Глава четвертая. Папа Лепле

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая. Папа Лепле

Улицы днем, Лулу ночью — наша жизнь продолжалась, как прежде.

Мы уже целый год выступали у Лулу, а долгожданный импресарио все не появлялся.

Этот период был исключительным в жизни Эдит. Всегда она металась в поисках любви, а сейчас и не помышляла о ней. Она ждала своего места в песне. А его все не было.

У Лулу Эдит пела, как умела. У одного издателя мы покупали дешевые издания сборников со словами песен. Она не знала ни одного нотного знака. Не знала, что музыку надо транспонировать в свою тональность. Так как она этого не знала, то и не ломала себе головы. У нее была необыкновенная музыкальная память. Пианист, который ей аккомпанировал, играл, как бог на душу положит, а Эдит, со своей стороны, пела, не очень обращая на него внимания. Удивительно, что у них все-таки получалось.

Выступления у Лулу все же расширили круг любителей ее пения; на Эдит появился спрос, ее иногда приглашали в другие места, например в «Турбийон», в «Сирокко». Все это было не бог весть что, но все же. Мы были даже, пожалуй, счастливы. У некоторых сложилось об Эдит неправильное мнение. В обычной жизни она не была грустной, наоборот, обожала смеяться, все время шутила. Кроме того, была уверена, что пробьется. «Не беспокойся, — говорила она, обняв меня за плечи. — Придет время, мы выберемся из этой грязи».

А пока что мы сидели в ней по уши. Жалкие кабачки и забегаловки в скучных серых пригородах. Улицы… Не трамплин для прыжка на Луну. Чтобы это понимать, достаточно было капли здравого смысла.

Оставалась любовь, но она тоже не была красивой, со случайными людьми! Эдит было наплевать. Ей было все равно с кем.

Она любила блатной мир. Любила тех, кто вне закона, но не фраеров, не желторотых, которые прикидываются бывалыми, а на поверку — слабаки. Ей нравились крепкие парни, те, о ком здесь говорили: «Это мужик». У нас были хорошие друзья среди сутенеров, они нас никогда не оставляли в беде. Коты были старыми, я хочу сказать, старыми для нас, в возрасте между тридцатью и сорока. К нам они относились заботливо и честно.

Их дела нас не касались. Как профессионалы, они понимали, что для них от нас проку не будет. Правда, среди них были двое, Анри Валетт и Пьеро, которые брали с нас деньги, но не за работу на панели. Это им и в голову не пришло бы, а за наше пение на улице. Они взяли нас «под свое крыло». Если вы под защитой кота и к тому же он «мужик», у вас создается репутация в этом мире. А наши покровители здесь котировались.

Они сопровождали нас, когда Эдит пела на улицах, стояли на страже на углах, предупреждали о появлении фараонов; выступали в роли «баронов», то есть бросали нам бумажки в пять или десять франков, чтобы другие раскошеливались. Они не рисковали, мы возвращали им деньги, прибавляя и свою «плату». Это продолжалось недолго: им надоело, нам тоже! Они не могли таскаться за нами из улицы в улицу, это превращалось в работу, что их унижало. Где это видано, чтобы коты вставали в восемь утра и дежурили на углах! До чего скатиться! Анри и его напарник Пьеро носили фетровые шляпы легче пуха, шляпы с полями или кепки мышиного цвета. Нам нравилось, как они выглядят, когда мы с ними входили в рестораны. У нас все же был вкус… Они единственные, кто не посылал к нам клиентов — как женщин они нас всерьез не принимали. Перестав на них работать, мы не расстались с ними, а продолжали жить среди них. Это был наш мир.

Однажды без всякой причины мы решили пойти к Елисейским полям. «Сделали» несколько улиц, но сборов не было. Эдит повторяла:

— Если так пойдет, бросим. Не везет.

Но именно на этот раз нам повезло.

Мы пели на улице Труайон — и здесь в жизнь Эдит вошел Луи Лепле.

Это был очень элегантный господин — не наш жанр, — седеющий блондин, изысканно одетый. И вот этот слишком ухоженный господин в перчатках не сводил глаз с Эдит. Он так на нее смотрел, что я подумала: «Как только она перестанет петь, он сделает ей предложение. Так одет, что хоть сейчас под венец. Даже в перчатках».

Господин приблизился и сказал:

— Не хотели бы вы петь у меня в кабаре «Жернис» на улице Пьер-Шаррон? Зайдите завтра.

И дал нам десять франков. Эдит не осознавала, что происходит. Он написал адрес на уголке своей газеты и ушел. Эдит отдала мне бумажку, говоря:

— Смотри не потеряй, это может стоить целое состояние.

Через каждые пять минут она останавливалась и спрашивала:

— Адрес у тебя?

На обратном пути Эдит была вне себя от счастья. Мы пошли посмотреть на вход в «Жернис».

— Шикарное место! Он мной займется. Уверена, что здесь-то можно найти импресарио. Это же Елисейские поля! Ты хоть не потеряла бумажку?

Этот клочок газеты решил судьбу Эдит.

Мы вернулись домой, не помня себя от радости. В тот же вечер мы выпили, даже очень выпили, и рассказывали на Пигаль всем, что с нами произошло.

Мы познакомились с певицей Фреэль. Она, как и мы, заходила в «Табак Пигаль». Мы ее уважали: имя ее печаталось на афишах. Она ездила в Россию. Для нас она была «в порядке». Это не мешало ей водиться с сутенерами. А как она надиралась! До чего она могла дойти… Но как пела! «Серый цвет», «Мой мужчина», «Какой ни есть, но я его люблю…». Там еще был мальчик, Мишель Варлон, скрипач, игравший у «Одетт». Он рассказал, что Эдит пригласили в «Жернис». Он нам верил, а Фреэль — нет. Она отговаривала Эдит:

— Не ходите туда, он вас замучит… Думаете, нет белых рабов? Не нужно туда ходить. Просто так нигде не нанимают, а на Елисейских полях тем более. Этого не может быть. Тут что-то кроется.

Фреэль не отдавала себе отчета, что Эдит уже стала «кумиром». Она не могла это осознать. Спустя много лет она скрепя сердце признала истину.

Нельзя сказать, что мы остались с ней в хороших отношениях. Эдит очень была обижена на нее, потому что та вела себя с ней очень подло… действительно, очень подло. И не только в тот момент.

