ГЛАВА 2 Музыка у Киндов. Папа Кинд. Наша религиозность
ГЛАВА 2
Музыка у Киндов. Папа Кинд. Наша религиозность
Дом Киндов был музыкальным домом; начиная с самого Карла Ивановича, все, кроме Пети, были музыкальны, все — любители музыки. Карл Иванович олицетворял тип музыканта доброго старого времени. По приезде в конце 40-х годов из своей родной Саксонии он сразу поступил на службу в Дирекцию петербургских театров в качестве первой скрипки при оперном оркестре, а затем занял место капельмейстера, сначала в Гренадерском полку, а потом во Флотском экипаже. На этих двух постах он весь отдавался делу обучения музыке иногда и совершенно неотесанных, прямо из деревни прибывших в столицу молодцов, обнаруживая при этом как свое безграничное чувство долга, так и неисчерпаемое терпение. И ему удавалось превращать довольно быстро этих оболтусов в совершенно приличных исполнителей. Полковые оркестры под его управлением славились своей слаженностью, и их приглашали в различные театральные антрепризы, как, например, в летний театр при Зоологическом саде, где они исполняли иногда и очень сложные программы. Кроме того, Карл Иванович был вполне культурным музыкантом; он умел играть решительно на всех инструментах, знал теорию музыки назубок и горел безграничным энтузиазмом к великим композиторам своего отечества. При случае он и сам сочинял то какой-либо вальс или польку, а то и торжественный марш, которые разыгрывались оркестром «Гармонии». Любимым местом отдыха Карла Ивановича был старинный немецкий клуб «Palma» в Демидовом переулке, где у него был стол и его ожидал кружок почтенных завсегдатаев, где играли по очень экономическим ставкам в карты и в домино и где велись вполне благонамеренные беседы.
С виду это был высокий, прямой, крепко сложенный человек, рано поседевший, с крупными, энергичными чертами лица; густые, чуть свешивавшиеся усы придавали ему воинственный вид. Он слегка косил на правый глаз, что придавало его выражению несколько насмешливый характер. Впрочем, он и действительно был склонен к шутке, к безобидной иронии, но при случае мог быть и довольно суровым и даже грозно-сердитым. По-немецки он говорил очень чисто и изящно, без намека на какой-либо местный жаргон, по-французски довольно правильно, по-русски совсем неправильно, с потешными оборотами и сплошными ошибками. Своим музыкальным образованием дети были обязаны ему, но лишь одна из трех дочерей делала вполне честь своему наставнику — это моя belle-soeur Мария, закончившая свое воспитание пианистки под руководством знаменитого Лешетицкого — сначала в Петербурге, потом в Вене. Другие две дочери хорошо читали по нотам, обладали достаточной беглостью пальцев, но из них в смысле музыкальной виртуозности ничего особенного не вышло. Правда, Соня, как я уже упоминал, обладала редкой силы голосом и прошла полный курс пения, однако, будучи особой апатичной и довольно ленивой, она, выйдя замуж, постепенно совсем запустила пение. Старший сын Карла Ивановича, мой дражайший друг Володя, был исключительно музыкален, обладал прекрасной музыкальной памятью, не без блеска играл на рояле, но и ему было далеко до концертной виртуозности. К тому же в молодости он был натурой беспечной, влюбчивой и довольно легкомысленной, и ему претила всякая усидчивая работа и тем более всякое систематическое упражнение. Та же характеристика, что касается музыки, годится и для моей Ати, но все же в ней было гораздо больше выдержки, и она лучше справлялась с разными пианистическими трудностями, нежели брат. Наконец, Петя Кинд, если и не был лишен слуха, если и прошел какой-то первоначальный курс игры на рояле, то в общем он обнаруживал к музыке порядочное безразличие, причем, будучи любимцем своей матери, он, к огорчению отца, вообще отличался нерадивостью и ленью.
