Глава 8 Мервин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

Мервин

В глазах — мечта…

Все остальное им заслонено,

Как будто не понять нам, даже зная,

Ни всей его печали, ни тщеты.

Дагерротип, на миг мелькнувший, — ты,

В моих руках, что медлит, исчезая[3].

Райнер Мария Рильке

Мне всегда очень нравился кабинет моего отца, расположенный на втором этаже викторианского дома в Пимлико, где я вырос. Там пахло французскими сигаретами и чаем «Дарджилинг», звучали кантаты Баха и оперы Генделя. Сейчас кабинет отца кажется маленьким, но семилетнему мальчику, прислонившемуся к солидному креслу и взирающему на полки книг, от пола до самого потолка, он представлялся огромным. Разглядывая висящую над камином кавалерийскую саблю и коллекцию моделей паровых двигателей, я инстинктивно чувствовал, что это место принадлежалонастоящему мужчине, а ящики письменного стола с подзорными трубами, компасами, семейными фотографиями и разными другими интересными вещами манили меня, как запретный сундук с сокровищами. Даже когда я жил отдельно от отца, меня, подростка, чрезвычайно интересовала тайна кабинета и прошлое отца, о котором он не очень-то любил вспоминать.

Однажды, тайком роясь в ящиках его стола, я обнаружил пакет с фотографиями. На снимках был не тот отец, каким я его знал, а удивительно холодный молодой человек в строгом костюме 60-х годов и в солнцезащитных очках в стиле Малкольма X. На одной фотографии он идет по берегу моря, сверкающего под солнцем. На других — в теплом пальто стоит на льду огромного озера; бредет между горами арбузов на живописном рынке где-то в Центральной Азии; сидит в ресторане на набережной, спокойный и уверенный, в обществе хорошеньких девушек. На обороте каждой фотографии его аккуратным почерком написано, где и когда она сделана.

В тот же вечер, вероятно, подспудно желая признаться в своем дерзком поступке, я спросил отца, что он делал в Бухаре и на озере Байкал в 1961 году. Он отвел взгляд, тонко усмехнулся, как это ему свойственно, и опустился в кресло.

— А, Байкал! — небрежно сказал он, наливая себе чай через ситечко. — Меня возил туда один кагэбэшник.

Мой отец родился в июле 1932-го в Суонси, в маленьком домике на Лэмб-стрит. В его детстве еду готовили на решетке камина, который топили углем, крошечные спаленки не отапливались, гостиной, заставленной громоздкой мебелью, не пользовались, женщины с изможденными лицами были резкими и грубыми, а мужчины сильно напивались. Ребенком меня пару раз привозили на эту улицу, и, по странному совпадению, каждый раз в ветреные дни, когда моросил мелкий дождь и улицы становились пустынными. Вероятно, поэтому в моей детской памяти Суонси остался пронизанным грязновато-желтым светом, почему-то казавшимся мне ядовитым и придавливающим к земле. Морской ветер с широко раскинувшегося залива Суонси приносил запах соли и нефти. Улицы были монотонно-серыми, как и люди с их серыми невыразительными лицами.

Сейчас этот уголок Южного Уэльса кажется заброшенным, некрасивым и неуверенным в себе местом, будто впитавшим в себя грязь и пот множества людей, чья жизнь прошла в тяжелом труде и в дыму. Но в детские годы моего отца Суонси был одним из самых оживленных портов отгрузки угля, и заходившие в него огромные пароходы представляли собой артерии, по которым этот уголь доставлялся в самые отдаленные уголки тогда еще крупнейшей мировой державы. На палубу судов с широкими трубами, извергающими густой черный дым, опускались клети с каменным углем, а между грузовыми пароходами и пассажирскими лайнерами изящно лавировали красивые старинные шхуны.

Бывали моменты, когда мне случалось улавливать мимолетные отголоски ушедшего мира времен детства моего отца. В 1993-м, как-то вечером, я проезжал на машине через маленький городишко в горнодобывающем районе Словакии, и в открытое окно ко мне врывался сырой ночной воздух, пропитанный запахом угольного дыма и жареного лука. Однажды я стоял в Ленинградском порту с бесконечными рядами заржавленных кранов и грузовых кораблей, и мне приходилось наклоняться вперед, чтобы устоять против резких порывов ледяного ветра с привкусом ржавчины, набрасывающегося на берег с Финского залива. И еще была в моей жизни неделя, проведенная в Челябинске, в обществе усатых шахтеров с мощными бицепсами и мрачными отчаявшимися лицами, которые мало говорили, зато много пили. Их жены выглядели измученными и осунувшимися, и в небрежных мазках губной помады и остатках перманента на сухих, ломких волосах угадывалась жалкая попытка сохранить хоть какую-то женственность и привлекательность. Подобные образы населяли в моем воображении жизнь в Южном Уэльсе времен Великой депрессии — месте, где крохотная доля счастья каждого оплачивалась ценой невероятно тяжелого и опасного труда на протяжении всей жизни.

Семья Мервина была бедной, но респектабельной и изо всех сил старалась удержаться на последней ступеньке мелкобуржуазного сословия и поддерживать видимость благополучия. Приблизительно в 1904 году мой прадед Альфред повел всю семью в фотоателье. Получившийся снимок очень точно отражал стесненные обстоятельства их жизни. Хотя сам Альфред в черном костюме с выпущенной из кармашка золотой цепочкой от часов выглядит типичным отцом семейства эдвардианской эпохи, а его сын Уильям в высоком воротничке и дочь Этель в черном, глухом платье и черных чулках держатся весьма чопорно, однако у его жены Анны лицо худое и изможденное, и во всей группе, снимавшейся на фоне чужой мебели с высокими массивными стульями и пышными цветами в горшках, чувствуется смущенная скованность. Эта большая фотография, раскрашенная от руки, что стоило больших денег, и вставленная в рамку, давила на Мервина в течение всей его юности как напоминание о жестоком крушении когда-то состоятельной семьи. Теперь же вместе с мамой и бабушкой он очень скромно, если не бедно, жил в районе Хафод города Суонси.