Как только у Эдит появлялся проблеск надежды, мы бежали к Фреэль. Эдит ею восхищалась. А она каждый раз говорила нам гадости. Если Эдит объявляла: «Я буду петь эту песню», Фреэль возмущалась: «Ни в коем случае, что угодно, но не это».

Она заставляла нас пить вместе с нею, а когда Эдит напивалась, таскала ее за собой по кабакам, и обязательно туда, где много народу. Показывая на нее, Фреэль говорила:

— Смотрите, она певица, как и я. Она сейчас будет петь. Ну, пой, Эдит!

Бедная Эдит не держалась на ногах. Она пела, но плохо, это было ужасно, все над ней издевались.

Фреэль иногда угощала нас сэндвичем, стаканом вина, но никогда не дала нам доброго совета, ничем не помогла.

Фреэль все делала, чтобы унизить Эдит. То она требовала, чтобы Эдит выступала на низких каблуках, то чтобы у нее были открытые руки — а это было у сестры самое некрасивое. Но мы этого не понимали, верили ей.

— Ты будешь выглядеть девочкой. Нужно, чтобы тебя жалели. Твои ручонки всех растрогают. Одевайся в красное, в зеленое… все равно во что…

В конце концов Эдит ее раскусила. Мы перестали с ней встречаться.

Но в тот вечер мы были по-настоящему счастливы. Мы пили, чтобы это отпраздновать, и не пьянели.

— Ляжем пораньше. Мне нужно все предусмотреть, — решила Эдит.

Мы ничего не сказали Лулу, боялись — а вдруг не получится. И ушли, как только смогли смыться.

Утром мы пели на улицах. Все было, как обычно: черный кофе, полоскание. Собираясь к Лепле, Эдит надела свою единственную черную юбку, но почистила ее. Правда, не щеткой. Щетки у нас не было. Мы делали так: брали газетную бумагу, мочили и терли ею пятна. Челку она густо склеила мылом, остальные волосы торчали во все стороны. Мы купили губную помаду темно-гранатового цвета, чтобы ярко выделялась, и еще две пары матерчатых тапочек. Не идти же к Лепле босиком! Выбрали темно-синие. Это практичней, не надо их чистить зубным порошком. Мы были убеждены, что выглядим прилично.

Согласно легенде, Эдит опоздала. Это неправда. Мы пришли в кафе «Бель Ферроньер» — он сказал, чтобы мы ждали его там, — на полчаса раньше. Как можно думать, чтобы такая женщина, как Эдит, только и мечтавшая о том, чтобы петь, не поняла, что ей представился исключительный случай: ее заметил владелец кабаре! С деньгами, хорошо одетый и вежливо с нами говоривший! Это же чудо!

Мы пришли заранее, нас била дрожь при мысли, что он мог забыть о нас. Мы так волновались, что не могли говорить.

Лепле провел Эдит в «Жернис». Около четырех часов дня там никого не было. Он попросил Эдит спеть все свои песни. Без аккомпанемента. Она пела так, как тогда, когда он ее услышал. Прослушав, он спокойно сказал:

— Хорошо. Здесь это звучит лучше, чем на улице. Как вас зовут?

— Гассион. Эдит Джиованна.

— Это не годится. В вашей профессии…

Ей говорили «ваша профессия»! С ней обращались как с настоящей певицей. И говорил это тот самый красиво одетый господин, от которого так приятно пахло, употребляя слова, которые мы не привыкли слышать. Эдит спрашивала себя, не смеется ли он над ней.

Она пожирала его глазами, казалось, на ее лице ничего не было, кроме глаз. Она смотрела на него, как на Господа бога.

Это выражение я часто видела на лице Эдит. Во время работы, когда она слушала всем своим существом, стремясь все понять до конца, усвоить, ничего не упустить.

Делая руками изящные округлые движения, Луи Лепле продолжал:

— Имя очень важно. Значит, как вас зовут?

— Эдит Гассион. Но у меня есть другое имя, под которым я пою: Югетта Элиас.

Его рука отмела эти имена. Его ногти, чистые, блестящие, меня заворожили. Мы с Эдит никогда не подозревали, что у мужчины может быть маникюр. Сутенеры, с которыми мы водились, до этого не доходили.

— Детка, мне кажется, я нашел вам имя: Пиаф.

— Как — пиаф[12], воробышек?

— Да. «Малютка Воробышек» — это имя уже занято, а вот «Малютка Пиаф» — что вы об этом скажете?

Нам не очень понравилось имя «Пиаф», мы сомневались, подходит ли оно для артистки.

Вечером Эдит спросила меня:

— Тебе это нравится: «Пиаф»?

— Не очень.

Она принялась размышлять вслух:

— Знаешь, Момона, пожалуй, «Малютка Пиаф» звучит не так плохо. Мне кажется, это выразительно. Славненький воробышек. И чирикает! Он весел, это весна, в конце концов, ведь это мы! А он не глуп, этот мужичок.

Весь вечер у нее это вертелось в голове. Она задавала вопросы нашим приятелям, мнения были самые разные, но ни одно из них ее не устраивало. Эдит впервые посмотрела на наше окружение другими глазами:

— Ну ладно, я буду платить вам за вино в «Бель Ферроньер», это кафе напротив, а тем временем я, «Малютка Пиаф», буду петь в «Жернисе».

— Понимаешь, Момона, наши ребята — славные, это настоящие мужчины, но в актерских делах не секут. Другого поля ягоды.

Господин Лепле сразу же завоевал уважение Эдит, она полюбила его. Между ними возникла настоящая привязанность. Она звала его «папа Лепле». Он говорил ей: «Ты мне как приемная дочка».

Начиная с этого дня, в течение недели, а может быть, и больше — во всяком случае, время показалось нам долгим, — Эдит репетировала с пианистом. Сперва возникли осложнения. Эдит было трудно следовать за музыкой. Она считала, что должно быть наоборот.

— Это ведь пою я, а не пианист, значит, пусть сам и выпутывается.

Она пела, как слышала.

Лепле сделал ей широкую рекламу. — Повсюду на афишах и в газетах можно было прочесть: «Жернис»: прямо с улицы — в кабаре! «Малютка Пиаф»!

«Посмотри-ка, — говорила Эдит, — ведь это мое имя! Ущипни меня, Момона, мне не верится».

Это была неправда: она верила, и очень сильно, но ей нравилось притворяться. Она не могла говорить ни о чем другом. А меня распирало от гордости, что я ее сестра.

