Конец «Шехеразады»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец «Шехеразады»

Это происходило в те годы, когда голод страшной тенью распростерся над Россией, когда с Сибири двигался Колчак, с Черного моря наступал Врангель, на Украине буйствовал Махно, повсеместно орудовали вооруженные банды грабителей и убийц.

Целые деревни сжигались. Беженцы шли по дорогам, прося подаяния и крова… Спутник голода — сыпняк косил людей. Вымирали деревни. Избы стояли с заколоченными окнами и дверями. Люди покидали родные места, устремлялись длинными и безрадостными вереницами вперед, куда глаза глядят. В полную неизвестность.

В Москве дома не топились. Не было электричества. Уборные в домах не работали. Сероватого пайкового хлеба выдавали очень мало — величиной не более двух сложенных вместе спичечных коробков. Он наполовину состоял из изрубленной соломы, которая не пережевывалась, раздражала язык, царапала небо, и ее то и дело приходилось выплевывать. Но и этот хлеб выдавали не всем. Моей матери, княгине, и мне, княжне, никакого хлеба не полагалось. Слово «лишенцы» тогда еще не придумали. Нас просто называли «чуждым элементом» или еще того хуже — «классовыми врагами». По этой же причине нас и на работу не принимали. Нас «не узнавали» на улице наши знакомые, стыдливо отводя от нас свой взгляд. Ни на какой приют у своих друзей мы не могли рассчитывать. Тогда мама решила покинуть со мною Москву. Конечно, выбор ее пал на бывшее наше любимое имение Петровское.

* * *

Земская больница уже давно заняла все четыре флигеля, стоявшие с четырех сторон нашего когда-то дворца. Главный врач больницы, Екатерина Николаевна Владыкина, много лет бывавшая у нас как завсегдатай преферанса, с первого же дня Октябрьской революции 1917 года предложила маме устроить ее в больницу канцелярской служащей.

Она хотела дать маме возможность жить в одном из наших бывших флигелей и таким образом получить какой-то кров.

Впоследствии работа в больнице могла бы дать матери трудовой стаж, а затем и пенсию.

Но мама уговорила Екатерину Николаевну Владыкину предоставить все эти блага жене нашего зубного врача — Наталье Александровне Манкаш. Мама всю жизнь содержала семью Натальи Александровны (вместе с ее двумя дочерьми: Лелей, ровесницей моего брата Вячеслава, и Валей, моей однолеткой).

Владыкина исполнила мамину просьбу. Таким образом, Наталья Александровна оказалась в сказочных по тому времени условиях. Желая сохранить маме хотя бы какую-нибудь часть обстановки, Владыкина поселила мамину подопечную в нашем любимом правом флигеле, с выходом к парку. В этом флигеле мы обычно жили летом и наезжали туда зимой на Рождество, и ранней весной на Пасху.

Владыкина устроила Наталью Александровну в больницу на должность кастелянши. Наталья Александровна всю свою зарплату тратила главным образом на дочерей. Больница обеспечивала ее полным пансионом, она даже могла вечером приносить дочерям свой ужин: немного супа, немного каши, которые помещались в двух судках. Хлеба, конечно, домой не полагалось, но в те годы жестокого голода о такой службе и о таком питании можно было только мечтать. Флигель, в котором поселилась Наталья Александровна, был еще не разграблен.

Старинные, красного дерева, пузатые комоды были полны постельного, носильного и столового белья. Шкафы — полны самой разнообразной посуды, а горки и секретеры — дорогих безделушек из фарфора. Гардеробы хранили массу всякой одежды, а в кухне ярко блестели расставленные в ряд на полках медные кастрюли. Особые, самые дорогие кастрюли (из белой меди), отлитые на знаменитом заводе Круппа (впоследствии военном), строго подобранные по величине, висели на отдельной стене.