Музыка являлась для нас с Атей одним из главных развлечений, а также (особенно в первый период нашего романа) предлогом для встреч и для того, чтобы быть вместе. То Атя и Володя услаждали мой слух, исполняя в четыре руки разные, нам тогда нравившиеся пьесы (например, рапсодии Листа, «Карнавал» Шумана и «Карнавал» Рубинштейна), то Атя одна играла то, что она разучивала под руководством отца, а то и я подносил своей возлюбленной мои фантазии. Наши вкусы были тождественны, мы любили тех же авторов и те же их сочинения или тот же тип сочинений. Положим, рояль Киндов был еще менее звучный и еще более тугой, нежели наш Gentsch, но это не мешало нам, слушая издаваемые им звуки, наслаждаться. Папа Кинд поощрял эти наши музыкальные занятия: отрываясь от своего обычного занятия (расписания нот по оркестровым партиям), он, одетый в халат, выходил из кабинета и, ласково ухмыляясь, делал свои заключения относительно исполнения или вносил поправки в мои сочинения. Чем-то он мне удивительно напоминал камерного музикуса Мюллера из «Коварства и любви» Шиллера. Пребывал в таком же благодушном состоянии он и когда давал мне уроки, но от его детей я слыхал, что он не всегда бывал таким добреньким и, напротив, часто за уроками становился и очень неприятным; изредка он даже прибегал к линейке и больно бил ею по пальцам.
Я уже упоминал о своей страсти ко всякого рода изображениям — «картинкам», и даже высказал предположение, что в этой мании можно видеть доказательство, что я по природе живописец. Естественно, что, считая Атю своею, я с первых же месяцев нашего романа постарался заразить и ее этой манией. Очень скоро я повадился ходить к Киндам не иначе, как нагруженный всякими книгами; часть их я оставлял у Ати для лучшего с ними ознакомления на целые недели. Таким образом на том столике, который служил ей для школьных занятий, выросла целая гора всевозможных изданий — в громадном большинстве иностранных; но были и русские: например, роскошное фолио «Эллада и Рим» Фалька (перевод с немецкого), которое я себе когда-то выпросил на рождение. Величайшее счастье я испытывал, когда встречал в моей возлюбленной отклик на мои художнические восторги или когда она выражала стремление лучше, полнее ознакомиться с каким-либо явлением истории искусства. Сам я тогда только начинал усваивать кое-какие элементарные познания, но ведь известно, что лучшим преподавателем является тот, который сам только что обогатился знанием и страстно горит им поделиться. Постепенно я пристрастил Атю и к посещению музеев и выставок.
Один из любимых наших музеев был тот, что устроил обожаемый мной Григорович в залах «Общества поощрения художеств». Туда нас манил тот особый уют, с которым были расставлены коллекции старинной мебели, утвари, фаянса, бронзы. Местами эти коллекции были сгруппированы в целые жизненные уголки — казалось, точно только что давние хозяева, какие-нибудь бургграфы или почтенные ученые, покинули данное помещение, оставив на низком готическом столе увесистую Библию, медный шандал с полусгоревшей свечкой и огромную глиняную кружку. А над столом висела люстра, составленная из оленьих рогов, с фигуркой девушки, держащей перед собой пестро раскрашенный герб. Окна этой комнаты, выходившие на унылый петербургский, занесенный снегом двор, состояли из круглых рам со вставками расписного стекла. Тогда мы уже стали мечтать о том, как бы и нам обзавестись когда-нибудь такой обстановкой; хотелось, чтобы разные милые вещи не только красовались как редкости — напоказ, но чтоб они служили в домашнем обиходе…
Ныне, разумеется, я не могу смотреть на тогдашнее мое «знаточество» иначе, как со снисходительной улыбкой, но в то время я был полон гордости оттого, что разбирался в целой массе вещей, совершенно непонятных и «немых» для большинства наших знакомых. Впрочем, мы не только мечтали о чем-то, что могло бы исполниться в очень далеком будущем, но я, не откладывая, упросил мамочку сделать для меня (в душе я говорил: «для нас») ряд совершенно ненужных приобретений, в которых, увы, выразилась лишь одна моя незрелость и мое самое поверхностное понимание. Так были приобретены полдюжины резных стульев мореного дуба в стиле тех, которые изображались на картинках из быта средневекового рыцарства, куплен фонарь кованого железа с малиновыми стеклами, куплена дюжина больших зеленых рюмок для белого вина, вроде тех, которыми чокались заговорщики в третьем действии «Piccolomini», заказан был грандиозный диван красного дерева, крытый красным сафьяном (с перекидным матрацем), в стиле немецкого Возрождения. Но особенно я гордился креслом черного дуба, спинка которого была украшена маскаронами и кариатидами, ручки представляли собой крылатых драконов, а ножки покоились на львиных лапах. Уже через пять-шесть лет я вполне осознал, до чего все это было безвкусным и уродливым; постепенно я и постарался со всем этим расстаться, но тогда мы были очень довольны таким «поэтичным» обогащением нашего будущего жилища, да и эффект, произведенный этими предметами на моих друзей, немало способствовал моему возвеличению в их глазах.