Эдит, для которой спеть песню было как другому выпить глоток воды, у которой не было никакого чувства ответственности, ломала себе голову над кучей вопросов. Я ее не узнавала.

Всю неделю она ничего не пила, ни с кем не спала. Как будто хотела очиститься. Она говорила только о своей удаче и не находила себе места.

Когда Луи Лепле говорил Эдит: «Недаром я племянник Полена. Ты слишком молода и не знаешь, что в начале века он был королем кафе-концерта. Благодаря ему песня у меня в крови. Поэтому, малышка, можешь на меня положиться. Ты не похожа на других, а публика это любит», — она ему верила. Она знала, что он прав.

Лепле ничем не рисковал, приняв в ней участие. Он решил дать ей шанс, потому что любил песню, настоящую песню, и был по горло сыт вульгарными куплетами со скабрезными припевами. Либо его уличная певица сумеет встряхнуть тех, кто называет себя «весь Париж» и где-то между сердцем и желудком у них что-то шевельнется, либо, глядя на нее, они будут хохотать до упаду. В любом случае скажут: «Ах, этот Лепле! Всегда откопает что-то новенькое. Ас! Гениально!» В любом случае он будет в выигрыше.

Тем не менее, если бы Эдит провалилась, даже если бы это не отразилось на делах «Жерниса», для самого Лепле это был бы удар, так как он поверил в нее с той самой минуты, как впервые увидел. Мы никогда не встречали таких расположенных людей, как Лепле. Мы даже не могли себе представить, что они существуют на свете.

Это он начал приобщать Эдит к ее профессии. Она ничего не умела. У Лулу она пела как бог на душу положит. Свет, музыка, режиссура песен, их выбор, жесты — ни о чем она не имела представления. Она пела, опустив руки и прижав их ладонями к юбке. Он боялся сказать ей сразу слишком много, боялся нарушить то, что в ней было естественного. И все же пошел на риск — дал ей выучить новые песни: «Нини, собачья шкура», «Коричневый вальс», «Я становлюсь такой миленькой…». Он предусмотрел все, кроме платья, так как не представлял себе, до какой степени мы находились в нищете.

— У тебя есть платье на завтра?

Эдит ответила без запинки:

— Ну, конечно, миленькое черное платьице.

Это было неправдой. Я-то хорошо знала, что у нее ничего не было. Лепле стал расспрашивать, он беспокоился:

— Какое оно? Короткое, длинное?

— Короткое.

— Смотри. Ты не должна в нем выглядеть нарядно.

— Оно совсем простенькое. Проще простого.

— Принеси его завтра.

Когда мы вышли от Лепле, Эдит сказала:

— У нас нет времени, чтобы «сделать» хоть одну улицу, а нам нужны деньги. Нет, ну какая же я идиотка, не подумать о платье! Знаешь что? Пойдем к Анри. Он не откажет.

Я понимала, что он не откажет. Мы же работали на него когда-то целую неделю, он от этого не разбогател, но все-таки. Он к нам хорошо относился, для него мы были забавными девчонками.

У Анри денег не платье не оказалось, то, что он дал, хватило только на шерсть и спицы. И мы принялись вязать. (Эдит вязала очень хорошо, она это очень любила. Позднее все ее любимые через это прошли: каждый получал свой свитер.) За работой она веселилась:

— Папа Лепле сказал, что завтра в «Жернисе» соберутся все сливки, а солистка выйдет в черном вязаном платье! Вот обалдеют! Но я ведь с улицы? Что мне — расхаживать в платье со шлейфом?

Всю ночь мы вязали как сумасшедшие огромными спицами, чтобы работа шла быстрее. Каждый час Эдит примеряла платье и спрашивала:

— Как ты думаешь, оно мне пойдет?

Она выбрала черный цвет не потому, что его любила, а потому, что на сцене себя видела только в черном. Так было всю жизнь.

В вечер премьеры мы пришли в «Жернис» на два часа раньше.

Эдит взяла мою руку, приложила к груди и сказала:

— Чувствуешь, как бьется мое сердце? Ну что ж, придется ему привыкать поспевать за мной.

С юбкой все было просто: она была прямой, с верхом — тоже. Но вот с рукавами никак не получалось, мы их распускали не один раз. В результате успели связать только один.

— Буду петь с голыми руками, как Фреэль. Очень элегантно.

Вошел Лепле.

— Одевайся. Я хочу посмотреть.

Мы побежали в туалет. Это было наше постоянное прибежище. Когда Лепле увидел платье, он схватился за голову. Обычно такой вежливый, он начал кричать:

— Ты с ума сошла! Черт! Не может быть! С голыми руками! Ты же не Дамиа, черт возьми, и не Фреэль! У них-то руки. Посмотри на себя. На что ты похожа? Это же не руки, это… спички!

Он схватил бедную Эдит за руку, поставил перед зеркалом и тряс ее, как тряпичную куклу.

— Нет, это невозможно. Все пропало! На таких, как ты, нельзя полагаться. А эта идиотка — это была я — не могла тебе сказать, на что ты похожа в таком виде? Хоть плачь! Все пропало…

Но плакать начали мы, и взялись за это всерьез. Все пропало из-за того, что не было денег. А папа Лепле нам еще не дал ни одного франка.

К счастью, в этот момент в зал вошла жена Мориса Шевалье, Ивонна Балле. Услышав крики Лепле, она поинтересовалась, в чем дело.

— Перестань, Луи. Не сходи с ума, — запугаешь девочку. Она не сможет петь.

— Ах, так ты считаешь, что она может петь в таком виде?

— У тебя нет рукавов?

— Только один. Мы не успели связать другой. Не могу же я петь с одним рукавом.

— А платка у тебя нет?

Тогда было модно, чтобы певицы, исполнявшие реалистические песни, выходили на сцену, накинув на плечи платок. Мы-то этого не знали. Эдит, и без того всегда бледная, сделалась как полотно.

— Нет. Раз нет — так нет. Я не буду петь.

Ивонна сказала:

— На, вот тебе второй рукав, — и протянула ей свой платок, большой квадрат фиолетового шелка.

С тех пор Эдит навсегда полюбила фиолетовый цвет, она верила, что он приносит ей счастье.

Все равно за полчаса до выхода Эдит была зеленой от страха, а меня била дрожь, я слова не могла вымолвить, у меня стучали зубы. Зал был полон, и все были в самых шикарных туалетах.