Казалось, что вот-вот сейчас войдет повар со своей помощницей поварихой (нашей дорогой Парашенькой) — и запылает огонь в печи, и застучат поварские ножи, и потянутся от плиты вкусные, заманчивые и давно уже всеми забытые запахи.

Но увы!.. В кухне было холодно. Огромные стенные шкафы для провианта с широкими ящиками для крупы были пусты. Пуста была также и кладовая. Дом не отапливался, и топить было нечем. Еле-еле хватало принесенными из больницы щепками отопить наверху две жилые комнаты Натальи Александровны. Запасы дров еще были, но они высились темной стеной в глубине двора и требовали тяжелого колуна, острого топора и мужской силы…

Керосина не было и в помине. Свечи давно уже были вынуты из всех люстр и подсвечников. Все было сожжено. Вечерами весь дом погружался в темноту. В доме оказался большой запас деревянного масла. Ведь у нас было много образов и киотов, а потому Наталья Александровна использовала это несметное число лампад для освещения. И вот по вечерам, подобно блуждающим огонькам, скользили вверх и вниз по лестнице разноцветные огни. Это Наталья Александровна, Леля и Валя переходили из одной комнаты в другую, каждая держа перед собой зажженную лампаду, а так как все они были из разноцветного стекла, то ночной мрак весело оживлялся желтыми, красными, зелеными, синими и лиловыми огоньками. Это создавало впечатление чего-то волшебного, вспоминалось детство, и какая-то мирная тишина охватывала нас с мамой, когда мы, измученные, усталые и гонимые, перешагнули порог милого, когда-то своего, родного жилища.

Порыв первой налетевшей на нас бури, перед которой мы чудом устояли, порядком уже потрепал и обжег нас. Мы пережили ряд бесконечных обысков, несколько арестов и снова по той же чистой случайности оказались на свободе.

Вячеслав и его товарищ, по имени Алек, бежали. Некоторые родные и близкие были уничтожены. Нам ни одного дня больше нельзя было оставаться в Москве. Теперь наступило такое время, когда нас брали и подвергали допросам уже не только из-за нашего княжества, а из-за наших близких, судьбой которых интересовались. Их разыскивали. Неизвестно еще, какие меры готовились предпринять, какие указы готовили издать по отношению к «бывшим»…

Все свои решения мама выполняла быстро, и вот мы перешагнули порог милого флигеля в Петровском… Со стен на нас взглянули знакомые, родные фамильные портреты, фотографии и миниатюры. В гостиной, в зеркальных горках, которые поддерживались выточенными из розового дерева горными антилопами (стоявшими на задних ножках), спокойно в холоде зеркал отражались знакомые, любимые безделушки. Нога утопала в коврах. Так же, как и в детстве, на меня загадочным взором смотрела сова, сидевшая на звонке, и так же, как в те дни, переливались ее глаза из золотистого берилла. Бисерные коллекции на стене, собрание редчайших, выточенных из слоновой кости вещиц и мой детский чернильный прибор из синего сакса с бронзой, отделанный красивыми медальонами, в которых порхали амуры, — все это было здесь, ожидало нас… Другие на нашем месте, перенеся все то, что мы уже успели перенеся, войдя сейчас под свой бывший кров, разрыдались бы от нахлынувших чувств и со стоном отчаяния упали бы в объятия друг друга, но… Мама была мужественна, бесстрашна и горда, а я прошла школу военной дисциплины у моего брата. Но как ни в чем не бывало разговаривая с Натальей Александровной, и я, и мама, словно сговорившись, избегали смотреть друг другу в глаза.

Зима уже наступала, и на окаменевшую землю и на застывшие лужи летели первые снежинки.

