ГЛАВА СЕДЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Грановский — Герцен — Достоевский и его «Бедные люди» — Публичные лекции Грановского

Проездом в Казань, мы остановились в Москве, и я познакомилась с Т.Н. Грановским; он приехал пригласить нас обедать к себе. Я много уже слышала о нем, о Герцене и об их женах от их приятелей. Жену Герцена, Наталию Александровну, возносили до небес, а о жене Грановского говорили, что она «тупица», даже удивлялись, как мог Грановский жениться на такой неуклюжей немке, которая, кроме хозяйства, ничем не интересовалась.

Заводить новое дамское знакомство мне вовсе не хотелось, но сам Грановский так мне понравился и так мило сказал, что ему очень хотелось бы, чтобы я познакомилась с его женой, что я не могла отказаться. Во взгляде и в манерах Грановского было столько мягкости, что он мгновенно располагал к себе человека.

Жена Грановского, Елизавета Богдановна, не отличалась красотой; она была необычайно застенчива, но зато в каждом ее слове чувствовалась искренняя простота. С первого же разу мы так сошлись, точно давно уже были знакомы. У нас оказалось много общего во взглядах на вещи; я очень приятно провела с ней время и дала слово на другой день опять приехать.

Семейство Щепкиных было на даче, Аксаковы уехали в свое имение, так что у меня в Москве не было знакомых, и Грановские уговорили меня приезжать к ним обедать всякий раз, когда Панаев был приглашен куда-нибудь. Бывая почти целый день у Грановских, я могла узнать их домашнюю жизнь. Приятно было видеть согласие между мужем и женой; без всяких особенных нежностей они оба искренно любили друг друга. Жена Грановского не говорила мне о своей любви к мужу, но эта любовь выражалась в ее заботах, чтобы ему было спокойно, чтобы никакие хозяйственные дрязги не доходили до него. Грановский очень любил чистоту в доме и хороший стол, и жена усердно заботилась об этом. Доходы Грановского ограничивались профессорским жалованьем, а потому жене его поневоле нужно было самой входить в хозяйство. Оказалось, что жена Грановского отлично знала немецкую литературу, читала много, была хорошая музыкантша, так что, по своему образованию и развитию, выделялась между другими женщинами, но, по скромности характера, ей и в голову не приходило, что следовало заявлять об этом в кружке, куда она попала, выйдя замуж за Грановского.

С Герценом я познакомилась у Грановских.

— Мы старые знакомые, хоть не видели друг друга в лицо, — сказал мне Герцен. — Вы забыли, может быть, а я нет, что по вашей инициативе мне разрешили снова жить в Москве.

Я ответила, что это была скорее случайность, нежели моя инициатива.

— Скромность одна из добродетелей, которая украшает человека, — банальным тоном заметил Герцен.

— А я из наблюдения вывела заключение, что скромность причислена к восьмому смертному греху.

Герцен приехал перед обедом приглашать к себе Грановских вечером, так как у него намеревались собраться общие их знакомые; он, обращаясь ко мне, сказал:

— Надеюсь, мы можем обойтись и без официальных визитов, и вы приедете с Грановскими к нам. Панаев у меня обедает и просил меня передать вам, чтобы вы непременно приезжали. Помните, что сказано: «Жена должна следовать всюду за мужем!»

— Я помню и гражданский закон, что муж имеет право требовать к себе жену по этапу.

— Грановский и Лизавета Богдановна! — повелительно провозгласил Герцен, — предписывается вам конвоировать жену казанского дворянина Панаева и доставить ее на место нахождения ее мужа сегодня же вечером!

В продолжение своего визита он поражал меня блеском остроумия и неожиданными парадоксами в своем разговоре. Смотря на него и на Грановского, я не знала, кому отдать преимущество: кипучей живости и блеску остроумия Герцена, или спокойной задумчивости и ясному уму Грановского. Выражения их лиц резко отличались одно от другого. Герцен был ниже Грановского, с блестящими, живыми, большими, проницательными серыми глазами, с подвижными манерами, говорил скоро, звонким голосом. В карих же глазах Грановского просвечивала необычайная мягкость, все движения его были спокойны, а негромкий голос, как говорится, был бархатный. Грановский иногда как будто заикался слегка, но это пропадало, если он одушевлялся в разговоре.

