенных покоях был лютый, Миша, несмотря на тулупчик, в который бабушка чуть не насильно его перед дальней прогулкой засунула, продрог, а Капэ все ходил и ходил из залы в залу – сухой, длинный, в изъеденном молью и сыростью гвардейском мундирчике. А ночью запылал. Мишель, стоя у его кровати, плакал, а мсье все шутил: Вот погоди, встану, и мы с тобой на Ивана Великого заберемся – оттуда далеко видно…

Не встал. Похоронили Жана Капэ – тихо, на деревенском кладбище в имении Мещериновых; священник был свой, домашний, и не стал допытываться у господ, какой веры был покойный.

В январе 1837-го, получив по простудной болезни отпуск, Лермонтов, просматривая черновики, нашел начатую и брошенную год назад поэму.

Возвращаясь прошлой зимой из Тархан, он заехал в Москву. Долго ходил вокруг того дома. За десять лет ничего не изменилось. Вот только старого сторожа уже не было в живых – от ворот к жилью ни одной расчищенной от снега дорожки. Ни старого сторожа, ни Жана Капэ… О Капэ вспомнила тетушка Наталья Алексеевна. Узнав о приезде Мишеля, прикатила в Тарханы на Крещенье и вдруг стала рассказывать историю Капэ, как слышала ее от одной из приятельниц. Дескать, вы?ходила француза то ли дочь хозяйки дома, то ли ее воспитанница. А мсье влюбился и даже предложение сделал. И вроде как в православие перешел. И помолвку объявить хотели. А тут возьми и вернись из французского похода вдовый сосед, и невеста от своего слова отказалась, и не то чтобы по расчету, а по новой сердечной склонности.

Елизавета Алексеевна, выслушав сестрин рассказ, достала из шкатулки с разными памятными вещицами найденную в потайном кармане мундира Капэ миниатюру с женским личиком, вправленную в простенький серебряный медальон. И миниатюра, и медальон были нерусской работы и к жалостной истории, принесенной Наташей, отношения явно не имели…

Давно когда-то, за Москвой-рекой,

На Пятницкой, у самого канала,

Заросшего негодною травой,

Был дом угольный; жизнь тогда играла

Меж стен высоких… Он теперь пустой.

Внизу живет с беззубой половиной

Безмолвный дворник… Пылью, паутиной

Обвешены, как инеем, кругом

Карнизы стен, расписанных огнем

И временем, и окна краской белой

Замазаны повсюду кистью смелой.

В гостиной есть диван и круглый стол

На витых ножках, вражеской рукою

Исчерченный; но час их не пришел, —

Они гниют незримо, лишь порою

Скользит по ним играющий Эол

Или еще крыло жильца развалин —

Летучей мыши. Жалок и печален

Исчезнувших пришельцев гордый след.

Вот сабель их рубцы, а их уж нет:

Один в бою упал на штык кровавый,

Другой в слезах без гроба и без славы.

Ужель никто из них не добежал

До рубежа отчизны драгоценной?..

Пытаясь предугадать будущее Лермонтова в его настоящем, мы снова нарушили естественный порядок «хода вещей» и посему отступим в прошлое и из года 1837-го вернемся в 1828-й.

Перезимовав во флигеле у Мещериновых, весной, как стали съемщики по деревням разъезжаться, Елизавета Алексеевна сняла приличное помещение на Поварской.

И Мещериновы, и вдова Дмитрия, снявшая наконец траур по мужу и в полгода завершившая начавшееся еще при нем благоустройство Середнякова, уговаривали Арсеньеву не ездить на лето в Тарханы, но та отказалась: Шан-Гиреям, перебравшимся в Апалиху, некогда за ее хозяйством доглядывать. Надо своим глазом смотреть, своим умом рассудить – как и что. Павел Петрович – человек надежный, но не двужильный, а ей теперь на долгие годы учения при Мишеньке быть.