Мой дед по отцу, Уильям Альфред Мэтьюз, занимался тем, что организовывал погрузку угля в трюмы кораблей таким образом, чтобы он не смещался во время плавания. Это называлось «тримминг груза» и требовало большого искусства. Работа была грязной, но хотя бы не на самом дне социальной лестницы, где находились чернорабочие, которые собственно и грузили уголь под его руководством, раздевшись по пояс и стоя по колено в угольной крошке.

Судя по всему, Уильям Мэтьюз был лишен честолюбия. Во всяком случае, его любимым занятием было посещение Рабочего клуба, где в компании старых друзей по окопам он пропивал всю зарплату. Во время Первой мировой войны он был пять раз ранен, но, как многие другие ее участники, ничего за это не получил, кроме набора медалей и уважения своих товарищей из Клуба раненых ветеранов, своего рода медицинского страхового общества. Они, в знак признания его заслуг — как секретаря, — вручили ему дешевые каминные часы; которые до сих пор тикают в кабинете моего отца. На реке Сомме он отравился немецким «горчичным» газом, что пагубно отразилось на его легких, но он продолжал беззаботно курить дешевые матросские папиросы с грубо нарезанным табаком.

Дед был красивым мужчиной, носил строгую черную тройку с отцовской золотой цепочкой от часов, украшенной совереном на толстом золотом кольце. Когда в 1964 году он умер, среди немногих вещей, доставшихся его сыну, был карманный дневник, в котором он отмечал дни свиданий с хорошенькими женщинами в парках Суонси.

К своему сыну Мервину он относился равнодушно, а жену Лилиан едва терпел. За всю жизнь не прочитав ни одной книги, он совершенно не интересовался учебой сына в школе. Мервин всегда глубоко возмущался ограниченностью отца, вероятно потому, что сам страстно любил читать и был прилежным учеником. Время от времени Уильям деспотично утверждал свой родительский авторитет в глазах сына, которого наверняка считал умнее себя, тем, что не давал ему инструменты для его любимых работ по дереву или издевался над недостатком у него физической силы.

Мервин на всю жизнь запомнил унижения, которым подвергал его отец. В письмах своей русской невесте он часто вспоминал о жестокости и эгоизме отца. Мервина крепко связывали с Людмилой впечатления детства без родительской любви.

Твое безрадостное, горькое, униженное детство, постоянное отсутствие тепла и привязанности, доброты, уважения, все твои обиды, болезни, слезы я понимаю до боли остро, — писала в 1965-м Мила Мервину. — Как я ненавижу твоего отца за то, что он не давал тебе доску, если ты хотел смастерить что-нибудь. Какая ужасная жестокость, какое неуважение к личности — я сама страдала от этого тысячу раз в жизни! Мне так хочется вернуть то навсегда ушедшее время и приобрести для тебя целую мастерскую, дать тебе все, что тебе нужно, чтобы твоя жизнь стала интересной и счастливой!

Очевидно, Мервин рос ребенком замкнутым и необщительным. Ему нравилось в одиночестве бродить среди доков, где кипела работа, и по шахтам, окружавшим мрачный город, заглядывать в сараи с установленными в них паровыми двигателями, которые завораживали его своей отлаженной работой. По воскресеньям он забирался на горы угольного шлака, смотрел на корабли в заливе, на простирающееся за ним Ирландское море и мечтал о путешествиях в дальние неизведанные страны, как все юноши, которым уготована необыкновенная судьба.

Большую часть детства он провел с мамой Лилиан и бабушкой. Семейная жизнь проходила в вечных домашних скандалах, которые заканчивались тем, что либо отец в очередной раз уходил из дома, либо мать хватала ребенка и убегала к своей матери. Лилиан была очень эмоциональной женщиной, склонной к истерикам. Все ее надежды сосредоточились на сыне, она жила только им — и Мервину с трудом удавалось как-то обуздывать эту безумную любовь, которая его угнетала. Позднее Мервин часто жаловался Миле, что мать со свойственной ей страстью все преувеличивать обвиняла его в том, что он «убивает свою старую мать невниманием».

Но вряд ли стоит удивляться неуравновешенности характера Лилиан. Она получила непреходящую душевную травму, когда забеременела от женатого мужчины, местного адвоката, отказавшегося признать ребенка. В суровой методистской среде Южного Уэльса внебрачный ребенок оставался пятном на всю жизнь. Когда Уильям Мэтьюз женился на ней, она считалась падшей женщиной, что сильно отразилось на их отношениях. Мой отец рос, считая своего единоутробного брата Джека дядей, и узнал правду только подростком.

Начало Второй мировой войны привнесло в жизнь мальчика настоящий ужас. В детстве мне часто приходилось слышать его рассказы о войне — о выматывающем душу вое бомбардировщиков в безлунные ночи, о зрелище разрушенных бомбами доков и железнодорожных путей. С началом войны Мервина с одноклассниками эвакуировали в цветущие долины реки Гвендрайт на полуострове Гоуэр; он вез с собой маленький фибровый чемоданчик, на крышке которого старательно вывел карандашом свое имя и адрес. Но вскоре их матери решили, что опасность преувеличена, и большинство детей возвратились домой.