За обедом жена Грановского стала отговариваться от поездки к Герценам. Грановский обратился ко мне:

— Посмотрите, на что похожа ее застенчивость? — сказал он. — Нигде не хочет бывать, даже неловко за нее. Каролина Карловна Павлова три раза была у нее с визитом, чтобы поближе сойтись с ней. Такая детская робость даже смешна во взрослой женщине и вредна; ты одичаешь, — продолжал он, обращаясь к жене, — сидя все одна, да и это очень не хорошо для здоровья твоего; оттого всякие страхи тебе приходят в голову, если меня нет дома, — надо вам выдать ее и пристыдить: она ведь перетрусила, что я вас пригласил на обед.

Мы обе рассмеялись, потому что сообщили уже друг другу наше обоюдное нежелание знакомиться, и я серьезным тоном сказала, что и я также боюсь ехать к жене Герцена, потому что она, по рассказам, такая возвышенная женщина, что я не знаю, о чем мне, прозаической женщине, и говорить с ней.

— Вы шутите, а я серьезно говорю, — сказал Грановский, — и надеюсь, что вы будете на моей стороне и уговорите жену сбросить с себя смешную застенчивость.

— Не надейтесь, я всегда против деспотов мужей. Грановский рассмеялся и ответил:

— Хорошо, что высказались, я буду при вас умерять свои деспотизм.

Я, однако, уговорила жену Грановского ехать к Герценам несмотря на то, что она призналась мне, что ей тяжело находиться в обществе, где присутствие ее переносят только потому, что она жена Грановского.

Герцен жил в доме своего отца, но совершенно отдельно; комнаты были большие, дом старинной постройки, простору было много, обстановка помещичья, прислуги много. Я знала из рассказов Грановского о причудах старика отца Герцена и его немки-матери, забитой женщины. Мать Герцена имела отдаленную половину в доме, где помещалась с глухонемым трехлетним внуком. Старший сын Герцена, семилетний мальчик, был хорошенький, умный, но страшно избалованный.[109] Старик отец Герцена никуда не выходил из комнаты, вечно лечился и брюзжал на окружающих, деспотически распоряжался всеми и поминутно жаловался, что он больной человек, брошенный всеми, что все нетерпеливо ждут его смерти. Мать Герцена была предобродушная женщина и, должно быть, была смолоду красавица; но она была необразованная женщина, забитая так, что не имела никакого значения в семье; я даже нашла, что с ней обходились слишком пренебрежительно и не давали ей промолвить слова. Если она делала какое-нибудь очень разумное замечание по хозяйству или по воспитанию детей, то с какой-то насмешливой снисходительностью ей отвечали: «Хорошо, хорошо, замолчите».

В доме жила еще бедная вдова с молоденькой дочерью, которые обязаны были ухаживать за своим больным благодетелем.

Раздеваясь в передней, мы слышали из столовой крики Н.Х. Кетчера, покрывшие голоса других гостей.

Кетчера, переводчика Шекспира, я знала коротко; он года два жил в Петербурге.

Когда собирались вместе общие знакомые, то Кетчер на этих вечерах сам себе избирал должность разливателя шампанского, без которого он не мог обойтись. Чуть сходилось несколько человек, он овладевал бутылкой и с наслаждением разливал вино и наблюдал, чтобы его пили. Только что мы переступили порог, как Кетчер уже встретил нас с бокалами вина, крича: «Берите и пейте, успеете проделать китайские церемонии!»

За длинным столом сидело много гостей; пили чай. Хозяйка дома не разливала: эту обязанность исполняла за нее молоденькая дочь бедной вдовы.

Жена Герцена была хорошенькая, но в ее лице не было жизни; она говорила плавно, не возвышая и не понижая голоса. Сначала меня познакомили с дамами, а потом с мужчинами.

Знакомя меня с последними, Герцен говорил:

— Е.Ф. Корш, соперник Иакова по многочисленности своего потомства, а сей ученый муж (указывая на профессора П.Г. Редкина), мнящий каждую минуту, что умрет, доживет до Мафусаиловых лет и все будет мнить, что он умрет во цвете лет (Редкий страшно был мнителен). — Представляя мне К.Д. Кавелина, Герцен сказал: — Это трижды молодой — как по своим летам, как профессор и как человек, который только что связал себя узами Гименея.

— Прибавь, к несчастью и по глупости! — заикаясь, проговорил Е.Ф. Корш.

Кавелин женился на младшей сестре его. Хозяйка дома не заботилась занимать дам разговорами. Когда кончился чай, то все перешли в гостиную. Кетчер захватил бутылку и покрикивал на всех, чтобы брали свои стаканы.

— Как жаль, что Кетчер не генерал, как бы на месте был его голос на смотру при командовании полком, — заметил Корш.