Нам назвали несколько имен: Морис Шевалье, Ивонна Балле, Жан Траншан, Жан Мермоз[13], Мистенгет, Мод Лотл, Анри Летелье, директор «Журналь», одного из самых крупных еженедельников того времени.

Появление Эдит для них должно было стать как удар в солнечное сплетение. При мысли об этом у нас захватывало дух. Эдит, которая терпеть не могла воды, пила стакан за стаканом.

— Момона, у меня так пересохло в горле, что могу песком плеваться.

В зале смеялись, пели хором популярные куплеты. Мы никогда не бывали здесь по вечерам, поэтому ничего не понимали и колотились от ужаса. Нам казалось, что они никогда не замолчат и не смогут слушать.

Около одиннадцати часов вечера — такова была традиция — по залу проходил Лепле с музыкантами и все пели «Монахи из монастыря святого Бернара». Затем шел «гвоздь» программы — новый солист.

Лора Жарни, директриса «Жерниса», бывшая королева кабаре «Шесть дней», пришла за Эдит.

— Твой выход.

Эдит посмотрела на меня.

— Момона, я должна сегодня добиться успеха. Такой шанс выпадает раз в жизни.

Она быстро перекрестилась. Это было впервые, но с тех пор она никогда не выходила на сцену, не перекрестившись.

В «Жернисе» все иначе, чем у Лулу. Мсье Лепле не хотел, чтобы я была в зале. Куда мне в зал — я ведь нищенка… Как обычно, меня отправили в туалет. Но плевала я на все. Я пошла за Эдит. В тот вечер я должна была быть наверху.

В зале очень жарко. У женщин обнажены плечи, спины… Меха — не кролик, сверкающие украшения — не стекляшки. Мужчины во фраках и смокингах. Очень шумно. Оранжевое освещение, как тогда в моде.

Когда погас свет, раздались возгласы, взрывы смеха.

В свете прожектора появился Лепле (всю мизансцену он выстроил сам). В нескольких словах он рассказал, что встретил Эдит на углу улицы Труайон, что она на самом деле такая, как есть, что он считает ее открытием.

— Итак, с улицы — в кабаре. Перед вами «Малютка Пиаф».

В зале зашумели, но когда прожектор высветил Эдит, когда ее увидели, шум прекратился: люди не понимали, выжидая, смеяться им или плакать?

Одинокая в резком свете прожектора, с жалкой прической, бледная, с красным, как рана, ртом, она стояла в своем черном нескладном платье, уронив руки вдоль тела, потерянная и несчастная.

И запела:

А у нас, у девчонок, ни кола ни двора.

У верченых-крученых, эх, в кармане дыра.

Хорошо бы девчонке скоротать вечерок,

Хорошо бы девчонку приголубил дружок…

В зале продолжали разговаривать, как будто ее и не было. Скрепя сердце, с глазами, полными слез, Эдит продолжала петь. Страдая всей душой, она повторяла про себя: «Победить, победить!»

Уже первый куплет решил все. Эдит держала зал. Разговоры смолкли. Песня кончилась, никто не шевельнулся. Ни аплодисментов, ни шепота, ничего — тишина…

Это было ужасно. Не знаю, может быть, это продолжалось секунд двадцать… очень долго. И молчание казалось странным, невыносимым, от него сжималось горло. И вдруг раздались аплодисменты. Шквал, град, ливень… Забившись в угол, я плакала от счастья, не замечая слез.

Я услышала, как Лепле мне сказал:

— Порядок. Она их покорила…

Он забыл и думать о том, чтобы послать меня в туалет. Публика была поражена, потрясена. Люди были сражены этой девчонкой, которая пела им о нищете, пела о правде. И слова говорили об этом слабее, чем голос.

Это был самый трудный момент за всю ее карьеру, но до самой смерти она считала его самым прекрасным. Она опьянела от счастья.

Когда выступление окончилось, ее пригласили за столик Жана Мермоза, который, обращаясь к ней, называл ее «мадемуазель». Она не могла опомниться. Она, которую ничто не смущало, у которой на все хватало смелости, потеряла дар речи.

Рядом с Жаном Мермозом сидели Морис Шевалье, Ивонна Балле и другие известные люди, кто точно, я не знаю.

Говорят, что Морис Шевалье якобы воскликнул: «Маленькая, а сколько силы!» Это часть легенды. На самом деле он уже слышал Эдит. Он приходил как-то с Ивонной на одну из ее репетиций и сказал что-то вроде: «Попробуй ее, Луи. Это может понравиться. Это сама жизнь!»

Он был прав. Ни у кого не было такого голоса. Эдит не делала усилий, чтобы быть «достоверной», она родилась на улице, она оттуда пришла. Никогда еще на сцену не выходила такая маленькая, худенькая, плохо одетая женщина. Она пела без жестов. Почти все известные певицы были крупными женщинами: Аннет Лажон, Дамия, Фреэль. Только выйдя на сцену, они уже заполняли ее.

Эдит понравилась, потому что удивила, публика была в нокауте. Но она еще не была той, кем стала потом. Понадобились годы работы, чтобы стать единственной.

Когда мы вышли, было уже светло. Великолепное утро, утро славы! Эдит в черном платье, невзрачном при дневном свете, шла как королева. Она взяла меня за руку.

— Пойдем, Момона. Сейчас мне нужна улица. Я ей всем обязана. Я должна поблагодарить ее, мы пойдем петь. Мне это необходимо.

Она запела, но не как всегда. Это было как псалом. Она благодарила небо. Эдит начала другую жизнь.

Она мне говорила:

— Не может быть. Вчера еще я знала этих людей только по газетам, а сегодня я провела с ними всю ночь. Мы сидели за одним столом. Не могу прийти в себя. Они были со мной удивительно добры. Ведь они могли бы просто угостить меня бокалом вина. Какое у них шампанское! Я такого никогда не пила. Я тебя таким как-нибудь угощу. Они для меня собрали деньги. Я бы никогда не осмелилась. Мермоз дал свою шляпу. Ах, до чего он красив, Момона… Вот о ком, наверное, мечтает не одна женщина. Я сама бы…

Она отпустила мою руку и вздохнула:

— Пока это еще не для меня… Но все придет. Слышишь? Для меня любовь значит очень много. У меня будут все, кого захочу… и много денег тоже.