Я подошла к окну столовой: милый, знакомый вид! Вот каре крокетного поля, полузаросшего теперь мертвой пожелтевшей травой, а там, за ним, — плотная стена мощных столетних сосен с ржаво-рыжими стволами. Сейчас их вершины, раскачиваемые порывами ветра, склонялись то в одну, то в другую сторону, и мне казалось, что они кивают мне и радушно шепчут: «Добро пожаловать! Добро пожаловать!» — и вместе с тем предостерегают: «Зачем вы приехали? И зачем вы только приехали?..» Сердце мое больно сжалось. Чувство затравленного зверя теперь уже никогда не покидало меня. Я отошла от окна, взбежала по лестнице на второй этаж. Войдя в гостиную, подошла к любимому мною «Блютнеру», подняла крышку. Клавиши были холодны. Я нажала их. Послышался знакомый мягкий, поющий, чуть вибрирующий звук, характерный звук, присущий только «Блютнеру». Я села и начала играть первое, что пришло мне на ум.

Это была «Весна» Грига. Вячеслав любил слушать меня, развалясь на диване с книгой, я вспомнила, что это была его любимая пьеса. Что бы я ни играла, он неизменно просил меня исполнить ее на прощание.

На лестнице послышались быстрые и легкие шаги мамы. Она вошла бледная, изумленная и гневно взглянула на меня. Я быстро встала и опустила крышку клавиатуры. Ничего не сказав, мама вышла…

Однажды вечером, боясь быть узнанной и закутавшись от любопытных взоров в пуховый платок, к нам пришла сама Владыкина. Она узнала о нашем приезде от Натальи Александровны. После первых слов приветствия она сказала:

— Нет худа без добра! Если бы я устроила вас на службу в больницу, то вам бы там долго прослужить не дали. Я бы и сама из-за вас лишилась места главного врача. Не знаю, как вы будете жить? Идет физическое уничтожение таких, как вы…

— Ничего! Бог поможет! — сказала мама. — Нам бы как-нибудь пережить зиму, а там вскопаем огород, посадим картофель, капусту, овощи.

На помощь нам пришли крестьяне.

Сами мужики, очевидно, считали неудобным приходить к нам в гости, но их жены и их матери навещали нас, не стесняясь, и каждая из них что-нибудь приносила. Это была или крынка топленого, душистого молока, или несколько яиц в чистеньком узелке, а иногда кусочек свинины или баранины. Хлеба, конечно, ни у кого не было, но эта теплая забота трогала до слез. Легко ли было в годы голода, зарезав овцу или свинью, отнять у своей многодетной семьи кусок мяса для нас, совершенно чужих им людей? Да еще если учесть к тому же ту ненависть и злобу, которую в те годы разжигали на митингах и на страницах печати против людей нашего класса…

Приносивших нельзя было отпустить домой с пустыми руками. И мама взамен стала расплачиваться вещами. Правда, их оказалось уже не так много. Наталья Александровна сохранила только внешнее убранство комнат. Шифоньерки же и комоды уже давным-давно были ею опустошены. Часть вещей она сама выменяла на продукты, остальную часть использовала для своей семьи; так, из огромных, тонкого полотна скатертей (на 25 персон и больше) она нашила своей семье наволочек, полотенец и простынь. Одежда в гардеробах тоже была ею перешита на себя и на дочерей.

Наталья Александровна очень радушно встретила маму, обе были рады увидеть друг друга, и мы зажили одним общим хозяйством. То, что приносили нам крестьяне, мама готовила на всех пятерых. Мы раздобыли в заброшенных сараях колун и топор. Наш бывший кузнец (крестьянин Петровского) нам их отлично отчистил и наточил. Оставалось только научиться колоть и рубить дрова. Нашими наставницами в этом деле бывала то та, то другая приходившая к нам крестьянка. Я радовалась тому, что моя жизнь вновь соединилась с Валей, которую я считала своей младшей сестренкой и с которой была связана вся моя жизнь с первого дня рождения. Мы с ней дружно убирали комнаты двух этажей, носили воду, дрова и помогали своим матерям по хозяйству.

В те дни нашей волшебной комнате, которой Вячеслав дал имя «Шехеразады» и которая была творением его рук и его фантазии, выпало на долю сыграть в нашей судьбе еще и другую роль, помимо той, к которой она предназначалась при своем рождении.