Его коробили резкости в Кетчере, особенно возмущало, что тот дозволяет себе читать нотации всем, как какой-нибудь ментор, и словно неумолимый судья изрекает свои приговоры о поступках других.[110] Кетчер пользовался особенным благоволением жены Герцена и с своей стороны восхвалял ее до небес и часто говорил при всех Герцену: «Ты дрянь перед своей женой».[111]

Когда перешли в гостиную, то хозяйка дома пригласила меня сесть возле себя в укромном уголке, вдали от всех, и своим плавным, тихим голосом завела разговор о возвышенных предметах, точно экзаменуя меня. Она прочитала мне целую лекцию о высоком назначении женщины.

Мы беседовали под страшный шум спорящих голосов мужчин. За ужином все сидели очень долго, шли горячие споры о положении Франции, так как на нее обращено было общее внимание, как на лабораторию, в которой совершались химические опыты над разными современными общественными и политическими вопросами.

На другой день за обедом Грановский спросил меня, как понравилась мне жена Герцена.

Я откровенно созналась, что нашла в ней что-то неестественное и мне не понравилось слишком явное ее самомнение, будто она стоит выше всех ее окружающих женщин. Я пошутила, прибавив, что, должно быть, провалилась на сделанном ею мне экзамене и получила единицу за свои прозаические взгляды на жизнь.

— Она хорошая женщина, это все ей искусственно привито, — заметил Грановский, — чрезмерными похвалами ее окружающих. Все это она сбросит с себя, когда будет иметь столкновение с людьми вне своего маленького кружка. Понятно, что она считает себя выше других женщин, если все кругом стараются доказать ей, что она непогрешима во всех своих поступках. А ведь это мешает человеку анализировать свои поступки. Мы знаем факт, где она поступила далеко не так, как решились бы поступить многие женщины с менее идеальным взглядом на жизнь, а между тем окружающие старались из этого факта выставить ее в каком-то возвышенном свете. Как же можно требовать от нее, чтобы она была естественна; скорее другие виноваты в этом недостатке в ней. Ей самой будет тяжело, когда жизнь ее покажет ложную сторону ее заблуждения.

Через неделю после вечера у Герцена, поэт Сатин с удивлением спросил меня, почему я не еду к жене Герцена и неужели я предпочитаю ей общество жены Грановского. Я не скрыла своего предпочтения к Грановской. Он передал это Кетчеру, который явился ко мне с резкими наставлениями, но я так же резко отвечала ему, что мне более симпатична жена Грановского, что я не намерена подчиняться чужому мнению, что, может быть, жена Герцена стоит во всех отношениях выше всех женщин по своему развитию, уму и высоким дарованиям, но я все-таки нахожу более приятным проводить время с женой Грановского.

Кетчер нашел, что я оригинальничаю. Еще более удивило всех, что я переехала к Грановским жить, когда Панаев поехал в деревню один, оставив меня в Москве. Грановский, узнав, что мне очень не хочется ехать в Казанскую губернию, стал упрашивать меня, чтобы я, на время отсутствия Панаева, переехала к ним, у них была свободная комната наверху, и я их не могла стеснить.

— Вы мне сделаете большое одолжение, если переедете к нам. Вы гораздо лучше, чем я, сумели в короткое время повлиять на застенчивость моей жены… я бесполезно трудился над этим так долго. У меня мало времени быть около нее. Такую робкую натуру, как у нее, скорее запугают в нашем кружке, чем ободрят.[112]

И Грановский рассказал при этом о воспитании жены и о деспотизме своего тестя, который доходил просто до тиранства в обращении с своими детьми. Он отдавал справедливость тестю, что тот заботился об образовании детей, но зато нелепыми строгостями испортил их здоровье.

Старший брат жены Грановского умер от чахотки, только что окончив курс в университете.

— Ведь Лиза до смешного боится своего отца до сих пор, — говорил Грановский. — Она скрывает от меня, что он по-прежнему мудрит над нею и распекает ее, как девочку, за всякие пустяки, которые найдет в нашем хозяйстве. Волнение и слезы очень вредны для ее слабой груди, а он всегда доведет ее до слез. На другой день после его посещения у нее кровь идет горлом. Мое положение ужасное: попросить старика прекратить делать выговоры дочери, — обидится, перестанет бывать у нас; это Лизу еще хуже будет мучить, да и жаль ее младшую сестру, которой запретят бывать у нас, где она отдыхает от деспотизма отца и где видит людей.