В нашей комнате она продолжала говорить о Мермозе. Это длилось дни напролет. Она вдруг останавливалась, и я уже знала, что она скажет:

— Посмотри на меня, Момона. Ведь я видела Жана Мермоза. Я сидела за его столиком, пила с ним шампанское. И знаешь, что он мне сказал?

— Да. «Мадемуазель, позвольте мне предложить вам бокал…».

Я была хорошей слушательницей, мне было только семнадцать лет — и я погружалась в мечты вместе с ней.

Нужно постараться нас понять. Чем мы были? Ничем. Еще вчера до смерти боялись полицейских: они могли нас ударить. Наши мужчины были подонками — они тоже могли нас бить, сколько им хотелось. Родных практически не было. Если бы мы заболели, мы подохли бы в каком-нибудь углу или в больнице. Нашим семейным склепом стал бы морг или общая могила на кладбище в Пантене. С нами могло случиться все что угодно. Наш удел был принимать все удары. Мы были не настолько глупы, чтобы этого не сознавать.

И вдруг все переменилось. Это оказалось больше, чем мечта: мечтая, всегда знаешь, что рассказываешь себе сказки, чтобы продержаться. Это было правдой.

Эдит разговаривала с Мермозом и другими, пела для них, пила с ними шампанское. Еще вчера на улице никто бы из них на нас не обернулся. Перемена произошла слишком внезапно.

Эдит не могла остановиться:

— Мермоз не только прекрасен. Как он хорошо говорит! Я могла бы слушать его часами. Морис — большой актер, но рядом с Мермозом он ничто. Мермоз заслоняет его.

Таких мужчин, как Морис, мы видели в Менильмонтане и в Бельвиле. Как и я, он поет, ну и что? А такой, как Мермоз, в небе Франции только один.

Он взял ее за руку! А какие у него чудесные зубы! Он положил для нее в свою шляпу тысячу франков! Он подарил ей цветы, как и другим женщинам за столом!

— Никогда еще ни один мужчина не дарил мне цветов…

И так без конца. Фреэль и другие издевались над ней. Называли ее «мадам Мермоз», «принцесса Пиаф». Эдит не обращала внимания и все больше приукрашивала свою историю. Она вообще имела склонность преувеличивать. Чем больше проходило времени, тем больше все разрасталось: она станет знаменитостью, поедет в Америку… будет отказываться от контрактов…

Фреэль окатила ее холодной водой.

— Дочь моя, успокойся. Дед Мороз приходит только раз в году, и то не ко всем. Пока не станут писать песен специально для тебя, ты ничто. Твой репертуар — набор знакомых куплетов. Стыдись.

Она говорила не от доброго сердца. Но нам это сослужило хорошую службу. Все, что касалось мастерства пения, Эдит схватывала на лету и усваивала сразу, в порыве вдохновения. Я же смотрела со стороны, и у меня было время поразмыслить. Я прислушивалась ко всем и давала ей советы. Мне казалось, что у меня больше вкуса, чем у нее. Так однажды я повела Эдит в казино «Сен-Мартэн», там был один аккордеонист, Фредо Гардони, ужасно толстый. Мы ему объяснили, что нам нужны песни, и он нас познакомил с издателями на улице Сен-Дени и в Маленьком Пассаже.

Мы стали туда ходить подбирать песни для Эдит. Это было нелегко. Издателям имя Эдит ничего не говорило. Они не хотели рисковать, доверив ей исполнение новой песни. Приходилось брать старье. Для нас у них никогда ничего не было. Эдит рвала и метала. Папа Лепле ее утешал:

— На что ты жалуешься? Я тебя пригласил на одну неделю, а ты уже поешь столько времени!.. Не огорчайся, придет срок, и многие из них станут говорить, что, если бы не они, не их вера в тебя, ты бы никогда не прославилась. Потерпи.

Но она никогда не отличалась терпением. У нас вошло в привычку болтаться у издателей. Мы забивались куда-нибудь в угол и слушали тех, у кого были имена и кто проигрывал на фортепиано, напевал новые песни, которые им предлагали.

Эдит говорила мне:

— Понимаешь, когда я вижу, как они работают, слушаю их, я учусь.

Мы были по-прежнему невзрачные, маленькие, только что разве одеты чуть получше. Но вкуса у нас было не больше, чем раньше. Нас не опасались. Однажды мы увидели Аннет Лажон, известную в то время певицу. Это случилось у издателя песен Мориса Декрука, который, кстати, хорошо относился к Эдит. Мы торчали у него, как обычно, как вдруг отворилась дверь и появилась высокая, хорошо одетая, красивая, уверенная в себе блондинка. Она начала петь «Чужестранца».

По виду это был нежный человек,

Глаза мечтательные, немножко сумасшедшие,

Со странными отсветами…

Как у всех парней с Севера,

У него были золотистые волосы,

Ангельская улыбка.

Я мечтала об иностранце,

И сердце, отравленное сигаретами,

Вином и глухой тоской,

Каждый вечер его вспоминало…

И кружилась голова.

— Момона, мне нужна эта песня. Она написана для меня. Слушай, это о Мермозе. Я хотела бы, чтобы это произошло между им и мной. Я уверена, что вложила бы в нее всю себя.

Всю жизнь Эдит пела о любви, и каждая песня была о мужчине, который в это время был в ее сердце.

Пока шла репетиция, мы сидели в своем углу. Видимо, это не понравилось Аннет Лажон. Как женщина воспитанная, она подошла к нам и спросила Эдит:

— Как вас зовут?

— Эдит Гассион.

— Знаете, репетиции — не для посторонних.

— О, мадам, это так прекрасно. Вы так хорошо поете!

Эдит была искренна, и Аннет Лажон оставила ее.

Когда она ушла, Эдит сказала Морису Декруку:

— Я бы хотела получить «Чужестранца».

— Невозможно, детка. Аннет только-только закончила работу над этой песней, и, как обычно, она будет ее петь одна. Вы сможете ее взять позднее.

На улице Эдит расхохоталась.

— Видела, как я ее провела, разыграв восхищение? А эту песню я спою сегодня же.

— Как же ты ее разучишь?

— Я ее уже знаю.

Это была правда. Нот у нас не было, но в «Жернисе» был очень хороший пианист, Жан Юремер. Эдит несколько раз ему напела песню, и вечером она произвела фурор. Лепле был доволен, а мы прыгали от восторга.

