«Спорю с Мишей на мировые темы»
«Спорю с Мишей на мировые темы»
О студенческом периоде М. А. много важных и интересных сведений дает дневник Н. А. Булгаковой.
В 1909 г. Михаил кончает гимназию (8 классов) и поступает в университет. Это для него годы решения многих мировоззренческих вопросов. К их числу относится вопрос: вера — неверие, который затрагивает всех молодых Булгаковых и окружающую молодежь.
3 марта 1910 г. Н. А. записывает в дневник: «Пахнет рыбой и постным. Мальчики [братья Коля и Ваня] сегодня причащались. Мы говеем, Миша ходит и клянет обычай поститься, говоря, что голоден страшно… он не говеет…» А в конце того же месяца, 25 марта 1910 г., идет длинная запись, вся посвященная вопросам веры: «…пережила я два интересных спора мамы и Вл. Дм. с Мишей и Иваном Павловичем, при моем косвенном участии… (споры, по всей вероятности, были о Дарвине и о религии. — Е. З.). Теперь о религии… Нет, я чувствую, что не могу еще! Я не могу еще писать. Я не ханжа, как говорит Миша. Я идеалистка, оптимистка… Я — не знаю… — Нет, я пока не разрешу всего, не могу писать. А эти споры, где И(ван) П(авлович) и Миша защищали теорию Дарвина и где я всецело была на их стороне — разве это не признание с моей стороны, разве не то, что я уже громко заговорила, о чем молчала даже самой себе, что я ответила Мише на его вопрос: «Христос — Бог по-твоему?» — «Нет!»
Только, когда теперь меня спросят о моих личных чувствах, о моем отношении к вере, я отвечу, как И(ван) П(авлович): «Это интервью?» и замолчу… (позднейшее примечание: «Иван Павлович был, по-видимому, совершенно равнодушен к религии и спокойно атеистичен и вместе с тем глубоко порядочен в самой своей сущности, человек долга до мозга костей»). И сама эта запись, и тем более ее продолжение показывают, что сама Н. А. не была тогда ни спокойно атеистичной, ни спокойно верующей. Ее, семнадцатилетнюю гимназистку, вопросы веры глубоко мучили: с одной стороны, авторитет отца, воспитание, с другой — влияние старшего брата. Н. А. продолжает запись так: «Я не знаю! Я не знаю. Я не думаю… Я больше не буду говорить… Я боюсь решить, как Миша (поздн. примечание: неверие), а Лиля, Саша Гд(ешинский) считают меня еще на своей стороне… (поздн. примечание: т. е. верующей), я тороплюсь отвечать, потому что кругом с меня потребовали ответа (курсив мой. — Е. З.) — только искренно я ни разу, — нет, раз — говорила… Решить, решить надо! А тогда… — Я не знаю… Боже! Дайте мне веру! Дайте, дайте мне душу живую, которой бы я все рассказала». В эти страницы дневника, вероятно, в 1940 г. вложен листок: «1910 г. Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии — неверие. Увлечен Дарвином. Находит поддержку у Ивана Павловича».
Всплеск «споров на мировые темы» (как их называет Н. А.) дает зима 1912/13 гг. Осенью 1912 г. Н. А. уезжает в Москву учиться — на Высшие женские курсы и на Рождество приезжает домой в Киев. Новая интенсивная жизнь московской курсистки помогла Н. А. повзрослеть и по-новому взглянуть на киевскую жизнь, на всю семью и в особенности на старшего брата. «Смех, смех, смех, шумный, несмолкаемый, шутки, шум, музыка и калейдоскоп милых лиц: мама, сестры и братья — так начинает свои записи Н. А. по приезде в Киев. — Старые разговоры, «ночная жизнь» со всегдашним маминым желанием уложить нас спать… и смех, смех, которым я три месяца не смеялась…» (18 дек. 1912 г.), «22 дек. Суббота. Ночь. Мама меня не гонит спать, т. к. думает, что я давно сплю… Долго говорила сегодня с Сашей (Гдешинским) и Мишей и натолкнулась на массу интересного… Конечно, они значительно интересней людей, с которыми я сталкивалась в Москве, и я бесконечно рада, что могу снова с ними говорить, спорить, что тут воскресают старые вопросы, которые надо выяснять, в новом ярком освещении».