Женщины ошиблись. Мервин оказался в Суонси во время самых жестоких бомбардировок 1941 года. Он помнит страшный грохот бомбовых разрывов, помнит, как они с мамой, взяв свечи и старую шахтерскую бронзовую лампу, бегут спасаться в бомбоубежище в дальнем конце сада. Однажды перед одним из самых массированных налетов немецких бомбардировщиков мать увела Мервина к деду. Она не могла бы объяснить, почему так сделала, просто ее охватило неодолимое желание уйти из дома. Когда на следующее утро они поднялись на холм, по которому шла дорога к Лэмб-стрит, они увидели, что их дом полностью разрушен прямым попаданием бомбы. Половина зданий на их улице превратились в груды дымящихся кирпичей, а многие соседи оказались заживо похороненными в бомбоубежищах Андерсона. На маленького Мервина это произвело незабываемое впечатление.

Думаю, каждый отец, играя со своим сыном, будто снова возвращается в свое детство. И точно так же каждый мальчик разделяет увлечения своего отца, пока не наступит у него переломный возраст, когда он может утратить интерес к пристрастиям отца. Мне кажется, что, в отличие от моих сверстников, мое детство было насквозь пропитано духом 30-х годов. Одной из первых книжек, которую я прочитал без посторонней помощи, была отцовская «Белоснежка и семь гномов», иллюстрированная объемными картинками, их нужно было рассматривать через очки с красными и зелеными целлулоидными стеклами в картонной оправе. Позднее я любил читать его старые ежегодные альманахи «Мальчишечьей газеты» и толстые книги о приключениях с бипланами и страшными пиратами. Однажды утром на мое восьмое Рождество я обнаружил в своей спальне большой, обтянутый мешковиной ящик. В нем оказался игрушечный электрический поезд фирмы «Хорнби» с замечательным зеленым локомотивом под названием «Карфильский Замок». Это был один из немногих подарков моему отцу от деда — на Рождество 1939 года. В другой год отец подарил мне свой конструктор в специальном деревянном ящике с множеством выдвижных ящичков и отделениями для болтиков, винтиков и планок, а еще к нему прилагалась отлично иллюстрированная инструкция по сборке всевозможных конструкций, в которой были нарисованы мальчики в коротких штанишках и длинных носках. Я часами сидел на полу в своей комнате и собирал сложные подъемные краны на порталах, бронепоезда и подвесные мосты, а потом запускал по ним мой игрушечный поезд.

Иногда отец доставал свою коллекцию паровых машин, которые приводились в действие маленьким бойлером, нагреваемым спиртовкой, и я с наслаждением вдыхал запах машинного масла. По выходным мы ходили в Ист-Энд посмотреть на Темзу с ее баржами в доках Св. Екатерины, спускались к реке и на отмели находили обломки глиняных курительных трубок и старые бутылки. Когда я стал постарше, мы каждый вечер совершали долгие прогулки по всему Пимлико. Мы равнодушно проходили мимо аккуратных белых фасадов Томаса Кубитта на главных улицах и сворачивали на Терпентайн-лейн, короткий проулок, который приводил нас к широкой, медленно текущей Темзе напротив электростанции Баттерси. Из всех улиц Лондона Терпентайн-лейн с ее почерневшими от копоти кирпичными домами и крошечными палисадами больше всего напоминает закоулки Южного Уэльса.

Мы вместе строили модели лодок — не из специальных наборов, а сами вырезали их из больших кусков дерева, найденных на свалке. Пользуясь маленькими тисками, стальным ножом «Стэнли» и старыми плоскогубцами, мы изготавливали брусья и мачты, прилаживали к ним снасти и шили паруса. Особая гордость отца — подаренный мне отличный рубанок, с помощью которого я смастерил большую модель баржи, подобную тем, что плавали по Темзе.

Роковая случайность стала поворотным моментом в жизни пятнадцатилетнего подростка — он упал с велосипеда и сломал себе тазовую кость. В больнице обнаружилось, что у Мервина редкое заболевание костей. Для лечения таза и хрупкого правого бедра доктора рекомендовали курс вытяжения. Мервина зафиксировали в специальной кровати, ноги загипсовали и прикрепили к ним груз. Целыми часами ему приходилось лежать совершенно неподвижно, и он мог видеть только потолок больничной палаты.

В общей сложности Мервин провел больше года в больнице, где его в основном подвергали изнурительной процедуре вытяжения. Как и его будущей жене Людмиле, в то же самое время находившейся в больнице с пораженной туберкулезом правой ногой, Мервину оставалось только жадно читать и размышлять. Создается впечатление, что отчаянная скука вынужденной неподвижности в возрасте, когда формируется организм, на всю жизнь вселила в обоих кипучую энергию. Их тела оставались неподвижными, но мысленно они уносились в заоблачные дали. Именно тогда, я думаю, и родилась страсть отца к путешествиям и романтическим приключениям, его презрение к авторитетам и тяготение к риску — вместе с жалостью к себе и особым даром попадать в конфликтные ситуации.

Мне кажется, что в моем детстве зеркально отражается твое детство, мои университеты были точно такими же, как у тебя, у нас с тобой одинаковые мысли, сомнения и страхи, — писала ему Мила в 1964 году. — Небольшой физический недостаток и нравственное превосходство над сверстниками (помнишь, как ты стремился отличиться в спорте, а вместо этого стал первым учеником в классе?) — все было похожим в нашей с тобой жизни, все было одинаковым, даже наша болезнь.

Вскоре после выхода из больницы у Мервина неожиданно возник интерес к русскому языку. Такое увлечение у подростка из Уэльса, никогда не ездившего дальше Бристоля, просто поразительно. Когда я теперь спрашиваю, почему он решил изучать русский, — а это определило всю его дальнейшую жизнь, — он объясняет свой выбор лишь тем, что для него русский был «самым экзотичным языком» — языком другого мира, совершенно чуждого жизни в Суонси.