В самом деле, когда я переехала к Грановским, то увидела, до чего волновалась жена Грановского в ожидании посещения своего отца, который аккуратно два раза в неделю в известный час являлся к ней утром завтракать и потом пил чай. У нее руки дрожали, когда она ему наливала чай, потому что отец бросал на нее грозные взгляды, если она нечаянно стукала ложечкой о чашку, или случайно капала на блюдечко. Сохрани боже, если происходило замедление в завтраке, или он был приготовлен не по вкусу; отец даже делал ей выговоры за то, если стул стоял не спинкой к окну. После завтрака, когда старик допекал дочь строжайшими выговорами, она должна была стоять перед ним целый час. Когда я переехала жить к Грановским и несколько раз заметила у нее заплаканные глаза после продолжительной аудиенции с отцом, я начала стыдить ее, что она придает такую важность причудам старика и уверяла, что он бросит делать ей выговоры, если она в его присутствии не будет дрожать перед ним. Старик терпеть не мог, чтобы смеялись и говорили, когда он ест, а я нарочно шутила, болтала все время. Сначала он бросал на меня удивленные, строгие взгляды, а я делала вид, что не замечаю их, и продолжала свое. Через несколько времени старик уже улыбался на мои шутки и даже удостоил меня пригласить обедать к себе. Это было такое чудо, что Грановский потешался над моей победой.

У Грановских я встретила Каролину Карловну Павлову и слышала ее чтение стихов, которые она только что сочинила и наизусть прочла во время своего визита.[113] В разговоре вставляла она постоянно строфы стихов на немецком языке — из Гёте, из Байрона — на английском, из Данте — на итальянском, а по-испански привела какую-то пословицу. Она больше говорила с Грановским, нежели с нами. Павлова была уже немолода и некрасива, очень худенькая, но с величественными манерами. Я познакомилась также с женой Кавелина и с женой профессора Н.И. Крылова, тоже сестрой Корша. Крылов был несимпатичен: худой, с желтовато-бледным цветом лица; он с какой-то злой улыбочкой смотрел на свою жену, когда она говорила.

У Грановского часто обедали Д.М. Перевощиков, Редкий, Кавелин.

Над Редкиным я с женой Грановского много потешалась; мы нарочно заводили разговор о болезнях и о покойниках, и всякий раз, когда он приходил, говорили ему, будто он страшно изменился и имеет болезненный вид.

Несколько раз я видела Б.Н. Чичерина в студенческом мундире; он вместе с своей матерью приезжал с визитом к Грановским. Грановский руководил подготовлением Чичерина к поступлению в университет.

Впрочем, к Грановскому являлось много студентов, кто за советами по занятиям, кто по личным своим делам; ко всем он относился с участием; нуждающийся студент всегда находил у него помощь.

У Грановского постоянно жили в доме один или двое бесприютных бедных студентов. Он был необыкновенно внимателен к ним, за столом разговаривал, шутил с ними и постоянно спрашивал жену, позаботилась ли она напоить и накормить их перед уходом на лекции. Помимо расположения студентов к Грановскому, как отличному профессору, они еще ценили его, как человека, относящегося с отцовской любовью к студентам.

Мне жилось хорошо у Грановских, приятно было видеть такое согласие между мужем и женой. По утрам, если Грановский не был на лекции, то читал и работал у себя и кабинете, а я с его женой тоже занимались чтением или шитьем. По вечерам, если Грановский не уезжал в гости или в клуб, то приходил в залу и слушал игру жены на фортепьяно: он очень любил Бетховена. Надо было видеть, каким счастьем озарялось лицо жены, когда Грановский подходил к ней, гладил по голове и напоминал, что доктор запретил ей долго заниматься музыкой.

Жена Грановского всегда страшно волновалась, если муж запаздывал возвращением домой, и, как бы он поздно ни вернулся, она не ложилась в постель. Она мне говорила, что ею овладевает какой-то безотчетный страх, и она не в силах уничтожить в своей голове мрачных картин, которые рисуются ей перед глазами при мысли о разных несчастиях, какие бывают от падения из экипажа. Точно она предчувствовала заранее, что Грановский за два года до своей смерти будет разбит при падении из экипажа и его без чувств принесут домой. У него была повреждена челюсть и на одной щеке осталась впадина, которая, впрочем, нисколько его не обезобразила.

Иногда Грановский, приехав из клуба, долго сидел с нами, рассказывая о своей студен-ческой жизни, о поездке за границу, о своем отце, которого он очень любил. Отец Грановского имел страсть к картам и проиграл все свое состояние. Грановский говорил, что он чувствует в себе наследственную страсть к игре, но никогда не дозволяет себе играть в азартные игры.

В конце августа Панаев вернулся из деревни, и я перебралась от Грановских.