Через несколько дней (28 дек. 1912) в дневнике появляется запись на 16 тетрадных страницах, вся посвященная разговорам и спорам с Мишей. К этой записи 1912 г. Н. А. дает позднейшие пояснения и комментарии — в 1940 и в 1960 гг., которые я привожу в скобках:
«Теперь мне надо разобраться во всем, да нет времени: гений, эгоизм, талантливость, самомнение, наука, ложные интересы, права на эгоизм, широта мировоззрения и мелочность, вернее, узость, над чем работать, что читать, чего хотеть, цель жизни, свобода человеческой личности, дерзнуть или застыть, прежние идеалы или отрешение от них, непротивление злу — сиречь юродивость, или свобода делания хотя бы зла во имя талантливости, эрудиция и неразвитость, мошенничество или ошибка… (Это все вопросы, поднимаемые в моих разговорах с Мишей — братом) <…> Все эти вопросы, заглохшие в Москве, <…> воскресли тут ярко и ново, т. к. развила меня Москва — с новой силой под влиянием разговоров с Мишей, встречи с одним из интереснейших людей, которых я когда-либо видела, моей давнишней инстинктивной симпатией — Василием Ильичом Экземплярским»[34]. Разговоры со старшим братом приводят Н. А. в смятение, она пугается грандиозности нерешенных вопросов, необходимости уже сейчас выбрать свой путь в жизни, а не просто учиться. В примечании от 8 дек. 1960 г. Н. А. так поясняет свое смятение: «Брат задел в сестре ряд глубоких вопросов, упрекая ее в том, что она не думает над ними и не решает их… взбудоражил ее упреками в застое».
И далее в дневнике: «Миша недавно в разговоре поразил меня широтой и глубиной своего выработанного мировоззрения — он в первый раз так разоткровенничался, — своей эрудицией, не оригинальностью взглядов, — многое из того, что он говорил, дойдя собственным умом, для меня было довольно старо, — но оригинальностью всей их компановки и определенностью мировоззрения. Правда, с моим «юродивым» благодушием (соединяю два Мишины термина) я не могу согласиться с ним, но это не оттого, что я понимаю: нет, но он «дерзнул» (хоть на словах пока, — он бесконечный теоретик, как правильно заметил Саша <Гдешинский>, а у меня не хватает силы пока даже дерзнуть подумать, и я молчу, и это мое бессилие мне не больно, а нудно — скучно и тяжело ложится на душу <…> Плохо мне и потому, что, благодаря моей дряблости, может быть, у меня такая широкая, такая с некоторых точек зрения преступная терпимость[35] к чужим мнениям и верованиям, такая податливость и гибкость в их понимании. <…> У Миши этого нет совершенно, да и у других ни у кого я этого не замечала. У Миши есть вера в свою правоту или желание этой веры, а отсюда невозможность или нежелание понять окончательно другого и отнестись терпимо к его мнению. Необузданная сатанинская гордость, развивавшаяся в мыслях все в одном направлении за папиросой у себя в углу, за односторонним подбором книг, гордость, поднимаемая сознанием собственной недюжинности, отвращение к обычному строю жизни — мещанскому и отсюда «права на эгоизм» и вместе рядом такая привязанность к жизненному внешнему комфорту, любовь, сознательная и оправданная самим, к тому, что для меня давно утратило свою силу и перестало интересовать. Если б я нашла в себе силы позволить себе дойти до конца своих мыслей, не прикрываясь другими и всосанным нежеланием открыться перед чужим мнением, то вышло бы, я думаю, нечто похожее на Мишу по «дерзновению», противоположное в некоторых пунктах и очень сходное во многом; — но не могу: не чувствую за собой силы и права, что главней всего. И безумно хочется приобрести это право, и его я начну добиваться. <…> И конечно, если выбирать людей, с которыми у меня могло бы быть понимание серьезное, то первый, кому я должна протянуть руку, — это Миша. Но он меня не понимает, и я не хочу идти к нему, да пока и не чувствую потребности, гордость обуяла… Одна справлюсь, справлюсь, справлюсь. И добьюсь права перед собой, прежде всего, потом перед другими… Правда, Мишка откровенней всех со мною, но все равно…» И далее: «Миша стал терпимее к маме — дай Бог. Но принять его эгоизма я не могу, может быть, не смею, не чувствую за собою прав. А выйдет ли из меня что-нибудь — Бог весть?… Во всяком случае я начну действовать, но опять-таки не могу, как Миша, в ожидании заняться только самим собой, не чувствую за собою прав (эх, опыта бы мне побольше!), а поэтому получится «и хлеб пекти, по телята идти…».
И примечание позднейшее: «Тогда Ницше читали и толковали о нем; Ницше поразил воображение неокрепшей молодежи».