Сейчас трудно отбросить все, что ассоциируется с холодной войной, и понять, как в 1948 году воспринимал впечатлительный школьник слово «Россия». В Соединенных Штатах Комитет по антиамериканской деятельности как раз начал расследование о проникновении коммунистов в Голливуд, повсюду отыскивая так называемых «красных» — чуть ли не заглядывая под кровать. Правда, в Британии отношение к России было более сдержанным, особенно в Суонси с его рабочим классом, где профсоюзное движение и социализм шествовали рука об руку. Всего в нескольких километрах от Суонси, в шахтерском районе Ронда-Валли, едва не прошел в парламент Гарри Поллит, генеральный секретарь Коммунистической партии Британии. В Клубе раненых ветеранов, излюбленном месте Уильяма Мэтьюза, было много коммунистов, которым только предстояло узнать, что дядюшка Джо Сталин, всего несколько лет назад бывший союзником Британии, оказался по другую сторону баррикад.

Но, как заметил в своей речи в Фултоне ушедший в отставку премьер-министр Уинстон Черчилль, Европу разделил «железный занавес». Буквально на глазах у бывших союзников Советский Союз стремительно превращался в мрачную страну, откуда исходит угроза. И когда 29 августа 1949 года под Семипалатинском, в далекой казахстанской степи, где в 1938-м сидела в лагере Марфа, была взорвана первая советская атомная бомба, созданная ученым-ядерщиком Игорем Курчатовым, Советский Союз превратился в очень реального и грозного врага. Страна и культура, которой увлекся юный Мервин, стала ему чужой во всех отношениях.

К тому времени, как я вырос, коммунизм и Россия стали синонимами зла. Против этого категорически возражала только наша соседка по имени Вики, которая была первым человеком не из моей семьи, хорошо говорившим по-русски. Эта толстая неуклюжая старуха жила за углом в муниципальной квартире, у нее росла борода, и она редко мылась (хотя я заметил, что исходящий от нее тяжелый душок сильно отличался от запаха пота и еды русских старушек). Иногда Вики провожала меня в школу, а потом забирала домой и по дороге рассказывала волнующие истории о «бомбах в молочных бутылках» — зажигательных гранатах в форме старомодных бутылок для молока с широким горлышком, — которые сбрасывали на Лондон во время войны. Еще она рассказывала, что ее отец находился на судне союзников, сопровождавших корабль с американскими продуктами, который шел в Мурманск. Так вот это судно было торпедировано немецкой подводной лодкой. Отец ее был кочегаром, и я зачарованно слушал рассказ, как он сначала ошпарился кипятком из взорванного бойлера, а потом замерз, пока дрейфовал в открытом море. Я был убежден, что кипяток и лед соединились, отчего получилась теплая вода, как в ванной.

— А потом эти красные, — вещала Вики своим визгливым грубоватым голосом на жаргоне кокни, — очень хорошо отнеслись к моему папе. Я от него не слышала про них ни одного дурного слова.

Однако мои одноклассники придерживались совершенно иного мнения. Представление о том, что русские — это враги, красные, коммунисты, — укрепилось в их сознании и запало в душу, усилив природную детскую жестокость. Когда мне было лет семь, кто-то в школе стал дразнить меня «красным». Естественно, я возразил, что я не красный, едва понимая, что это значит, и тогда меня назвали вруном, и даже хуже — изворотливым вруном, потому что я слишком возмущался этой кличкой. Толпа мальчишек, хитрых, как свора гончих, почувствовала мое отчаянье и заподозрила, будто мне действительно есть что скрывать. Раз я так расстроился, значит, я и в самом деле красный, а это очень плохо. Завязалась драка, и я прибежал домой с огромным синяком под глазом. После этого я почти три года отказывался разговаривать дома по-русски.

В 1950-м, сдав экзамены по русскому языку, Мервин был принят на только что открытый русский факультет в Манчестерском университете. Он безумно радовался возможности наконец-то покинуть Суонси и уехать от матери. В окутанном густым туманом Манчестере, слыша повсюду характерный местный говор с невыразительными гласными, он горячо принялся за углубленное изучение русского и в результате достиг впечатляющих успехов. К концу выпускных экзаменов он одолел в оригинале все 1200 страниц «Войны и мира» — наглядный пример насилия над собой, который он часто упоминал, сравнивая со своим подвигом мои слабые попытки овладеть русским письменным.

Отец с отличием окончил Манчестерский университет, и преподаватели рекомендовали ему продолжить обучение в Оксфорде. Самый новый в университете колледж Св. Екатерины предназначался для обучения молодых людей из Южного Уэльса с блестящими способностями, но, как совершенно справедливо считалось, несколько неотесанными. Колледж Св. Екатерины стремительно рос, хотя тогда еще не имел современных кампусов, которые решительно не нравятся Мервину с его консервативными вкусами. Когда он в первый раз появился на консультации в новом колледже, преподаватель вежливо поинтересовался, является ли английский родным языком молодого валлийца.

Несмотря на подобные уколы, Мервин преуспевал, очень много занимался и ухитрялся держаться в стороне от однокашников, предпочитавших вместо занятий посидеть за кружкой пива. После двух лет учебы ему была предложена должность младшего научного сотрудника в очень престижном колледже Св. Антония, где преподавали лучшие британские специалисты по Советскому Союзу. Это была первая ступенька на пути к штатной должности преподавателя. Лишь благодаря своему трудолюбию Мервин, один из многих талантливых однокурсников, серьезно интересующихся странными происками красной восточной империи, был близок к тому, чтобы сделаться специалистом в стремительно развивающейся советологии.

Молодой преподаватель. Недавно Мервин был принят младшим научным сотрудником в колледж Св. Антония. 1957 год.