Спустя четыре дня, когда мы причесывались в туалете, я увидела в зеркало, как вошла Аннет Лажон. Я крикнула: «Эдит!» Она обернулась и получила пару затрещин, от которых у нее чуть не отвалилась голова. Это было справедливо.

— Если бы вы не были талантливы, я бы вам это устроила в зале.

Эдит ничего не сказала. Сказать было нечего.

Через несколько недель Аннет Лажон записала «Чужестранца» на пластинку и получила за нее Гран-при.

«Она его заслужила, — сказала Эдит. — Но я оставлю эту песню в своем репертуаре».

И она это сделала! Эдит всегда поступала так, как считала нужным.

У Лепле каждый вечер собиралось множество разных людей. Здесь были министры, промышленники, актеры, люди с титулами — словом, сливки общества. Эдит думала, что стала актрисой, но была пока только феноменом. В этом качестве ее и пригласили однажды на званый ужин к Жану де Ровера. Мы не знали, кто это. Морис Шевалье сказал Эдит:

— Нужно пойти, детка, это директор журнала «Комедиа». Я попросил, чтобы тебя пригласили. И сказал, что ты очень забавная. Увидишь, тебе будет весело. Я там тоже буду, малыш.

— Хорошо, но я не пойду без сестренки.

— Это можно устроить. Вы увидите, что такое настоящее общество. Там будет министр.

Министры бывали в «Жернисе», мы знали, как они выглядят. Но нам было интересно, как эти люди ведут себя в домашней обстановке. Мы радовались и не ждали никакого подвоха. Эдит надела свое единственное черное платье, то самое, только теперь с двумя рукавами. Я тоже была в черном. Эдит твердо знала: черное всегда элегантно.

И вот мы среди этих людей, одетых в вечерние платья и во фраки. На женщинах драгоценности сверкают, как хрусталь на столе. Я никогда себе такого не представляла, Эдит тоже.

Позади каждого стула стоял лакей. Раньше мы думали, что так бывает только в кино. Нас смущало, что эти типы за нами присматривают. Нам было не по себе. И потом, нас посадили не рядом, меня довольно далеко. Что я такое? Сестра, пустое место! Мужчины, сидевшие по обе стороны от меня, ни разу ко мне не обратились. Ни разу не предложили соли или хлеба, не спросили: «Как дела?» Ничего. Они разговаривали с другими соседками или слушали Эдит. Их интересовала она.

Эдит пригласили, потому что она была «самобытна». Эти «благовоспитанные» люди явно насмехались над ней. С самого начала обеда они подначивали ее говорить на разные темы и покатывались со смеху. Сначала Эдит казалось, что, может быть, она умнее, чем полагала сама, или что им немного нужно, чтобы посмеяться. Им действительно было нужно немного.

Они говорили: «Нет, до чего же она забавна! Неподражаема!» — и подыгрывали: «Так как вы это называете?» Я думала: «Ну, сейчас она скажет слово из трех букв». Но она не понимала, что ее пригласили, чтобы над ней посмеяться. Мне со стороны было виднее, я начинала отдавать себе отчет в том, что происходит. Мне было больно за нее.

С садистской хитростью они составили обед из блюд, которые трудно есть. Рыба, например. Вы не можете себе представить, как трудно есть, скажем, камбалу, когда тебя этому не научили с детства! Невозможно, если не умеешь! А мы никогда ее не ели.

После какого-то блюда подали чашки с водой, чтобы сполоснуть пальцы. Мы этого никогда не видели. А все следили за нами. Они ждали, что будет делать Эдит. Я тоже ждала. Я думала: «Она сообразит».

Эдит не могла спасовать; поскольку никто ничего не делал с этими чертовыми чашками, она решила показать свои знания. Взяла свою чашку и выпила ее содержимое. Это было естественно — чашка создана, чтобы из нее пить. Именно этого от нее и ждали. Раздался взрыв хохота, у меня он до сих пор стоит в ушах. С небрежным видом они ополоснули пальцы, и обед продолжался. Все развлекались тем, что ставили Эдит в затруднительное положение. У нее постоянно чего-нибудь не хватало: то хлеба, то вина.

Негодяи в белых перчатках тоже участвовали в общем розыгрыше. Их превратили в сообщников.

— Я бы хотела хлеба, — говорила Эдит.

— Дайте хлеба мадемуазель Пиаф.

— Пожалуйста, я хочу пить, — говорила Эдит.

— Подайте воды мадемуазель Пиаф, или, может быть, вина?

В конце концов Эдит больше ничего не просила. Она поняла. У нее забирали тарелки, прежде чем она кончала есть.

Подали дичь. Никто к ней не притрагивался руками. Они ее расчленяли вилкой и кончиком ножа. Это просто, если вас этому научили, если вы никогда не ели иначе.

Когда я увидела бледное, замкнувшееся лицо Эдит, я поняла, что она сейчас что-нибудь сделает. Я знала, что она думает: «Я не могу сидеть как идиотка перед этими гнусными рожами». Она схватила обеими руками ножку, лежавшую перед ней на тарелке, посмотрела им в лицо и сказала:

— А я ем руками, так лучше.

Никто не засмеялся. Кончив есть, она вытерла руки салфеткой и встала:

— С вами очень весело, но я не могу больше оставаться. Мне нужно работать. Пойдем, Момона, нас ждет мсье Лепле.

Я готова была плясать от радости. Нужно было их видеть. Они этого не предусмотрели. Остались в дураках. Совершенно спокойно Эдит лишила их заключительного удовольствия. Они ждали чего-нибудь очень забавного на десерт — скандала, настоящего…

На улице Эдит расплакалась.

Она была так взволнована, что, придя в «Жернис», рассказала обо всем Лепле. Слезы у нее катились градом. Я страдала за нее.

— Ты видишь, папа, я — ничто! Я ничего не умею. Нужно было оставить меня там, где я была. На улице.

— Это они, детка, жалкие, невоспитанные дураки, — объяснял папа Лепле, гладя ее по голове. — Правда, Жак?

Жак Буржа, друг Лепле, казался нам стариком. Ему было не меньше сорока. Он с нами был приветлив, иногда что-то говорил, иногда улыбался. Это все, что мы о нем знали.

И Буржа ответил:

— Больше того, малышка. Ты доказала, что ты взрослая, умница. Когда человек знает, чего ему не хватает, ему нетрудно это приобрести, и ты это наживешь.