Я нашла большую перемену в жене М.С. Щепкина: она сильно постарела от горя. Потеряв недавно младшую дочь, она ожидала новой потери: старший сын ее доживал последние дни своей жизни, тоже умирая от чахотки.

Каждый день у кого-нибудь из наших знакомых собирались гости, и нам не приходилось сидеть дома.

Раз все собрались к Грановским вечером. Кетчер не мог спокойно сидеть, потому что не было шампанского; он тихонько от Грановского собрал от всех гостей денег, исчез, вернулся сияющий с полдюжиной шампанского, с хохотом выставил на стол батарею бутылок и стал разливать вино. Заметно было по лицу Грановского, что выходка Кетчера покоробила его. Из этого вышла история. На другое же утро Грановский отдал последние свои деньги за шампанское Кетчеру, потребовал, чтобы он их роздал всем, у кого набрал, и просил его впредь не распоряжаться в его доме подобным образом. Кетчер обиделся, за него заступились приятели, находя смешной такую щепетильность Грановского. Последний объяснял, что находит вообще странным вкоренившийся обычай, как только все соберутся вместе, непременно пить без меры шампанское, что и так в Москве распространяют слухи о безобразных попойках в их кружке.

— Когда ехали ко мне, — говорил Грановский, — то все знали, что у меня нет денег на угощение шампанским, и потому со стороны Кетчера было глупо и неделикатно заставлять меня смотреть, как мои гости пьют вино, купленное на свои же деньги.

Кетчер кричал, бранился, и его едва помирили с Грановским.

Вскоре между ними произошла новая стычка из-за Белинского, которого Кетчер начал бранить за ужином у Герцена: зачем Белинский остается в подлом Петербурге, где могут жить одни чиновники да эксплуататоры, что Белинский унижает себя, имея дело со всякой дрянью, получает гроши за то, что из него тянут жилы, и что он должен вернуться в Москву.

— А вы гарантируете ему, Кетчер, хоть эти гроши, когда он бросит Петербург и переселится в Москву? — спросила я Кетчера.

Он раскричался на меня, что я защищаю мерзопакостный Петербург, пропитанный эгоизмом и бюрократией, что всякий порядочный человек должен бежать от него, что позорно Белинскому даже дышать петербургским воздухом, что это непременно отзовется на его нравственных принципах, что его не ценят в Петербурге и т.п.

— А в Москве его оценили? — опять спросила я.

Кетчер опять набросился было на меня, крича, что я, не понимая вещей, беру смелость судить о них, но Грановский вступился за меня и стал доказывать, что я совершенно права и что Белинский прекрасно сделал, что переселился в Петербург, потому что в Москве для него нет деятельности, что он сам москвич и любит Москву, но сознает преимущество Петербурга перед Москвой, потому что там жизненный пульс сильнее бьется у людей, а в Москве осталось еще слишком много снотворных элементов от старого времени.

— Так уезжай из Москвы!.. зачем здесь сидишь?.. поезжай в подлый Петербург! — заорал Кетчер.

Грановский своим мягким голосом покойно отвечал:

— Зачем мне ехать в Петербург, когда я имею здесь деятельность, без которой для меня уже немыслимо мое существование. Московский университет так мне дорог, что нет той жертвы, которой я не принес бы ему. Вы все это знаете, а также и мою любовь к Москве, но все-таки это мне не мешает видеть смешную сторону в некоторых москвичах, которые считают, что в Петербурге могут только жить одни подлецы и чиновники. К чему поддерживать нелепый антагонизм между Москвой и Петербургом, тогда как следовало бы уничтожать его, потому что у интеллигентных людей обеих столиц одинаковая цель — трудиться для просвещения России.

Надо было удерживать Кетчера, чтобы он не мешал Грановскому говорить. Но зато, когда тот замолчал, Кетчер разразился страшной бранью на защитников Петербурга. Его старались остановить возражениями, но он пришел в такой азарт, что огулом начал бранить всех окружающих. Корш воскликнул:

— Господа, оставьте его, пусть кричит и ругается! Он, как дервиш, пока сам не упадет от головокружения, его нам не остановить.

Все засмеялись. Кетчер обиделся, схватил свою фуражку и хотел уйти, но жена Герцена остановила его, увела в другую комнату и насилу успокоила. После этого вечера Кетчер почему-то считал меня виновной в происшедшем, дулся на меня и постоянно делал мне шпильки. Грановский советовал мне не обращать внимания на него, говоря, что Кетчер и на него сердится, что он всегда дуется на тех, кто противоречит его мнению или сделает ему замечание, а сам позволяет себе делать неуместные и даже грубые замечания всем, что он усвоил себе такую привычку и трудно растолковать ему, что она вовсе некрасива в развитом человеке.