А предназначалась она для «неги, для сладостных утех и для святочных рассказов», как любил говаривать все тот же неуемный фантазер Вячеслав. Он остановил свой выбор именно на этой комнате из-за ее причудливой формы и потому, что тут был камин. Комната утопала в коврах. В углу стояла статуя Венеры Медицейской, перед которой возвышался треножник со старинной резной курильницей. Подальше, прямо на полу, — большая ваза — золотой дракон — для переписки в новогоднюю ночь.

Я все же хочу более подробно остановиться на устройстве двери, которая вела в «Шехеразаду». Она была замаскирована и представляла собой выложенную изразцами «печь». Ее отдушник имел на себе с одной стороны легкий налет сажи, искусно нанесенный кистью. Словом, не было еще такого человека, который бы, увидев эту «печь», усомнился бы в ее назначении. Однако проникнуть в «Шехеразаду» было не так легко. В одном из узорных изразцов сдвигалась вбок тонкая железная пластинка. Она и скрывала за собой отверстие для ключа. Но, имея ключ, недостаточно было повернуть его в замке. Тяжелая «печь» продолжала незыблемо стоять на месте. Надо было нажать скрытую пружину в дверцах «печи», и тогда с нежно прозвучавшей мелодией (в замок был вложен механизм музыкальной шкатулки) «печь» медленно сдвигалась и открывала вход в «Шехеразаду».

В самом начале Октябрьской революции 1917 года «Шехеразада» стала нашим тайником. Сюда Вячеслав и его товарищ Алек принесли из дворца все серебро. Серебряные шкатулки, подносы, кувшины, тазы стояли нагроможденные друг на друга между высокими, тяжелыми рулонами свернутых ковров. Сюда были спрятаны некоторые экспонаты из музея дворца, например: осыпанное полудрагоценными каменьями оружие и несколько ценнейших (XVI века) татарских седел с огромными парадными, кованными серебром попонами и украшениями, надевавшимися на грудь и на голову лошади. Много других ценностей, накрытых парчовыми покрывалами и старинными вышитыми тканями, лежало здесь прямо на полу. И вот вечером, пробравшись сюда вместе с Валей, мы погружались в царство воспоминаний. В эти часы наш неизменный шпион Леля уже спала, а мама с Натальей Александровной, забравшись с ногами на диван и закутавшись в платки, читали какой-нибудь очередной старинный роман из нашей библиотеки. Общими усилиями они соорудили себе вместо лампадки ночник, который горел несколько ярче, и теперь все их вечера проходили в чтении. Ночник время от времени нагорал и начинал коптить. Прервав чтение, мама брала серебряные сахарные щипцы, чтобы снять нагар, и, взглянув на Наталью Александровну, неизменно находила ее сладко задремавшей, со склоненной на грудь головой.

— Боже мой! Неужели же вы опять заснули?! — возмущенно восклицала мама.

— Что вы! — вздрогнув всем телом, встрепенувшись, вскрикивала Наталья Александровна. — Я и не думала дремать! Я просто закрыла глаза для того, чтобы получше сосредоточиться! Я все, все слышала!

— А о чем я читала? На каком месте я остановилась? — улыбаясь, спрашивала мама.

— Ну-у-у… на том, — уже запинаясь и виновато на нее глядя, мямлила Наталья Александровна, — на том, что маркиза отправила ему записку…

— Ах! Вы опять меня обманываете! — выходила из себя мама. — Вы опять все-все проспали! Это давно прошло! Маркиз уже убил графа на дуэли!

— Как на дуэли? На какой дуэли? — вскрикивала Наталья Александровна.

И этого было совершенно достаточно для того, чтобы добрая и доверчивая мама начинала быстро пересказывать своей слушательнице все прочитанные в романе события, которые та проспала. Затем, после уверений и обещаний, которые давала Наталья Александровна маме в том, что она никогда больше не заснет, мама снова принималась за чтение. Она читала вдохновенно, с увлечением, а Наталья Александровна неизменно снова засыпала.