Но недостаточно изучать незнакомую страну издалека. И вдруг в 1957-м неожиданно появилась надежда посетить Россию, что в предыдущие два десятилетия было немыслимо для всех, кроме аккредитованных дипломатов и немногих журналистов. Хрущев готовил проведение Всемирного фестиваля молодежи в Москве, куда приглашались посланцы стран социалистического лагеря (в том числе Кубы, находившейся пока под властью диктатора Батисты, но которой предстояло присоединиться к этому сообществу), а также, к всеобщему удивлению, представители «прогрессивных элементов» из «загнивающих» капиталистических стран. Мервин подал заявление. Против ожиданий, его удостоили столь редкой государственной привилегии, как виза на въезд в Советский Союз.

На берегу Темзы, в Оксфорде. 1958 год.

Программа фестиваля была расписана буквально по часам и проходила под строгим контролем КГБ и партийных организаций, но для Мервина и еще шестисот западных студентов это стало опьяняющим погружением в мир, который они так давно изучали по учебникам. Мервин испытывал такой подъем, что почти не спал, правда, ему сразу инстинктивно не понравилось коллективное исполнение песен и размахивание флагами на стадионах, до отказа заполненных веселыми комсомольцами. Не меньшее возбуждение охватило и москвичей. Молодые люди с Запада представлялись им созданиями экзотическими и чуть ли не мифическими, ведь в последние два десятилетия любого контакта с иностранцами было достаточно, чтобы получить «путевку» в ГУЛАГ. Некоторым темпераментным африканским товарищам удалось установить более тесные отношения с советской молодежью, чем хотелось бы властям, в результате чего в Советском Союзе появилось целое поколение детей-метисов, которых так и называли «детьми фестиваля».

Мервин случайно познакомился с двумя юношами, которые смело воспользовались атмосферой вседозволенности, допускавшей общение с иностранцами. Один из них — очень красивый еврей, студент театрального училища Валерий Шейн, носивший лихо заломленную шляпу и полосатую рубашку, второй — более скромный, его двоюродный брат Валерий Головицер, на пару лет моложе, страстный балетоман. Эти трое молодых людей, прогуливаясь по Гоголевскому бульвару, оживленно рассказывали друг другу о своей жизни. Но фестиваль закончился, Мервин должен был уезжать, и они обменялись адресами. Никто из них не надеялся ни на повторение такого чуда, ни на то, что Мервина снова впустят в страну. Перспективы для двух Валериев когда-либо посетить Британию были совсем смехотворными. И они были правы. Москва еще раз открылась для иностранцев только на время Олимпийских игр в 1980-м.

Однако уже в 1958 году Мервин услышал, что в Москве появилась вакансия. Правда, речь шла о работе в Британском посольстве, а это значит, что ему придется вести замкнутый образ жизни дипломата, отрезанного от реальной советской действительности, вкус которой он ощутил во время фестиваля. И все же скромная должность в научном отделе посольства давала ему возможность попасть в Россию.

Сотрудники Британского посольства. Осень 1958 года.

Мервин Мэтьюз — в дальнем ряду (в середине), в серой каракулевой шапке.

На почетном месте — любимый пес посла сэра Патрика Рэйли.

Запросили разрешение на должность, договорились об отпуске в колледже Св. Антония, и в назначенное время Мервину вручили официальное подтверждение из Министерства иностранных дел. Готовясь к жестоким зимним холодам, он приобрел в Оксфордском филиале сети «Со-ор» толстое темно-синее пальто, которое я ношу до сих пор. И однажды, в конце лета, Мервин взял банку с черной масляной краской и, присев на корточки, вывел кисточкой на своем новом дорожном сундуке надпись: W. H. M. Matthews, St Anthony’s College, Oxford, АНГЛИА, последнее слово было написано печатными русскими буквами, чтобы о предназначении сундука не оставалось никаких сомнений.

Люди, оторванные от дома и затерявшиеся в мире, дрейфуют, пока не найдут подходящее для себя место. В апреле 1995 года, когда заканчивалась моя первая неделя в Москве, я понял, что нашел свое место в этом бурно развивающемся, шумном и грязном городе. Я подумал: или это и есть настоящая жизнь, или ее вообще не существует.

Россия, которую я узнал, была заражена вирусом хаоса XX века. Она долго проходила инкубационный период, но вдруг, практически без предупреждения, все прогнившее здание коммунистической идеологии рухнуло под тяжестью собственного лицемерия и в результате сбоя системы. Для русских потрясение от взрыва партийной власти, руководившей их физической, духовной и интеллектуальной деятельностью, оказалось сильнее, чем от любой катастрофы, даже от «чистки», даже от Второй мировой войны. Ибо при всех ужасах все это по крайней мере можно было как-то объяснить. Но сейчас на жителей России обрушилось нечто совершенно необъяснимое — не враждебная сила, а пустота. Им ничего не оставалось, как прибегнуть к страшному опыту русской жизни, который сплачивал их подобно тому, как скученность спасает от мороза солдат в пургу.

Люди реагировали на это потрясение очень по-разному. Придя в себя, будто выжив после землетрясения, кто-то нашел точку опоры в деньгах, сексе, наркотиках, националистических фантазиях, в мистицизме, в соблазнах различных религиозных сект. Кто-то заново открыл для себя старую русскую веру в православного Бога. Кто-то, охваченный тупым помешательством, преуспевал, таская из развалин драгоценные безделушки и железный лом. Другие же, вскоре ставшие новыми хозяевами страны, пренебрегли этой мелочью и ринулись присваивать себе национальные богатства.