Мы вернулись в Петербург, и у нас почти каждый вечер собирались литераторы и не литераторы. В числе первых появились начинающие свое литературное поприще: Д.В. Григорович, совсем еще юный — не столько годами, сколько своим характером; Некрасов, который уже сделался близким человеком к Белинскому и был непременным его партнером в преферанс; П.В. Анненков, который тогда еще не был литератором, но очень ухаживал за всеми литераторами.

В Анненкове была одна замечательная черта: в спорах о чем бы то ни было нельзя было никак понять, с кем он согласен из авторитетных лиц; он поддакивал то одному, то другому, и если с кем находился глаз на глаз, то оказывалось, что он разделяет мнение собеседника.

Анненков имел обеспеченное состояние, не служил, но был очень расчетлив. Белинский говорил:

— Я желал бы иметь в своем характере голубиную кротость Майкова и расчетливость Анненкова, которому, если попадет грош в руку, то он его не выпустит, да еще из этого гроша сделает алтын.

Некрасов задумал издать «Петербургский сборник». Им уже были куплены статьи у некоторых литераторов. Белинский принял горячее участие в этом издании, упросил Панаева написать что-нибудь для сборника, и Панаев написал «Парижские увеселения».

Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать — что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в «Петербургский сборник». Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего «Помещика» в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.

— К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег. Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! Как человек с таким анализом, разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вас заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые в пору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас,[114] как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!

Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:

— Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.

— Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.

Белинский сильно привязывался к молодым даровитым людям; ему хотелось, чтобы они заслуживали общее уважение помимо своего таланта, как безукоризненные, хорошие и честные люди, чтобы никто не мог упрекнуть их в каком-нибудь нравственном недостатке. Он говорил: «Господа, человеческие слабости всем присущи и прощаются, а с нас взыщут с неумолимой строгостью за них, да и имеют право относиться так к нам, потому что мы обличаем печатно пошлость, развращение, эгоизм общественной жизни; значит, мы объявили себя непричастными к этим недостаткам, так и надо быть осмотрительными в своих поступках; иначе какой прок выйдет из того, что мы пишем? — мы сами будем подрывать веру в наши слова!»

Тургенев не простил лицу, выболтавшему Белинскому о его займах у Некрасова, и отплатил болтливому господину той же монетой, да еще с ростовщичьими процентами, разгласив один его некрасивый поступок вне кружка. Меня удивляло, как подобные сплетни друг на друга не мешали их наружным приятельским отношениям. К чему было это лицемерие?

Панаев в своих «Воспоминаниях» рассказывает об эффекте, произведенном «Бедными людьми» Достоевского, и я об этом не буду распространяться.

Достоевский пришел к нам в первый раз вечером

15 ноября 1845 г. с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще.[115] С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка.

С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно, из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.

У Достоевского явилась страшная подозрительность, вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского,[116] как говорят, из любви к искусству передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.

Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.

Достоевский претендовал на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его «Бедных людях».

— Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!.. а он сидит по два и по три часа! — говорил Достоевский с каким-то озлоблением. — Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!

Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты:

«Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом». Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:

— Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.

Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:

— Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так чего доброго все поголовно будут психически больны!

Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: «К чему изводить так Достоевского?» Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто «маточка».

С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшем в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что это все завистники, бессердечные и ничтожные люди.

«Петербургский сборник», изданный Некрасовым, быстро разошелся, и он очень сожалел, что не рискнул напечатать его в большем числе экземпляров.

Белинский очень радовался, что, благодаря этому, Некрасов может освободиться на несколько месяцев от поденщины и писать стихи. Я спросила Белинского, почему он также не издаст подобного сборника, что наверное все московские и петербургские писатели, его друзья, с готовностью дадут материал для его издания.

— Вот что придумали, — отвечал Белинский, — разве я способен на такие дела? Тут надо уменье: без кредита, типографии и бумаги нельзя приступить к делу, надо вести с разными лицами разговоры и коммерческие переговоры. Я вот до сих пор не сумел и с одним-то сладить, чтобы за свой труд получить прибавку в месяц. Да и я буду мучеником от мысли: вдруг издание не окупится, и у меня на шее очутятся долги. Благодарю покорно, недоставало еще, чтобы я испытал эту пытку. Кому что на роду написано, то и будет; мне, вероятно, выпала доля весь век остаться батраком в литературе и работать на хозяев, чтобы они разживались да и подсмеивались надо мной — ишь какой вахлак: жарит каштаны, а мы у него из под носу тащим, оставляем ему одну шелуху.