Я забежал несколько вперед, заговорив, как мы с Атей мечтали о том, как сложится наша будущая супружеская жизнь. Но, разумеется, первое время нашего «согласия» мы о том не заикались. Ведь нам было всего шестнадцать лет! Род предложения я все же ей сделал, и с этого момента наши мечты приняли более конкретный и определенно матримониальный характер. Произошло же это объяснение во время одного нашего выезда за город, организованного Володей. Этот выезд слишком курьезен сам по себе, чтобы не рассказать о нем в подробности.
Весельчак и вечный балагур, Володя обратился к нам как-то с весьма неожиданным приглашением, якобы исходившим не более не менее, как от самого… испанского посланника, маркиза Кампо Саградо! Сей сановник задумал-де устроить грандиозный бал у себя на даче под Петербургом, и вот среди тысячи других приглашенных оказались, бог знает почему, и мы — совершенно ему незнакомые юнцы. Надо знать, что этот дипломат был в те годы одной из самых заметных фигур тогдашнего Петербурга, и он интересовал собой самые широкие круги общества — даже и такие, которые были весьма далеки от жизни высших слоев. Одна чрезмерная тучность маркиза обращала на него общее внимание как на улице, когда он сидел в открытой коляске (на козлах которой рядом с русским кучером восседал егерь с украшенной плюмажем треуголкой), так и в театре — в опере или в балете, когда он величественно, с ласковой улыбкой на своем широком лице, грузно шествовал к своему креслу в первом ряду. Имели мы с Володей случай любоваться им еще и тогда, когда Кампо Саградо в Страстную Пятницу, в обществе своих коллег — представителей держав католического вероисповедания — весь увешанный орденами, с большущей свечой в руке участвовал в процессии, продвигавшейся по Мальтийской церкви. (Эта католическая церковь была сооружена при Павле I в ознаменование того, что безумец-государь провозгласил себя гроссмейстером ордена иоаннитов. Она была построена по проекту архитектора Джакомо Кваренги — так же, как и соседняя с ней православная мальтийская церковь. Особенной красотой и благородной роскошью отличалась внутренность этой католической церкви, пленявшая гармонией своих пропорций и своих красок, в которых преобладал густой оранжевый тон. Наша семья имела обыкновение именно эту церковь посещать во время Страстной недели; службы, совершавшиеся там, были сопровождаемы превосходным хоровым пением, в котором, как говорили, участвовали и многие артисты итальянской оперы. Помянутая же процессия протягивалась через всю церковь, вслед за священником, шествовавшим со Святыми Дарами от главного алтаря к боковой капелле, где была устроена особая декорация, представлявшая гроб господень.)
Про Кампо Саградо ходили по городу всякие анекдоты вроде того, что однажды его пришлось силой извлекать из театрального кресла, или будто кресло, на которое он был абонирован, было особой конструкции, которая могла выдержать его непомерную тяжесть. Знаменит он был и своим обжорством, и на меня особое впечатление произвел рассказ очевидца о том, как маркиз на балу у богача Нечаева-Мальцева слопал целую миску, полную трюфелей, и как при этом заметно пухла его печень! Словом, Кампо Саградо был фигурой легендарной и чрезвычайно живописной. Но был он и очень важный, недосягаемый, высокопоставленный сановник-олимпиец! И вдруг он узнал о нашем существовании и соблаговолил нас пригласить к себе! Все это представлялось совершенно фантастичным, но Володя клялся, что он не врет, объяснял с массой подробностей, как был налажен отбор приглашенных через целую сеть агентов и общих знакомых. Наконец ему удалось рассеять мои сомнения после того, что и Атя, и пассия Володи Fraulein Янке вполне ему поверили. В назначенный вечер я и явился, облекшись во фрак (он был в предшествующую зиму сшит по случаю бенефиса Цукки), тщательно причесанный и побритый. Дамы тоже были в вечерних платьях.