Вот именно в эти вечерние часы мы с Валей и забирались в «Шехеразаду». Среди хаоса наваленных вещей мы уже давно в ней устроили себе что-то вроде большого и глубокого гнезда. На самое его дно мы постелили одну из медвежьих шкур. Там мы устраивались как можно уютней, а затем сверху накрывались прекрасными толстыми попонами, сшитыми из теплых английских пледов. Вот тут-то и начинались часы волшебных воспоминаний. И чем труднее, чем голоднее становилась наша жизнь, тем необходимее были для нас эти часы. Вполголоса, почти шепотом мы сначала долго с ней говорили, и в этих разговорах звучали бесконечные «Ты помнишь? Ты помнишь?». Потом, точно сговорившись, умолкали. Смотрели на темную зияющую пасть уже давно не топленного камина, на золу ушедших дней, которая теперь казалась нам священной. Смотрели долго и молча до тех самых пор, пока все для нас не преображалось. И тогда вдруг ярко разгоралось пламя; его прыгающий по стенам отблеск освещал волшебную «Шехеразаду» тех далеких дней. Казалось, из курильницы тянется вверх чуть заметная струйка благовоний, и в комнате, полной игры света и теней, мелькает стройная, худощавая фигура Вячеслава. Вот он нагибается к пылающему огню, берет бронзовыми щипцами тлеющий уголек от полена и, подойдя к Венере, бросает его на дно курильницы. Струйка дыма на миг точно иссякает, а потом взвивается вверх плотной широкой лентой, воздух благоухает еще сильнее. Вячеслав возвращается к камину и опускается возле нас, на медвежьи шкуры:

— Ну, господа, чья очередь рассказывать?

Я совершенно ясно слышу его голос…

О, эти полные прелести зимние вечера со святочными рассказами!.. Еще с утра все мы, дети, молодежь, взрослые и даже наша бабушка, тянули билетики, и вытянувший билет с крестиком должен был вечером в «Шехеразаде» рассказать обязательно им самим придуманный рассказ. Интересными бывали бабушкины рассказы; много старых польских преданий служили канвой ее святочных повествований: старинные польские замки с подземными ходами, и жестокие охоты, и склепы, полные призраков. Но непревзойденным мастером рассказа был признан Вячеслав. Он был прекрасным актером, рассказывал плавно, никогда не запинаясь, точно читал. И все мы, не отрывая от него глаз, сидели зачарованные, боясь лишний раз перевести дыхание.

Но вот уже и полночь пробило, камин догорает. Оранжево-красные угли начинают покрываться сероватым налетом пепла. В руках у офицеров появляются гитары. Все умолкают… В тишине раздаются сначала робкие и нежные переборы гитары, они как будто сговариваются между собой, и наконец, выделяясь, начинает звучать уже определенный мотив. Ему со всех концов подпевают — и вот уже полились один за другим старинные, задушевные цыганские романсы, вслед за ними — гусарские песни, и вновь первенство — за Вячеславом.

— Вячеслав, спойте!

— Славчик, родной, пожалуйста!

— Вячеслав Александрович, просим соло! — раздаются голоса, и слышатся названия десятков романсов и песен…