Однако я сказала Некрасову: почему бы Белинскому тоже не заняться изданием книги? Некрасов горячо ухватился за эту мысль, стал уговаривать Белинского, долго его уламывал, наконец уломал. Я догадывалась, что Белинскому не хотелось обращаться к своим приятелям за одолжением лично себе, для других же он охотно это делал. Некрасов взял на себя все хлопоты по изданию и переговоры о кредите.

— Ну, смотрите, Некрасов, если только окажутся у меня долги от этого издания, то я вас прокляну, умирать буду, но не прощу вас.

Некрасов предлагал, что будет кредитоваться на свое имя в типографии и за бумагу, так он уверен, что убытка не будет. Белинский верил, как он выражался, в «спекулятивную жилку Некрасова», и заметно приободрился, когда получил известие из Москвы, что все пишущие его приятели с радостью дадут ему статьи. Некрасов подбивал Белинского издать книгу как можно объемистее и придумал уже название «Альманах Левиафан». Раз, находясь у нас, Некрасов высчитывал расходы по изданию альманаха, а Белинский расхаживал по комнате и слушал; когда же Некрасов высчитал, сколько за всеми расходами может остаться барыша, Белинский остановился и воскликнул:

— Да я буду Крез!.. О, тогда, имея обеспеченное существование на год, я не позволю себя держать в черном теле, предложу свои условия: — Не угодно? Прощайте! — Господи, да неужели настанет такая счастливая минута в моей жизни, что я сброшу с себя ярмо батрака!

Белинский уже торопил Панаева засесть за повесть для его альманаха, говоря:

— Полно вам шляться без дела, пишите. Не забудьте, весь материал мне нужен к началу сентября, надо, чтобы не было задержки в типографии. Боюсь, чтобы в Москве не было задержки, здесь-то я вас всех, как школьников, засажу работать, а там, за глазами, начнут откладывать, завтра да завтра, и выйдет задержка.

Белинский уже волновался и, когда Тургенев уезжал в деревню, то говорил ему:

— Вы уж, пожалуйста, это лето не увлекайтесь так охотой, а пишите, чтобы рассказ ваш не был с куриный носок, напишите как следует; слава богу, времени у вас будет много, достаточно пошалберничали в Петербурге… Ах, если вас всех судьба посадила в мою шкуру!

Он рассмеялся от мысли, что было бы с ними.

— Сознайтесь, господа, — продолжал Белинский, — что если бы хорошенько вас засадили за работу, то вы прокляли бы всю литературу! Испробуйте-ка хоть на короткое время — я поеду за вас в деревню, а вы останетесь в Петербурге, да работайте за меня, а я буду наслаждаться и пописывать, как дилетант.

Панаев хлопотал, чтобы набрать побольше петербургских литераторов, которые дали бы свои статьи в альманах Белинского, и с радостью объявлял, получив от кого-нибудь из них обещание. Когда Панаев сказал, что Соллогуб обещался написать тоже что-нибудь для альманаха, то Белинский заметил:

— Наверно с ножом к горлу к нему пристали, ну, и обещал, чтобы отвязаться от вас!.. Вот в Одоевском я уверен, что он от чистого сердца пообещал написать для меня.

Панаев божился, что Соллогуб также охотно пообещал написать.

— Ну, хорошо, верю вам!.. Если все сдержат обещание, то мой альманах оправдает свое чудовищное название.

Весной я торопила Панаева скорее уехать в Москву, так как мне очень хотелось попасть хоть на одну публичную лекцию, которые читал Грановский. Эти лекции, по известиям из Москвы, производили фурор и среди студентов, и среди публики.[117] Я попала лишь на последнюю лекцию Грановского. Он читал в университете.

Публики в зале была такая масса, что положительно нельзя было шевельнуться. Конечно, присутствовали и все его приятели. Герцен указал мне на Погодина, на Шевырева, на Хомякова, который был в суконной поддевке, красной рубашке, с волосами, остриженными в кружок.

Хомяков вовсе не походил на русского мужика, тип его лица был чисто цыганский.

Когда Грановский вошел на кафедру, то долго не мог приступить к чтению от шумных аплодисментов; при начале заметно было, что он взволнован, но потом одушевился и блистательно читал. Голос у него был не сильный, но необыкновенно гармоничный, и его симпатичное лицо озарено было вдохновением. Я боялась за его жену: она судорожно сжимала мою руку, вся дрожала, слезы текли из ее глаз, устремленных на мужа, и столько счастья и любви светилось на ее лице!