Однако, как и следовало ожидать, вся эта затея оказалась мистификацией. Меня действительно повезли через весь город и за Московскую заставу, но когда мы сошли с наших двух извозчиков у какого-то самого обыкновенного низкого забора, а за кустами я увидал большую, но тоже совершенно обыкновенную деревянную постройку, на резиденцию какого-либо гранда ничуть не похожую, то Володя раскрыл секрет своей шутки. Этот дом принадлежал некоему фабриканту, господину Кампосу, и эта дача была действительно за городом; выходило, что он и не обманывал меня, когда клялся, что мы приглашены к Кампос-за-градом — к Кампо-саградо! Я было обиделся, собрался даже сесть на извозчика и ехать обратно, но мои спутники так заразительно стали смеяться удавшейся шутке, что и я присоединился к ним. Какая же жила в нас святая простота и какой же я, бывший тогда очень о себе высокого мнения, был юный дурак!..
Бал у господина Кампоса, устроенный по случаю чьих-то именин, был в полном разгаре, но часть гостей рассыпалась по аллеям довольно обширного сада, скупо иллюминованного бумажными фонариками. Я ненавидел балы (особенно когда на них танцевала Атя — обнимаемая другими мужчинами!), а потому, познакомившись с хозяевами (самого простецкого вида), я сразу пошел бродить по дорожкам, причем меня одолела ужасная тоска. Тут была и досада на то, что меня так провели, и особенно я был огорчен тем, что в этом заговоре предательски приняла участие Атя. Действовал на мое мрачное настроение и расстилавшийся за садом унылый пригородный пейзаж: далекие огороды, убогие домишки, фабричные трубы, зловеще выделявшиеся на фоне зари; а на горизонте то и дело появлялись дымки поездов, маневрировавших на запасных путях. Непреодолимо захотелось поскорее выбраться из этого мещанского болота и увезти из него Атю, тем временем уже вальсировавшую под хлесткую игру Володи. Вскоре мне это и удалось, но тут не обошлось без маленького скандала, которым и завершился для нас пасторальный бал у испанского посла.
Сменив Володю у рояля, я сыграл сначала два-три модных танца, а затем без предупреждения перешел на самый залихватский трепак. Смущение танцоров было велико, но кое-кто попробовал было поддаться этой шутке. Но не сам хозяин — толстый, черномазый, довольно жутковатый господин. Он взглянул на дело иначе; ему почудилось нечто особенно обидное в моей выходке, и он накинулся на меня с грубыми ругательствами, потрясал кулаками. Я отвечал в том же духе, с треском захлопнул крышку рояля и, забыв про шляпу и пальто, выбежал из зала и помчался к выходу из сада. У калитки меня догнали перепуганная Атя и смущенный Володя (он же нес с собой мои вещи). После того, как я наотрез отказался вернуться на дачу господина Кампоса, с Володей мы расстались, и я с Атей вдвоем поплелись пешком обратно в город, причем я не переставал осыпать свою подругу упреками и изливать мое негодование на Володю. Лишь пройдя Триумфальные ворота, мы, наконец, нашли какого-то возвращавшегося из города извозчика, который, соблазненный обещанием щедрого «на-чаёк», согласился повернуть оглобли и повезти нас через весь Петербург к Поцелуеву мосту. И вот, сидя на этом тряском экипаже, мы сначала продолжали ссориться, но затем как-то совершенно неожиданно перешли на мировую, и тут я и спросил Атю, согласна ли она быть моей женой (для чего пришлось бы ждать несколько лет). Она без всякой оговорки отвечала, что согласна, и когда мы сходили с дрожек, то уже сияли оба счастьем, почитая себя всерьез женихом и невестой. Очень кстати в момент прощанья у ворот Атиного обиталища взошло за Исаакием солнце, и все вокруг нас озарилось и заблистало.