Пить вино и шампанское было почему-то не принято у нас в Петровском. Подавались они только в Москве или во дворце при особо торжественных приемах. В нашем же милом флигеле наша дорогая Параша, которой мама особенно гордилась, всех изумляла замечательными домашними настойками: сливянкой, вишневкой, рябиновкой, которые она настаивала мастерски, а ее домашние ликеры из мяты, из кофе, из лепестков наших оранжерейных роз — эти ликеры никогда не забывались теми, кто их хотя бы раз попробовал. Но самым необыкновенным в ее мастерстве, вершиной ее искусства был настоянный ею хмельной, шипучий мед. Рецепт его передавался в роду у Параши, и при всей ее к нам любви и преданности она хранила его в тайне, а когда приступала к «медоварению», то запиралась одна в кухне и никого к себе в помощники не брала и никого не впускала, чем не только злила всех наших поваров, но даже выводила из себя нашу бабушку, чудную кулинарку, сгоравшую от зависти. Общим мнением было, что это был тот самый мед, который на старой Руси пили наши предки. Мед этот подавался в Петровском при встрече Нового года вместо шампанского. Поэтому один раз в год, а именно в новогоднюю ночь, выкатывалась из подвала темно-коричневая, туго стянутая обручами бочка.

В бокалах мед был такой же золотистый и прозрачный, как шампанское. Он так же пенился, но обладал удивительным свойством: когда его пили, то, казалось, не хмелели, однако не всякий гость мог после трех бокалов встать из-за стола — ноги переставали слушаться.

И вот в эти зимние холодные мрачные ночи, глядя на нетопленый камин и дрожа от холода, мы с Валей вспоминали, как нам, детям, в «Шехеразаде» разливали этот мед в малюсенькие ликерные рюмочки. Вспоминали и о том, как перед камином, прямо на полу, на коврах, стояли новогодние подносы с пряниками, с домашней пастилой, с сушеными фруктами, с орехами: простыми, кедровыми, грецкими, американскими, с фисташками и миндалем, жаренными с солью… Вспоминали мы всякие происшествия, и наши маленькие горести и радости, и наши бесконечные шалости…

— Девочки, идите спать! — слышался строгий голос мамы…

Наша жизнь в Петровском становилась день ото дня труднее. Наше с мамой в нем пребывание ни для кого уже не было тайной.

Волисполком[1] решил прекратить «бесконечное паломничество крестьян к своим бывшим помещикам». Волисполком принял меры: кое-кого из крестьян вызвали, кое-кого припугнули, а другие, глядя на них, просто струсили, но, так или иначе, каждый из них после этой «индивидуальной обработки» сказал своей жене, что, мол, «дескать, как-то вроде несознательно с общественной точки зрения поддерживать сношение с княгиней и княжной. Хоша оне и сами по себе не вредные, но оне бывшие владельцы здешних мест, и кто будет с ими водить знакомство, будет и сам рассматриваться нашей властью как поддерживающий врагов и контрреволюцию»…

Бабы не смели ослушаться своих мужей. Но под покровом зимней ночи нет-нет да какие-нибудь из жен отваживались прибежать к нам. Они обнимали нас, целовали и утирали концом головного платка катившиеся по щекам слезы, и все они говорили приблизительно одно и то же:

— Ты живи, живи! Никто из нас тебя здесь не тронет, и мужуки наши так тебе велели передать, от нас-то тебе бяды ня будит, а вот что дальши-то с табой будит? Леший его знает… Сама видишь, время-то какое!..

Приходили к нам и глубокие старухи: те, никого не боясь, заявлялись к нам прямо днем. Это были одинокие бобылицы, те самые, которые до Октябрьской революции 1917 года ежемесячно получали от мамы установленную ею пенсию. Они не желали знать о том, что настала советская власть, и все мы были в отчаянии, когда слышали их громкие стенания:

— Неужели ты нас, ваше сиятельство-кормилица, бросишь? Неужели нам таперича с голодухи помирать? Бог с ей, с властью-то стой! На кой ляд, прости Господи, она нам сдалась? Ты, мать-княгинюшка-то, пензии своей от нас не отымай! Как же нам без пензии-то?..

Некоторые из них читали свои монологи нараспев, иные прямо начинали с того, что бухались маме в ноги.

— Голубушки мои! Вы уж меня простите, — взволнованно уговаривала их мама, — мне теперь вам нечем помочь… ведь деньги-то все в банке у меня отняты…

— Ну, ты нам тады вяшшичек каких-нибудь али чаго еще…

И, к великому отчаянию Натальи Александровны, мама отдавала все, что только в ту минуту попадалось ей под руку.