Но при всех опасностях, втайне подстерегающих русских, большая часть населения, по крайней мере внешне, по-прежнему продолжала жить, рассчитывая на свое таинственное «авось». В любой другой стране такая огромная катастрофа расколола бы общество и заставила бы его целые десятилетия заниматься переоценкой ценностей. Но в России объединенные силы фатализма и апатии привели к тому, что население отреагировало на катастрофу чуть более заметно: не покорно пожав плечами, а приступив к решению трудной проблемы выживания.

Я рвался в Москву от отчаянья. После окончания Оксфорда я целых два года бесцельно болтался в кругу западной молодежи в Праге и Будапеште, днем пил крепкий кофе, а вечерами выпрашивал кружку пива у американок. Я пытался писать, правда, не очень усердно, что и привело меня в осажденный Сараево в качестве свободного репортера — в бронежилете, взятом напрокат, и с рюкзаком, набитым чистыми блокнотами. Я нашел нервное возбуждение, которое искал, когда вместе с «ооновцами» в голубых касках разъезжал на бронированных грузовиках между грудами кирпича и нагромождениями бетонных плит, оставшихся от домов, уничтоженных бомбами. Это была моя первая война, и я воспринимал ее с мальчишеским восторгом. Летними ночами я бродил по неосвещенным улицам, заполненным толпами людей, и находил в них сходство с грешниками, изображенными на гравюрах Доре, а во время артобстрела читал «Братьев Карамазовых» и воображал, что общаюсь с самыми темными силами мира. Но потом на моих глазах снайпер выстрелил в ребенка, который перебегал дорогу; ему оторвало ноги и мертвым отшвырнуло в сторону, как выбрасывают грязное белье из корзины, — и я преисполнился отвращения к моему ненормальному любопытству. Возвратившись в Будапешт, я понял, что больше не могу вести эту богемную жизнь с бесконечным сидением в кафе и пустой болтовней, и стал искать что-нибудь более серьезное для приложения своих сил.

Спустя несколько месяцев я стоял в центре Белграда на вымытом тротуаре у «Макдоналдса» и считал мелочь, чтобы взять себе гамбургер и жареную картошку. Судьба столкнула меня с Желько Ражнятовичем, по прозвищу Аркан, одним из самых зловещих командиров в Боснийской войне, вором и вообще крупным преступником, владельцем футбольного клуба и главой наркомафии, который вел разнузданно-роскошный образ жизни. Мне показалось, что его история станет хорошим материалом для журнальной статьи. Я подходил к нему на футбольных матчах «Црвены звезды» в Белграде, пытался застать его дома или в офисе, даже навестил в Белградском зоопарке маленького тигренка — теперь он стал огромным и страшным, — бывшего талисманом его вооруженного отряда «Тигры». Может, статья действительно получилась бы интересной, но деньги у меня подходили к концу, а надежды, что Аркан пожелает со мной побеседовать, не было.

Узнав, что из Белградского пресс-клуба можно бесплатно заказать международный разговор, я позвонил маме в Лондон. Она сказала, что одна лондонская газета, имеющая отделение в Москве, в которую она сама советовала мне обратиться в период моего безработного шатания по Лондону, предложила мне должность штатного корреспондента. Так мне подвернулась работа, а с ней и возможность поехать в Россию.

До этого я уже несколько раз бывал в Москве: ребенком с мамой и позднее, уже подростком, с отцом, когда в середине 80-х ему разрешили вернуться в Советский Союз. И тогда Москва мне не очень понравилась. Меня раздражала теснота двухкомнатной квартиры Ленины, где невозможно было уединиться, и постоянные самоуверенные советы русских пожилых женщин, которые считают своим долгом учить молодых. Я находил радушие русских чрезмерным и терялся от развязности всех, с кем встречался. Тетка поручила своим пожилым друзьям познакомить меня с музеями и театрами, а их внуки, мои ровесники, таскали меня в запущенные парки развлечений и на Арбат слушать песни доморощенных певцов. Я был застенчивым юношей со старомодными вкусами и находил открытое преклонение моих юных компаньонов перед всем западным неприличным — тем более что я терпеть не мог поп-музыку и диско, которые им казались верхом совершенства. Но главное, в Москве мне становилось неуютно, потому что моя западная манера одеваться делала меня объектом беззастенчивого внимания, куда бы я ни пошел, — или так казалось мне, легко смущающемуся шестнадцатилетнему подростку.

Летом 1990 года, после окончания школы, мне наконец-то разрешили самостоятельно посетить Москву. Один из бывших маминых студентов помог мне устроиться на лето переводчиком в Британское посольство. И вот, подобно моему отцу сорок лет назад, я оказался сотрудником офиса, находившегося в бывшей конюшне позади старого особняка Харитоненко, разбирал груды заявлений на выдачу визы и время от времени исполнял роль вице-консула, когда разгневанная очередь за визами требовала пригласить для объяснений настоящего живого англичанина. Мне было восемнадцать лет, представляете? Сын поверенного в делах научил меня играть в крокет на безупречно ровной лужайке их резиденции, расположенной рядом со Старым Арбатом, и еще я нанял черную служебную «Волгу», чтобы утром она заезжала за мной к дому моей тетки и доставляла на работу.