Вспыхнувшая тогда, на обратном пути с бала у «испанского посла», ссора была не единственная между нами. При нашем действительном основном согласии, все же характер каждого из нас был далеко не из самых покладистых и «удобных». Обе наши натуры имели в себе немало чего-то необузданного и своевольного. В частности, во мне сказывалась моя избалованность, что особенно выражалось в некоторых довольно неожиданных капризах и причудах. Да и Атя была очень нетерпелива, а при случае выказывала типично женское упрямство. К тому же, довольно скоро в ее семье стало проявляться противодействие нашему роману. Старались, впрочем, нас разъединить только сестры Ати. Маша видела во мне второе издание столь ей опостылевшего Альбера, Соня же была вообще склонна сеять смуту. Она мастерски умела вызывать людей на откровенность и их же затем натравливать друг на друга. Здесь открывалось для нее широкое поле деятельности. Меня она не решалась трогать, зато свою сестру буквально преследовала советами и предостережениями. Вполне естественно, что шестнадцатилетняя моя подруга иногда поддавалась наущениям старшей сестры, обладавшей к тому же большим даром убедительности. Под действием этих науськиваний и наговоров Атя, скрепя сердце, делала попытки прервать наши свидания, но вся ее решительность рушилась, как только я все же добирался до нее, а для этого существовала тысяча предлогов и способов, тем более, что ни папа Кинд, ни мама Кинд враждебных чувств ко мне не выказывали и не испытывали.
Не испытывали таких чувств к Ате и мои родители. Папа даже неоднократно похваливал ее, а мама до того баловала меня, что мне без большого труда удавалось заставлять ее приглашать все младшее поколение Киндов к нам и угощать их на славу. Иногда только мамочка обращалась ко мне со знакомым уже мне вопросом: «Что ты нашел необыкновенного в этой молодой особе?» И все же, верная своим правилам, она не восставала напрямик против моего увлечения. Мало того, по моей просьбе она сама купила на именины Ати (26 июля) и на ее рождение (9 августа) по большой и нарядной коробке конфет от знаменитого кондитера Балле, которые я и поднес своей невесте. Вероятно, мамочка считала, что все это Шуренькина блажь, что это не имеет значения и что чем меньше противодействовать блажи, тем скорее она пройдет.
Однако блажь на сей раз не проходила, принимая все более отчетливые и серьезные формы. Я продолжал бывать у Киндов почти каждый день, а когда для приличия пропускал день, то и тогда мы встречались. В зимнюю пору я провожал Атю на те уроки, которые она по окончании школы давала каким-то детям (один урок был где-то очень далеко — на Кирочной, другой совсем близко — на Торговой). Летом мы совершали вдвоем часами длившиеся прогулки по улицам и садам Петербурга, причем предлогом нам служило то, что надо было прогуливать двух прелестных Атиных собачек — бультерьеров белоснежной масти: Бойку и Мекку. Особенную симпатию мы оба чувствовали к Бойке — умнейшему, веселейшему псу — и он отвечал нам необузданными изъявлениями своей собачьей преданности. Мекка, напротив, была скорее особа глупая и с наклонностью к неврастении. Увы, во время одной нашей прогулки (уже в конце лета 1888 года) с Бойкой сделался припадок удушья; он вдруг в судорогах кубарем покатился на землю, и я не забуду того выражения смертельного испуга и мольбы о помощи, с которым он взглянул на нас, когда мы нагнулись над ним, дрыгающим и корчущимся в страданиях. Через несколько дней сделался второй припадок, и наш очаровательный песик скончался. Сколько было пролито Атей слез! Это у нее было редкостью, так как она вовсе не была плаксой и обыкновенно умела владеть своими чувствами.
Другим местом наших свиданий была… церковь. Вернее — церкви. С самых дней уроков катехизиса у пэра Женье, если я и перестал быть «практикующим», то все же я продолжал быть глубоко верующим христианином и чувствовать тяготение к церкви. Особенно мне дорого было то настроение, которое овладевало мной, когда я переступал порог Храма Божьего, все равно какого — православного или католического, или лютеранского. Меня также очень волновали разные религиозные вопросы, а в слово Священного Писания я верил абсолютно, не желая знать никаких научных проверок и толкований. Книги Штрауса или Ренана, о которых папа отзывался с омерзением, представлялись мне чудовищно-кощунственными, а когда до меня доходили слухи о каких-то археологических открытиях, опорочивающих или только частично подтверждающих то, что сказано в Библии, то я старался как-то истреблять в себе впечатления, ими производимые. При этом должен сознаться, что в смысле знакомства с Библией я не далеко ушел от того, что когда-то ребенком узнал от своих бонн, от папы и мамы, лучше же всего на уроках Е. А. Вертер в киндергартене. О них мне, кроме того, напоминали картинки в Библии Шнорра, свято мной хранимой, а в один прекрасный день и поднесенной моей возлюбленной. Основательно и как-то более самостоятельно я познал Новый Завет. Перед сном я завел себе обыкновение прочитывать по главе из Евангелия. Двухтомный экземпляр, которым я пользовался, был французским изданием романтической эпохи, переплетенным в зеленую с золотом кожу. Каждая его страница, наподобие средневековых часословов, была окружена символическим обрамлением, а, кроме того, главнейшие события были представлены в тонких гравюрах на стали.