Стуча палками по полу, шурша валенками, наполняя воздух в комнатах запахом козьих дубленых полушубков, подвязанные до самых глаз теплым платком, старухи одна за другой следовали за мамой по пятам из одной комнаты в другую, громко причитая и крестясь на иконы.

А нам жилось все хуже и хуже. Теперь мы ели хрустящие, точно с песком, лепешки из картофельных очистков, которые обваливали в отрубях. Вместо чая мы заваривали кипятком сухие листья яблони, вместо сахара жевали черненькие ломтики сушеной свеклы.

В эти дни нас выручало семейство нашего железнодорожного будочника Порфирия Семеновича Борща. Его сыновья и дочери тоже служили на железной дороге, но в должности проводников. Они привозили из Малоярославца душистый, круглый, домашнего печения ржаной хлеб, немного какого-нибудь жира, а иногда и несколько пакетиков сахарина.

Подходило Рождество. Борщи сами готовились к празднику и потому предупредили, что ничего не смогут нам привезти из своего очередного рейса. Взамен этого они предложили взять кого-нибудь из нас с собой в поездку.

— Поедем мы с вами, Наталья Александровна, — решила мама, — девочек оставим дома. Я сама переговорю с Владыкиной и попрошу ее отпустить вас на несколько дней.

Сказано — сделано. Начались сборы в дорогу. Укладывали в мешки кое-что из одежды, но главным образом шелковые пуховые одеяла и подушки, как самый ходовой товар. Между ними засунули несколько небольших ручных зеркал и кое-какие безделушки.

Морозы в те дни стояли лютые. Наши друзья, все те же Борщи, дали маме и Наталье Александровне свои теплые деревенские тулупы, теплые платки и валенки.

Как необычайно веселы, как жизнерадостны и как беззаботны были мы еще в ту пору!.. Со смехом и хохотом надевали наши матери этот непривычный для них наряд, и нам казалось все это каким-то веселым маскарадом. Обе они не умели нести свои тяжелые мешки и узлы; мы им помогали, как могли. Надо было видеть, как, идя по заснеженной дороге на станцию, все мы то и дело оступались и падали в снег, и каждый раз снова и снова звучали взрывы смеха…

После отъезда наших матерей мы зажили совсем не плохо. Так как по-настоящему мы отапливали только второй этаж, в котором сами жили, то мама, уезжая, взяла с нас слово, что мы не будем лениться и будем добросовестно топить все печи. Ее забота была о нашем милом «Блютнере», который она очень любила. Мы с Валей принялись поочередно колоть дрова, разносить их по комнатам и топить печи. Воду мы тоже поочередно носили из обледеневшего колодца. Этому мы уже научились. Так же по очереди мы с ней убирали и комнаты. Если одна из нас выполняла должность горничной в доме, то другая в этот день была дворником, и ее делом были дрова и вода. Леля, которой исполнилось уже девятнадцать лет, ничего делать не хотела: она целый день валялась на диване с книгой в руках. К ее эгоизму мы привыкли, он уже перестал нас возмущать, и мы просто старались не обращать на нее внимания.

Каждый день с самого утра мы старались справиться с хозяйственными делами, и тогда у нас с Валей освобождались часы для себя. Ах, что это были за часы!.. Надев лыжи, мы ходили на них в любимых уголках парка, слушали шум родных сосен. А какая радость была проложить лыжами первый след по нетронутому сахарному снежному покрову и уйти в самую чащу парка, медленно пробираясь между стволами деревьев! Нечаянно задеть головой наклонившуюся под тяжестью снега ветку ели, почувствовать холодящую алмазную пыль на лице. Потом увидеть, как сумерки лиловатой тенью окрасят лыжный след, и, подняв голову к небу, заметить первую затеплившуюся на нем звезду. А вот за ней и вторая, и третья, и четвертая… Небо стало темным-темным, почти черным, и звезд высыпало так много-много… Это пришел вечер. Пора возвращаться домой.