В той же записи от 28 дек. 1912 г. содержится свидетельство о том, что уже тогда у М. А. созрело решение стать писателем. Н. А. пишет: «Хорошую мне вещь показывал сегодня Миша (свои литературные наброски-замыслы) — хорошо и удивительно интересно!» И через страницу снова: «Миша хорошо пишет» (примечание 1960 г: «Это о его рассказах»). В примечании 8 дек. 1960 г. Н. А. поясняет: «В этот вечер старший брат прочел сестре свои первые литературные наброски-замыслы и сказал: «Вот увидишь, я буду писателем». В конце этой длинной записи Н. А. в 1958 г. дает итог: «Меня, в сущности девчонку (19 лет), поразило то, что Миша уже определил себя. И я заметалась в смятении, что еще ничего определенного о своем будущем не решила и в жизни не сделала».
Итак, 1912 г. — М. А. на пороге литературной деятельности и женитьбы: «Миша жаждет личной жизни и осуществления своей цели» (8 янв. 1913).
В январе 1913 г., прощаясь с киевской жизнью перед возвращением в Москву, Н. А. пишет: «Жаль мне моих постоянных собеседников за это время — Миши и Саши <Гдешинского>, жаль этого красивого города… Пусть наша квартира шумна и неудобна для жизни; пусть «мальчики» <братья Коля и Ваня>, так безумно утомившие Мишу, шалят и занимаются фотографией, куда ни взглянешь; пусть <…> девизом всего будет «выеденное яйцо» (примечание 1958 г.: «конечно, Мишины слова: протест против придавания большого значения мелочам жизни, быта») — мне жаль, что я брошу эту жизнь, не смогу внести свою лепту в нее, не прослежу дальше того нового, интересного и важного, что я открыла в нашем Мише теперь. Мне хотелось бы проследить его жизнь дальше, от души хотелось бы, чтобы исполнились его планы, чтобы он счастливо и спокойно зажил с Тасей… Хочется посмотреть, как кончится близкая к развязке их эпопея, дай Бог, чтобы вышло по их, по-хорошему…
Разговоры с Мишей и Сашей — интересные, широкие (как я хорошо понимаю Мишу, как иногда мы одинаково мыслим и как несогласны часто — совершенно противоположны по взглядам), разговоры обо всем, начиная со смысла жизни и кончая Бетховеном, Пушкиным, Вагнером, идеей эволюции, теоретизмом, эгоизмом, Мишиными мечтами о «лампе и тишине»[36] и жалобами на мальчиков, — эти разговоры подняли во мне многое» (8 янв. 1913 г.).
Н. А. все время сравнивает свою жизнь в Москве и в Киеве: «Конечно, в Москве общий темп жизни интересней и общий уровень людей интересней; но тут, в Киеве, романтизму, широты, разносторонности в отдельных личностях больше, хотя меньше опыта, меньше знания практической жизни, меньше, пожалуй, материализма, скорее надо сказать практицизма, чем в Москве; но ведь это (киевская широта. — Е. З.) захватывает; но ведь глубина и разносторонность, хотя бы дилетантская, необходимы в жизни.
И вот как много, как бесконечно много, несмотря на внешнее почти полное бездействие, дал мне Киев за этот месяц; т. е. не дал, а разбудил во мне… В Москве пока нет у меня таких людей, да таких, как Миша и Саша, не будет, т. к. они недюжинны» (выделено Е. З.) (8 янв. 1913). Кончается эта запись следующим описанием киевской жизни, в котором особенно интересны наблюдения над языком семьи Булгаковых и М. А.: «Я люблю остроумие, ничем не стесняемые разносторонние разговоры нашего близкого кружка, наш смех и понимание друг друга; люблю некоторую вольность в наших выражениях, образность, которую так преследует мама[37]; конечно, Володя (имеется в виду московский кузен В. Попов) вытаращил бы глаза, если б я сказала ему «ухайдакать» в смысле «убить, уничтожить» и поблагодарила за то, что он «накорябал»[38] мне письмо; а малороссийские пословицы и словечки, которых не понимают в Москве!
И несмотря на излишний шум нашей квартиры, я жадно люблю музыку, которая в ней звучит постоянно, — репертуар от Вагнера, Листа, Бетховена до «Ойры» и «Осеннего сна (8 янв. 1913).
В записи от того же числа находим характеристику речи М. А.: «Смесь остроумных анекдотов, метких резких слов, парадоксов и каламбуров в Мишином разговоре; переход этой манеры говорить ко мне… Мишины красивые оригинальные проповеди».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.