В общем, если моя вера и была несколько прохладной и к тому же носила явно эстетический оттенок, то все же я был верующий, чего нельзя было сказать про большинство моих товарищей в школе и даже про моих братьев. Атя же была в полной мере верующей, и это, в свою очередь, отличало ее от ее сестер, относившихся безразлично к религиозным вопросам. Из родителей ее отец представлялся мне опять-таки безразличным к религии, зато мать Ати, милая Елизавета Ивановна, была глубоко религиозной натурой. Она перенесла за свою жизнь много горя, что ее преждевременно состарило, но в себе она сохраняла всю пламенность веры. Весной 1887 года религиозность моей невесты получила особую крепость после того, что она прошла катехизис у доброго пастора Мазинга и была конфирмована в лютеранской церкви св. Анны на Кирочной. То, что моя невеста была лютеранкой, тогда как я был тогда убежденным, как мне казалось, католиком, не вносило между нами какого-либо разлада. Ведь и у нас в доме царила полная веротерпимость. (Кажется, в своем месте я уже указал на то, что все мои дяди с отцовской стороны были католиками, а все тетушки — лютеранками. Это поставила условием бабушка Екатерина Андреевна, рожденная Гроппе, выходя замуж за дедушку, что произошло в 1795-м или 1796 году.) Мы могли отдаваться с Атей беседам на религиозные темы без того, чтобы наталкиваться на какие-либо догматические разногласия.
И вот как-то решено было, что по воскресеньям мы будем вместе ходить в церковь, причем, однако, произошел некий своеобразный уклон, который мне сейчас трудно объяснить. Вместо того, чтобы мне заманить Атю в мою церковь (св. Станислава или св. Екатерины), или вместо того, чтобы мне последовать за ней в ее церковь (ближайшей лютеранской была бы церковь св. Петра и Павла на Невском), мы выбрали для наших воскресных посещений Божьего Храма реформатскую церковь, лежавшую на Морской, при выходе ее к Мойке. Причина такого выбора заключалась, во всяком случае, не в том, что эта церковь находилась в двух шагах от дома Ати (и очень недалеко от моего). Скорее всего нам нравилась ее внешность, напоминавшая нашему незрелому вкусу те изображения романских церквей «кирпичного стиля», которыми мы любовались в книгах. Не забудем и того, что нам было шестнадцать и семнадцать лет, иначе говоря, что были мы сущими ребятами, а известно, что детей манит всякая новизна, все небывалое. Необычайность мы в Reformierte Kirche и нашли. Тут оказалось много такого, что нас очень заинтересовало и что даже нас первое время пленило. (Большевистские вандалы, как слышно, разрушили этот грандиозный архитектурный памятник середины XIX века — произведение архитекторов Бронштедта и Рахау. На ее месте, опять по слухам, выросло подобие какого-то небоскреба. Это жаль — Reformierte Kirche придавала большую живописность всему данному городскому пейзажу, образованному слиянием Морской улицы с набережной Мойки.)
Нравилось уже то, что, поднявшись во второй этаж и вступая в лишенное всяких украшений, картин и образов, высокое голое и светлое зало, надлежало мужчинам идти к скамьям направо, а женщинам — налево, причем каждый приходящий получал по чистенько переплетенной в черную клеенку книжке — псалтырю (при выходе она снова отдавалась причетнику). На первых порах нам нравилось и то, что вся служба была сведена к самым простым формам, в чем нам чудилась простота первых веков христианства, — к проповеди, к двум-трем молитвам, к пению псалмов всей общиной под внушительные звуки превосходного органа, а при выходе прихожан из церкви раздавались либо чудесный прелюд Баха, либо какая-нибудь его фуга (в той реформатской церкви давались во время поста превосходные концерты духовной музыки. Там мы слышали в образцовом исполнении «Страсти по Матфею» и «Страсти по Иоанну»), которые так чудесно звучали под пальцами знаменитого в Петербурге виртуоза Томилиуса.