Нам с Эдит понравились его слова. Потом мы о нем забыли.

Ночью, когда мы возвращались домой, Эдит сказала:

— Не оборачивайся. За нами идут. Сейчас он у нас побегает.

И мы припустились, но человек не отставал.

— Мне это надоело. Что за день, сплошные неприятности! Давай его подождем, посмотрим, что ему надо. Нам ли бояться мужчины!

Незнакомец был высокого роста, хорошо одет, в шляпе, надвинутой на глаза, подбородок закутан в шарф. Я подумала: «Мне эта фигура знакома». Это был Жак Буржа. Эдит так хохотала, что не могла остановиться.

— А я-то приняла вас за старого гуляку, который пристает к женщинам!

— Ты была такой мужественной сегодня, мне хотелось поболтать с тобой. Помочь тебе немножко…

Так Эдит нашла себе друга, верного и настоящего.

Надо сказать, что мужчин такого типа до сих пор не было в нашей жизни; с ними не познакомишься в дешевых бистро. Наш Жако любил немножко приударить за женщинами, но не за такими, как мы. При случае был не прочь ущипнуть за мягкое место. А мы были кожа да кости.

Буржа был писателем, историком. До чего же он был милым и простым! И таким добрым, что Эдит его упрекала:

— Это уже не доброта, Жако, это глупость. Ты не замечаешь зла, даже когда оно у тебя под носом.

— Я не люблю того, что уродливо, вот и отворачиваюсь. На тебя я смотрю, потому что ты красива внутренне.

Именно Жак Буржа, наш Жако, взялся за образование Эдит — и многому научил. Для нее он написал поэму, которая вошла в его книгу «Слова без истории».

Жизнь твоя была трудна…

Ладно, не плачь.

Твой друг здесь.

Жизнь тебя ранила,

Куколка.

Ладно, иди ко мне…

Я с тобой.

Жизнь, эта дрянь и потаскуха,

Сделала тебя несчастной.

Ладно, утешься…

Я разделяю твое страдание.

«Как это прекрасно, — говорила Эдит. — И это посвящено мне».

Жак часто провожал нас на рассвете. Эдит слушала его с увлечением. Но иногда у нее не хватало внимания. Многое оказывалось слишком сложным. Были фразы, которых она не понимала, слова, которых не знала, и ей надоедало постоянно спрашивать: «Что это значит?» Жак сам догадался и начал терпеливо учить ее французскому языку.

Он был первым, кто написал для нее песню. Она называлась «Старьевщик».

Старьевщик, среди тряпья,

Которое я тебе продал сегодня утром,

Не нашел ли ты, как сироту,

Бедное сердце в лохмотьях?

Вокруг Эдит засверкали огни фейерверка. 17 февраля 1936 года она впервые выступила в цирке Медрано в большом концерте, устроенном в пользу вдовы известного клоуна Антонэ. Так как имена участников располагались по алфавиту, имя Эдит стояло между Шарлем Пелисье и Гарри Пилсером.

— Смотри, Момона, «Пиаф» написано так же крупно, как «Морис Шевалье», «Мистенгет», «Прежан», «Фернандель», «Мари Дюба»… Это сон, Момона, это сон!

Какой она была маленькой на арене цирка, в свете прожектора! В том же «нашем» вязаном платье! Лицо белое, как у клоуна, под ногами опилки. Но какой она была великой, моя Эдит!..

После этого концерта она записала у Полидора свою первую пластинку «Чужестранец». Мы с Эдит посмеивались, но не зло, вспоминая то, что было связано с этой песней. Мы считали, что тетка Лажон поступила, скорее, добросердечно, да так это и было.

Потом Канетти пригласил ее выступить на Радио-Сите. По окончании передачи слушатели буквально стали обрывать телефон. Они хотели знать, кто такая «Малютка Пиаф», и просили, чтобы она выступила еще. Тут же, на уголке стола, ей дали подписать контракт на шесть недель выступлений на Радио-Сите. Вечером папа Лепле спросил У Эдит:

— Ты хотела бы поехать в Канны?

— На Лазурный берег?!

— Да, ты выступишь на балу в пользу «Белых кроваток»[14] на Серебряном мосту.

— О, папа! Не может быть!

Для Эдит Серебряный мост, «Белые кроватки» были фантастикой, мечтой. Хотя мы покупали газеты только для того, чтобы чистить ботинки, иногда все же что-то читали, особенно с тех пор, как попали к Лепле. Ведь теперь писали об Эдит. Мы знали, что есть такой бал «Белых кроваток», но знали также, что это не для нас.

По улице Эдит ходила не чувствуя под собой земли. Она летала, я тоже. Мы и не предполагали, что скоро нам понадобятся парашюты.

С работой все было в порядке. Эдит овладевала профессией, много вкалывала, чтобы быть в форме, да ее к этому и тянуло. Время от времени она дела на улицах.

Личная жизнь Эдит никогда не была простой. Но в этот период ее занесло.

Что касается дружбы, у нее был папа Лепле, к которому она тянулась всем своим сердцем воробышка, и Жак Буржа, который учил ее множеству вещей и остался нашим другом на всю жизнь. За долгие годы Эдит написала ему более двухсот писем, никому из мужчин она столько не писала!

Что же касается любви — здесь она просто сошла с рельс. Это был период увлечения моряками, солдатами легиона и разными проходимцами. Эти люди не приходили слушать ее в кабаре — их бы туда на порог не пустили. Они ждали ее после концерта. У них хватало терпения. Они торчали возле «Жерниса», в «Бель Ферроньер». Никогда еще на Елисейских полях не толклось столько парней с Пигаль. Они крутились там всю ночь, ждали, когда появится Эдит. Не скажу, что их было пятьдесят, не буду преувеличивать, но были те, кто приходил ради нее, и другие, кто помогал им провести время в ожидании. Вообще, народу хватало.

Актриса! Солистка, которая зарабатывает пятьдесят франков за вечер! Для них это была колоссальная сумма, золотые горы! Они выпивали, Эдит платила. Как всегда, по-королевски щедро.

Лепле заходил поболтать с ними. Морячки, все повидавшие, всюду побывавшие, нравились ему, даже слишком. Среди них попадались действительно красивые. Лепле был широким человеком. Парни не терялись, пили за счет Эдит и за счет ее патрона, иногда даже ужинали.