По окончании лекции поднялся страшный и продолжительный шум аплодисментов. Студенты бросились к Грановскому, жали ему руки, подняли его и на руках понесли по зале к выходу; на университетском дворе они спустили его на землю, окружили и стали говорить ему речи. Герцен посоветовал нам ехать домой, потому что студенты не скоро отпустят Грановского.

На другой день вечером все собрались к Грановскому. Огарев вернулся из-за границы, но один. Его жена осталась в Италии. По этому я могла заключить, что примирение супругов не состоялось. Кетчер приехал с Огаревым и корзиной шампанского. Герцен предупредил Грановского об этом, сказав ему: «Ты, брат, сегодня предоставь нам право похозяйничать у тебя в доме и выпить за твое здоровье». Но оказалось, что Грановский сам распорядился, чтобы гости выпили за его здоровье. Кетчер от восторга захохотал, узнав про такой большой запас шампанского. Все как-то особенно были одушевлены. Герцен сыпал остротами, точно блестящим фейерверком. Щепкин за ужином рассказывал забавные малороссийские анекдоты. Кетчер, против своего обыкновения, никому не прочитал нотации, так что Корш предложил тост за его кротость и сказал: «Если бы ты, Кетчер, побрился да причесался, то был бы похож на ангела, такую кротость ты проявил сегодня…»

Разошлись от Грановских, когда уже рассвело. Огарев, Герцен, Кетчер пошли провожать нас до гостиницы, в которой мы остановились. Мы шли очень долго, потому что на бульварах останавливались: Огарев читал свои стихи, Герцен от серьезных вопросов перескакивал к шарадам. Хохот Кетчера в утреннем воздухе казался еще громче. Герцен останавливал его, говоря, что от его смеха у всех младенцев сделается родимчик.

Проводив нас до гостиницы, Огарев предложил Панаеву и остальным товарищам погулять еще немного, а потом идти пить чай в трактир, что и было ими исполнено.

Почти каждый вечер все собирались вместе большею частью у Герцена. Щепкин был постоянным собеседником в этом кружке. Раз он не явился к Герцену, и Кетчер отправился за ним. Оказалось, что Щепкин поехал в баню. Кетчер притащил его из бани, красного, как рак. Щепкин любил париться на полке и зимой на дворе обливался холодной водой. Корш укоризненно сказал Щепкину:

— Ах, Михаил Семенович, как это вы не воспользовались случаем, что Кетчер чуть ли не после двадцатипятилетия очутился в бане; ну, что бы вам было приказать банщикам помыть его — уж вместе с его сюртуком. Какую бы вы заслужили благодарность от нас всех!

Все знали, что Кетчер не любил ходить в баню и, конечно, рассмеялись.

За ужином Щепкина всегда просили рассказать что-нибудь из его молодости, когда он еще был провинциальным актером и служил у антрепренеров. Между прочим Щепкин рассказал однажды печальную историю одной молоденькой актрисы, и этот рассказ послужил Герцену сюжетом для повести «Сорока воровка». На этих собраниях часто рассуждали о затруднительном денежном положении Белинского и эксплуатации его труда. Меня раздражало это бесполезное участие к человеку, когда многие из соболезновавших имели полную возможность давным-давно помочь ему. Я спросила Грановского, почему те личности, которые имеют средства, не хотят сами издавать журнал и этим дать возможность Белинскому выйти из его скверного положения?

Грановский ответил на это, что никто из них не способен на такое хлопотливое дело, да и не захочет рисковать деньгами.

— Пусть несколько человек сложатся и дадут возможность Белинскому самому издавать журнал! — заметила я.

— Белинский менее, чем кто-нибудь, может вести хозяйственную часть журнала, разве он способен будет отказать кому-нибудь из своих сотрудников!.. Раздаст деньги и вперед и сам останется без гроша; да и вряд ли он взялся бы за дело, с ответственностью за чужие деньги.

— Значит, для Белинского нет выхода? — задала я вопрос,

— Нет, нет! — в испуге ответил Грановский. — Непременно надо придумать что-нибудь.

— Так придумайте скорее, — закончила я разговор, — потому что здоровье Белинского заметно ухудшается.

Вскоре (в мае 1846 г.) приехал в Москву Некрасов, чтобы вместе с нами ехать в Казанскую губернию, в имение Толстых.

Московский кружок был в восторге от его стиховорений. По просьбе всех присутствующих, он читал свои новые произведения. У Некрасова была манера читать стихи слегка заунывным тоном, но этот тон не портил впечатления, какое стихи производили на слушателей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.