Менее всего нам зато нравилось как раз самое главное, т. е. проповедь, хоть и держал ее славившийся своим красноречием пастор Дальтон — необычайно живой, крепкий и энергичный человек. Подчас было даже мучительно выдерживать такую речь, произносимую каким-то странным, сдавленным и все же зычным голосом, при большой затрате мимики и даже пантомимы. Для особой выразительности Дальтон метался, как безумный, на своей тесной, высоко поднятой над всеми кафедре, высоко вздирал руки, облаченные в широкие рукава черной рясы, отшатывался от барьера и снова припадал ничком к нему. То он неистово рычал, а то, напротив, речь потухала до еле слышного шепота. И не жалел себя пастор, когда из всей мочи принимался колотить себя в грудь, и эти удары гулко раздавались на весь храм. Многое было просто смешно и напоминало мне Федю Лудвига на Кушелевке. Что же касается до содержания этих проповедей Дальтона, то надо им отдать справедливость, что они были всегда прекрасно построены и вообще могли служить образцами богословской учености, причем они были начинены остроумными, меткими сравнениями и уместными цитатами из различных областей. Дальтон, несомненно, хорошо знал человеческую душу и, в частности, специфическую душу своих прихожан — почти исключительно людей очень зажиточных, а то и богатейших, приезжавших с далекого Васильевского острова на своих лошадях (перед церковным подъездом на набережной Мойки получался целый лагерь карет и открытых саней). К их кошельку он часто и обращался с особой настойчивостью, стараясь возбудить в них жалость ко всем тем, о ком уже заботились разные зависевшие от церкви богоугодные учреждения.
Наше усердие в посещении Reformierte Kirche продлилось всю зиму 1886–1887 года. Целых восемь месяцев мы не пропускали ни одного воскресенья, ни одной проповеди. Однако, в конце концов, это нам стало в тягость, и когда я как-то предложил Ате пойти вместо реформатской церкви в лютеранскую — св. Петра и Павла, то она согласилась с радостью. Для меня же это означало какое-то своеобразное возращение к той красоте и к той поэзии, в которых я так нуждался и которые я находил в католических церквах. О, как мне понравилась та изящная архитектура, которая была создана Александром Брюлловым в 30-х годах, что так отличалась от голых аскетических стен реформатской молельни! Какая это затейливая и сколь оригинальная постройка, в которой круглые своды покоятся на тоненьких высоких колонках! Сколько во всем воздуха, какие эффекты перспективы и рефлексов! Как приятно было, что вместо кафедры с черным мятущимся Дальтоном на ней (его физиономия с короткими бачками более напоминала нотариуса, нежели священнослужителя) здесь я снова увидал высокий алтарь, крест, ряд высоких зажженных свечей, прекрасную картину («Распятие» работы Карла Брюллова) и священников, исполняющих традиционные обряды. Не мог я оторвать глаз и от двух витражей, украшавших ближайшие ко входу нижние окна. На них с потрясающей мощью были представлены евангелисты (в те дни я был еще настолько несведущ, что не узнал в них копии со знаменитейших картин А. Дюрера!). Их яркие краски принимались ослепительно гореть, когда их пронизывали солнечные лучи, и все же они оставались глубоко серьезными картинами, не содержащими в себе ничего суетно-нарядного! Меня эти сиявшие образа притягивали настолько, что я даже переставал следить за тем, что говорилось в проповеди.
Пасторов было, если я не ошибаюсь, три, и они поочередно произносили свои, иногда очень искусные проповеди. Но один нас особенно трогал. Наружность его была довольно своеобразная — особенно мертвенная бледность его бритого лица, окаймленного курчавой седой бородой, придававшей ему неожиданное сходство с теми «морскими волками», которых любили в XIX веке изображать английские и голландские художники. Говорил же пастор Ферман плачущим, жалобным голосом, как-то даже мямля и растягивая слова. Все это не мешало ему быть любимым и почитаемым своей многолюдной паствой священником.
Увы, должен закончить эту главу признанием, что летом наши посещения и этой церкви стали все более редкими, а с осени мы уж и вовсе не возобновили своего усердия. Очень трудно объяснить, почему это так получилось, и вообще я не в силах найти какие-либо действительные обоснования тем постоянным колебаниям в нашей религиозности, которыми отличается все наше дальнейшее существование. Одно могу засвидетельствовать — ни я, ни Атя при этом не впали в безбожие и сохранили в отношении к таковому глубокое омерзение…