Со времени моего предыдущего приезда Москва изменилась до неузнаваемости; я кожей ощущал, что старый порядок, казавшийся таким незыблемым и вечным, распался. ГАИ, по-видимому, не могла запретить водителям ни разворачиваться в неположенных местах, ни использовать частные автомобили в качестве такси. Обменный курс валюты на черном рынке в десять раз превышал официальный, в результате чего я разбогател всего за одну ночь. Правда, покупать было почти нечего, но на двадцать фунтов я набрал в «Мелодии», магазине грамзаписей на Новом Арбате, все классические пластинки, какие у них имелись, и едва дотащил до дома кучу художественных альбомов, приобретенных буквально за несколько пенни в книжной лавке Третьяковской галереи. Только что открытое кафе «Макдоналдс» на Пушкинской площади, первое в Советском Союзе, прислало в посольство талоны на бесплатные биг-маки, так что однажды в перерыв мы с коллегами заказали посольский «роллс-ройс» и отправились на ланч. У входа стояла длиннющая очередь жаждущих впервые отведать вкус западных яств. Выйдя из «роллс-ройса», мы направились прямо к входу, демонстрируя свои талоны и иностранную внешность как право на привилегии. Сейчас я этим вовсе не горжусь, но в Москве я впервые в жизни почувствовал себя крутым парнем, беззаботно просаживающим кучу денег и выгодно отличающимся от обычных людей.

Все в Москве казалось в то время запущенным и бесконечно убогим: одежда и обувь, автомобили и электротовары, автобусные билеты и сами автобусы. Но чувствовалось, что у молодых и умных людей появилась новая надежда. Однажды друзья взяли меня на лекцию по истории Юрия Афанасьева, бывшего однокурсника моей матери, который целых два часа рассказывал огромной аудитории о сталинизме. Уже от того, что он так откровенно говорил на запретную прежде тему, кружилась голова. После лекции слушатели забросали его многочисленными вопросами и записками, и встреча продолжалась бы еще долго, если бы не объявили, что скоро закроется метро. В этих людях чувствовалась неутолимая жажда правды и глубокое убеждение, что каким-то образом эта правда сделает их свободными. В тот вечер публика произвела на меня очень сильное впечатление. Я находил своих новых советских друзей сентиментальными и наивными, но невозможно было ошибиться в их серьезном и твердом решении — выражаясь словами Солженицына — жить не по лжи.

Спустя пять лет я снова входил в зазеркалье России через бесконечно мрачный и полуосвещенный Шереметьевский аэропорт — на этот раз не как турист, а чтобы начать новую жизнь. Прежний запах советских моющих порошков и пыльных батарей отопления, знакомый с детских поездок, еще оставался, но многое изменилось. Вместо пустых коридоров, в которых гулко разносилось эхо твоих шагов, и пограничников с суровыми лицами меня встретила суетливая толпа водителей такси. Яркие плакаты рекламировали импортное пиво и сигареты «More». Мимо меня протискивались толстые женщины-«челноки», которые тащили на себе громадные сумки, набитые одеждой и обувью, приобретенными в шоп-турах в Дубае и Стамбуле. Из этой толпы меня выхватил Виктор, водитель редакции «Москоу таймс», впихнул в свою потрепанную «Ладу» и влился в густой поток машин, ехавших в сторону Ленинградского проспекта.

Просторное небо было серым, как дым, и размытый свет позднего зимнего вечера окрашивал город светло-серым сиянием. По обе стороны дороги громоздились до самого горизонта и терялись в сумраке высокие многоквартирные дома. Автобусы с низкой посадкой и дребезжащими капотами тряслись по неровному асфальту, выбрасывая в воздух черные выхлопные газы. У светофоров толпились пешеходы, дожидаясь момента, чтобы перейти широкий проспект с движением в двенадцать полос. Даже в центре Москвы, в этих огромных, продуваемых ветром пространствах было нечто напоминающее степь.

Должно быть, здесь все выглядело по-иному, когда мой отец впервые приехал в Россию. Город не сник от изнеможения, а праздновал победу. Москва была чистой и опрятной, являя собой столицу огромной империи. В ней чувствовалась строгая рука власти, все подавляющая и подчиняющая себе; не то что после распада Советского Союза, когда эта рука ослабла и уже не могла сдерживать разгул человеческих страстей. Для Мервина, впервые оказавшегося за пределами Британии, Россия была другой планетой. Но он испытывал невероятную радость. Наконец-то он вырвался из дома и приехал в страну, издавна волновавшую и притягивающую его.

Молодых людей, влюбленных в Россию и, к своему счастью или несчастью, обладающих независимым характером, в те времена в городе подстерегало множество коварных ловушек. Холодная война приближалась к своему пику. Незадолго до приезда Мервина в Москву советские танки подавили восстание в Венгрии, и на Западе никто уже не сомневался, что социализм стремится подчинить себе весь мир. Это было время, когда все четко разделились в соответствии со своими моральными устоями, когда противоборствующие на выборах команды кандидатов носили костюмы разного цвета, а их программы непременно включали пункт о гонке ядерного вооружения.

Сейчас трудно представить, насколько интересно и сложно было жить в изолированной столице параллельного, враждебного мира. Москву моего отца отделяют от той, в которой жил я, не просто срок в полжизни человека, но и сейсмический сдвиг истории. Поколение моего отца выросло на остром идеологическом разломе, расколовшем мир пополам, и он по причинам, которые я только начинал постигать, когда через тридцать лет после него тоже приехал в Россию, всеми силами старался находиться по другую сторону водораздела. С точки зрения бесстрастных сотрудников посольства, если не самого Мервина, Москва была средоточием мирового зла.

Существует фотография моего отца, которую я увидел только в 1999-м. Дома, в Лондоне, он без объяснений дал мне почитать свои мемуары и, смущенно улыбнувшись, скрылся в кабинете. На этом снимке он, очень красивый молодой человек, в костюме со съехавшим набок галстуком, стоит на балконе своей квартиры, устремив мечтательный взгляд на Садовое кольцо, тогда еще не задыхающееся от километровых пробок, — он производит впечатление серьезного, не вполне уверенного в себе человека, который хотел бы понравиться. Эта фотография сделана ранней весной 1958 года, вскоре после приезда в Москву. Ему было двадцать шесть лет, его ждала многообещающая карьера ученого, и он радовался тому, что оказался в Советском Союзе. Мервин стоял на пороге самого замечательного приключения в своей жизни.