Но все устроилось. Афанасий, как оказалось, высмотрел для нее нового управляющего, из саратовских русских немцев, вместе с ним в Тарханы и заявился. Понаблюдав, как братов выдвиженец на пару с Васькой-садовником налаживал обвалившуюся теплицу, как заставил мужиков спустить и почистить пруд, Елизавета Алексеевна успокоилась. И рукастый, и головастый, и Миша возле него вертится, по-немецки какие-то шутки шутят. Ни отца, ни деда, ни брата старшего, все бабье да бабье… Пока жив был Капэ, беда эта почему-то не замечалась, а теперь шилом из мешка наружу вылезла. Афанасий, сделав дело, хотел было к себе в имение возвращаться, но для Мишеньки задержался. Карты в две руки чертят: вот тут наши, а там – французы, а где Кутузов, а Бонапарт – где? А вчера на конюшне – и Павел Петрович тут же, и немец – в мужской разговор, хозяйственный, встрял, невежливо так, властно: а правда ли, дядюшка, под вами лошадь убило, а вас не царапнуло? Афанасий смеется: Столыпиных, Миша, пули не берут, другие им смерти на роду написаны. А сам опять к лошадям – какие обоз потянут, какие тут останутся. Внук, осердясь, вон кинулся, да в распахнутых настежь воротцах остановился и, опершись правым плечом на косяк, смотрел – странно, холодно, как на что-то чужое, к его жизни касательства не имеющее, но для какой-то иной надобности наиважнейшее. Вот так и Михайла Василич на нее в ту последнюю осень стоял и смотрел – и солнце било в распахнутую дверь конторы, где она с приказчика Федосея стружку рубанила. Федосей арсеньевский был, мальчиком к барчуку приставленный. Женившись, Михайла его в Тарханы забрал. Прочие души в Васильевке оставил, на раздел с братьями не пошел.

И чем наглядней проступало сходство внука и деда, тем виднее Елизавете Алексеевне: не дотянуть Мишеньке до Михайлы Василича ни ростом, ни статью. Да что с покойником сравнивать! У всех Столыпиных что дети, что внуки – загляденье. Про старшего Аркадьевича, Алексея, сестрица Наталья, на братнины сороковины в Питер отправленная, налюбоваться не могла. Королевич, да и только. Ей-то легко восхищаться – свои, все трое, не хуже, а уж про дочь и говорить нечего – царевна!

Аннет Столыпина и впрямь была хороша, госпожа Арсеньева не преувеличивала. Мишель, не видевший кузину с прошлого лета, растерялся. Несмотря на свои четырнадцать, Наташина красотуля смотрелась взрослой барышней – претонюсенькой, высоконькой, а барышней; внук был ниже на полголовы и выглядел сущим ребенком. Аннет с Николенькой привезли кузену подарок – тетрадку своей работы с его, Мишеля, вензелем, а Наталья – ларец с юношескими бумагами покойного брата Аркадия Алексеевича. Среди бумаг оказались растрепанный, зачитанный до дыр пушкинский «Кавказский пленник» и старое, семидесятых годов, издание «Вертера», с которого Аркадий, юнцом, делал свой перевод. Сохранился в ларце и номер журнала, в коем отрывок из оного напечатан. Были на дне и еще какие-то книжки, но Елизавета Алексеевна, вручив внуку «Вертера» и «Пленника», остальное спрятала. На вырост.

Провожая Афанасия Алексеевича, сестры в Чембар, в Присутствие, по бумажным делам завернули. Наталья, быстро управившись, укатила, а Елизавета Алексеевна задержалась. В Чембаре, дожидаясь милую бабушку, Мишель вдруг ни с того ни с сего заговорил стихами. Сам с собой. Схоронясь за стволом огромного дуба:

Повсюду тихое молчанье;

Струей, сквозь темный свод древес

Прокравшись, дневное сиянье

Верхи и корни золотит.

Лишь ветра тихим дуновеньем

Сорван листок летит, блестит,

Смущая тишину паденьем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.