Луи Лепле и до Эдит знал, что такое блатной мир, матросня и Иностранный легион, он с ними водился и раньше, но она их стала приводить почти к нему домой — к дверям его кабаре. Именно из-за этого полиция вскоре так вцепилась в Эдит.

В течение семи месяцев Эдит была по-своему счастлива; что же делать, если ее понимание счастья отличалось от взглядов других.

Но 6 апреля 1936 года все рухнуло — убили Луи Лепле…

Он упал под скамью

С маленькой дыркой в голове:

Браунинг, браунинг…

О, звук выстрела не был громким.

Но все же он умер.

Браунинг, браунинг…

Если нажать здесь, то кто выйдет

Из маленькой дырочки? — Госпожа

Смерть.

«Браунинг». Эдит пела эту песню много лет спустя. И каждый раз с болью в сердце. Каждый раз ей казалось, что это убивают Лепле.

Занавес трагедии уже поднимался, а в «Жернисе» в тот вечер все шло, как обычно.

— Слушай, крошка, — Лепле часто так называл Эдит, — через три недели у тебя Канны, Серебряный мост. Дела идут. И идут хорошо. Но ты должна понять, что это далеко не все.

— Я знаю, папа, мне еще нужно многому научиться.

— Нужно работать.

— Знаю. Но почему вы говорите мне об этом сегодня? Что-нибудь не так? Вы не в своей тарелке!

— Да, детка, мне снился плохой сон, и я никак не могу его забыть. Я видел свою мать, она мне говорила: «Бедный сынок, приготовься. Мы скоро встретимся. Я тебя жду».

Эдит отвечала:

— Ерунда! Все знают, что сны лгут!

Но было видно, что она кривит душой. А у меня просто мурашки побежали. Мне захотелось уйти, я боялась смерти.

— Я не очень-то верю в сны, детка, но этот…

Мы стояли так втроем молча, как окаменелые.

— Мне не хотелось бы покидать тебя теперь, Эдит. Ты еще нуждаешься во мне. Тебе нельзя оставаться одной. В сущности, ведь ты еще совсем девчонка. И ты слишком простодушна. А в нашем деле люди злы, очень злы! Здесь пускают в ход не только когти и ногти, здесь бьют ниже пояса, Прошу тебя, будь сегодня умницей. Завтра утром у тебя в девять часов запись, а потом концерт в зале Плейель. Иди баиньки. Никаких «загулов». Обещаешь?

— Да, папа.

— Клянешься?

— Да, папа. Вот.

Она протянула руку и плюнула на пол. Когда мы вышли на улицу, Эдит сказала:

— Еще не поздно.

Я прекрасно поняла, что это значит, но для очистки совести сказала:

— Лучше бы нам пойти спать. Тебе завтра работать.

Решительным жестом она отмела мои слова.

— Моя работа — это моя работа. Я ее выполню. Если ты устала — мотай домой, а я пропущу стаканчик, без этого мне не заснуть. Своим сном папа нагнал на меня тоску. Мне нужно переключиться. А ты веришь в сны?

У меня не было никакого мнения. Позднее оно у меня появилось, но в тот момент — нет.

— Но не больше одного стаканчика.

— Клянусь.

В эту ночь Эдит была щедра на обещания.

Что за ночь! Один из наших друзей уходил в армию. Эдит сдержала клятву: только один стаканчик… но в каждом бистро. Давно мы так не веселились. Нам этого не хватало, у папы Лепле мы заскучали.

Новобранец разошелся: «Ребята, — кричал он, заливаясь слезами, — кончилась моя свободная жизнь! Поддержите меня». Еще бы его не поддерживать, его даже донесли до вокзала. Как его сумели посадить в вагон в таком виде, право, не знаю. В семь часов утра Эдит сидела перед черным кофе с жуткой головной болью. Мы ее надолго запомнили.

Мы тогда жили на углу тупика де Бозар, на втором этаже, окна выходили на Пигаль. Теперь мы могли себе это позволить: у нас были деньги. Вернувшись домой, мы глянули на часы. Восемь! Эдит проглотила тройной черный кофе и сказала:

— Момона, нужно отложить встречу, я не могу петь. Я должна поспать хоть часок. Пойдем позвоним по телефону.

Когда она была в таком состоянии, она не могла оставаться одна. У меня тоже глаза слипались, вокруг все расплывалось.

— Алло, папа?

— Да.

Она бросила на меня взгляд: «Ну и попадет же мне сейчас!» — и продолжала:

— Я не могу сейчас приехать. Я только-только вернулась домой. Потом все объясню. Нельзя ли все отложить?

— Приезжайте немедленно. Вы слышите? Немедленно.

— Хорошо, еду.

Она повесила трубку.

— Момона, он сказал мне «вы». Придется ехать. Он сердится. Как тебе кажется, я нормально говорила?

В такси мы так волновались, что почти протрезвели. Эдит прошептала:

— Момона, мне кажется, это не папа со мной говорил. Что там происходит?

На авеню Гранд Арме, перед домом 83, большая толпа, множество шпиков, полицейских машин. Мы ничего не понимали, нам стало страшно. В парадном один шпик нас спросил:

— Вы к кому?

— К господину Лепле.

Другой, в фетровой шляпе, сдвинутой на затылок, сказал Эдит:

— Ты малютка Пиаф? Проходи, тебя ждут.

Я осталась стоять на тротуаре. Мне следовало бы немедленно удрать, но я не могла: Эдит сделала мне знак, чтобы я осталась. Вокруг меня шли разговоры.

— Убили Луи Лепле, владельца кабаре.

— В этой среде можно всего ожидать.

Думая про себя: «Какое все это имеет отношение к Эдит», я продолжала прислушиваться. Консьержка, раздуваясь от важности, рассказывала:

— Их пришло четверо, все молодые ребята. Убили его одним выстрелом. Его прислугу, мадам Сесси, они связали и заткнули ей рот… Это моя приятельница, но, представь те, ее нашла не я… — казалось, именно это больше всего огорчало консьержку; она была из тех, кто хочет повсюду быть первым… — а соседка из квартиры напротив. Она вышла за покупками, около восьми часов. И что же она видит? Мадам Сесси! Бедная старуха лежит связанная. Соседка позвала меня, мы ее развязали, и она нам сказала: «Они убили моего хозяина». Я была потрясена.

На ее потрясение мне было наплевать! Эдит все не возвращалась.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.