Мервин в дипломатической квартире, которую он занимал вместе с Мартином Дьюхерстом на Садово-Самотечной улице. 1958 год.

У Мервина была вполне обеспеченная жизнь, а по российским стандартам и вовсе роскошная. Вместе с еще одним молодым сотрудником посольства, Мартином Дьюхерстом, он занимал трехкомнатную квартиру в дипломатическом квартале на Садовой-Самотечной, который его обитатели и тогда и сейчас сокращенно называют Сад-Сам. Электрические пробки и выключатели были привезены из Англии, а на телефоне бросалась в глаза наклейка с надписью «Разговаривать по этому телефону небезопасно!». У них была ленивая горничная Лена и пушистая сибирская кошка Шура, домашний уют дополняли бутылки виски и бисквиты, купленные в посольском магазине. По долгу службы Мервину приходилось присутствовать на дипломатических коктейлях, которые он находил невыносимо скучными, и тогда из шкафа извлекался смокинг, приобретенный к поступлению в Оксфорд.

Отец, так же как и его знакомые иностранцы, быстро понял, что им лучше держаться от русских подальше. Их одежда и акцент неизменно вызывали откровенную тревогу и удивление у кассиров в магазинах и у пассажиров общественного транспорта. Поддерживать контакты с друзьями, которых он завел во время фестиваля, было чрезвычайно опасно — не для Мервина, а для его друзей. Каждый его шаг отслеживался сотрудниками КГБ в штатском, прозванными молодыми дипломатами «гунами»[4], — по аналогии с гангстерами из американских фильмов, — которые таскались за ним даже во время его вечерних прогулок по Бульварному кольцу. И Мервин частенько играл со своими преследователями, проделывая один из своих самых любимых трюков: где-нибудь на многолюдной улице внезапно срывался с места и бросался бежать, оглядываясь на ходу, чтобы посмотреть, бежит ли еще кто-нибудь. Как-то в метро Мервин из озорства подошел к такому гуну и воскликнул: «Сколько лет, сколько зим!» Но сотрудник органов госбезопасности невозмутимо промолчал. Постоянный надзор со стороны КГБ лишь придавал остроту приключениям Мервина в этой загадочной стране.

От дальнейших рискованных выходок Мервина удерживал его спаситель, явившийся в образе Вадима Попова, молодого сотрудника Министерства высшего и среднего образования, который стал первым русским другом моего отца. Они познакомились, когда Мервин посетил министерство, приступая к своим служебным обязанностям, — сбору информации о советской системе университетского образования. Вадим был немного старше Мервина, сильный и приземистый, с широким славянским лицом. Он любил выпить, воображал себя покорителем женщин и порой становился несдержанным, даже резким. Но Мервина сразу привлекло грубоватое обаяние нового товарища.

Вадим взял на себя роль гида Мервина и познакомил его с тем, что отец с любовью называл «настоящей Россией», — с ресторанами, полными сигаретного дыма, с оживленными разговорами и объятиями, пахнущими потом. За несколько месяцев Вадим помог Мервину справиться с застенчивостью и ввел его в яркий мир кокетливых женщин и подогретых водкой сентиментальных признаний.

Мервин доложил, как того требовали правила посольства, о своей первой, официальной встрече с Вадимом для ознакомления с советской системой высшего образования, но рассказать о последовавших обедах с выпивкой не решился. Он опасался, что, если об этом узнает какой-нибудь олух из канцелярии, ему запретят встречаться с единственным русским приятелем, закроют единственное окно в Москву, которой никогда не видели его коллеги по посольству.

Днем Мервин усердно трудился в роскошном помещении посольства с высокими потолками, в бывшем особняке Харитоненко на берегу Москвы-реки, прямо напротив Кремля. Вечерами со своим соседом подолгу засиживался за разговором и за чашкой какао «Оувалтин» или задавал агентам из КГБ основательную пробежку по Цветному бульвару и Петровке. Но когда, к великой его радости, получал приглашение от Вадима, он украдкой покидал территорию дипломатического квартала и отправлялся в опасное, но неудержимо манящее путешествие по прокуренным, шумным ресторанам со скверной кухней, грохочущей музыкой и цыганскими песнями. Это была настоящая, подлинно русская жизнь, и, соприкасаясь с ней, Мервин чувствовал себя необыкновенно счастливым.

Зима обрушивается на Москву внезапно, как молот, заглушая свет и краски, лишая город жизни. Серое унылое небо низко нависает над Москвой, отрезая ее от всего мира. Городской пейзаж становится черно-белым, дезориентируя и вызывая легкую тревогу. По улицам торопливо идут съежившиеся от холода прохожие, возникая на мгновение в тусклом желтом круге уличных фонарей и тут же исчезая в дверях подъездов или в метро. Все становится одноцветным, улицы заполняются черными тенями людей в черных кожаных куртках с черным мехом. В подземных переходах и в магазинах, единственных ярко освещенных местах, лица людей кажутся бледными и унылыми, и повсюду царит этот назойливый запах мокрой псины от намокшего под снегом меха.

Каждую мою зиму в Москве мне казалось, что мир будто съежился, забился за двойные утепленные рамы окон, укрылся от холода в облаке тепла, исходящего от батарей центрального отопления, и что мы бессильны перед этой природной стихией и остается только смириться и терпеть.

В 1958 году, как только начались сильные декабрьские морозы, Мервин с Вадимом стали встречаться еще чаще. Расставаясь, они договаривались о дне и часе очередной встречи, но во время телефонных разговоров оба, по понятным причинам, не называли друг друга по имени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.