Дома ели кашицу из мелко перемолотого овса, запивали ее кипятком с сушеной свеклой. Потом, пользуясь отсутствием своих матерей, мы, быстро вымыв посуду, бежали наверх к пианино и начинали свой любимый, запрещенный при маме музыкальный репертуар. Это были оперетты: «Сильва», «Веселая вдова», «Перикола», «Баядерка», «Принцесса долларов», и, конечно, все всегда заканчивалось песенками Вертинского. Мы чувствовали себя счастливыми. Мы ни о чем не думали. Мы стояли на пороге своей юности. Меня переполняло блаженство от одного сознания, что нет моей строгой матери, при которой я всегда чувствовала себя скованной. Распустив волосы, мы с Валей, усевшись перед зеркалом, устраивали себе высокие дамские прически, потом вытаскивали из гардероба уцелевшие вечерние мамины платья и смеялись до слез, запутавшись в длинном шлейфе, и танцевали и пели до тех пор, пока всегда страдавшая истерией Леля не топала на нас ногой и не взвизгивала:

— Молчать сейчас же, сумасшедшие! И сейчас же ложиться спать! Иначе я все про вас расскажу, клоуны! Петрушки несчастные! Спать сию же минуту!..

Так проходили дни. Ко мне вернулась моя жизнерадостность. Все ужасы, которые мы с мамой только что пережили в Москве, остались в моем воспоминании как тяжелый сон, и я была уверена, что больше он не повторится. В то время я была еще под большим влиянием моей матери, и ее авторитет был для меня неоспорим. Она без страха смотрела в будущее и уверяла, что никто не причинит нам зла, потому что мы сами его никому не делали. Она утверждала, что мы будем, как и все советские граждане, зарабатывать хлеб трудом и что к этому труду нас обязательно допустят. Она ждала конца зимы, чтобы весной ехать снова в Москву, писать самому Ленину — просить работу. Наше разорение ничуть не вывело ее из равновесия. Она даже как будто его не заметила. Да и смешно было бы предаваться горести о потере материального благополучия, когда все существо ее было потрясено картинами страшных и кровавых расправ, совершавшихся над близкими друзьями и над родственниками. Но мама видела во всем карающую руку Бога, и в ее душе не было места ни злобе, ни злопамятству, ни мести. Преследования, которым мы подвергались, и наши неоднократные аресты она объясняла тем недоверием народа, которое заслужил наш класс, и оправдывала все, что происходило с нами, говоря:

— А все-таки мы с тобой должны быть счастливыми. Подумай только: мы в России, на своей родине, а не на чужой земле, и мы должны доказать своей жизнью, что можем быть ей полезны…

Нужно сказать, что мама всегда испытывала удивительную неприязнь к иностранцам. Она говорила, что «все они враги и все они мечтают о просторах России и ее богатствах»…

Мировоззрение моей матери было для меня законом, и ее оптимизм невольно заражал меня, к тому же со старым режимом у меня были свои счеты. Разве с самых ранних лет не слышала я от всех своих подруг о том, что я некрасива, и разве все эти рассуждения не кончались всегда одной и той же фразой: «Но ты не горюй! Если бы ты была даже еще худшей уродиной, то все равно ты раньше всех нас выйдешь замуж: ведь на тебе женятся из-за твоего приданого и твоего титула!»?

Это на все лады повторяли мои тетки, часто в моем присутствии, об этом со вздохом неоднократно говорила и мама, а мое детское сердце каждый раз сжималось. И вдруг для меня пришел благословенный, счастливый день. Я никогда не забуду его.

Первые дни Февральской революции 1917 года. Мы сидим в Москве, в нашей квартире на Поварской, в столовой, и после завтрака пьем кофе. Наш лакей Николай в синем сюртуке с ярко начищенными в два борта пуговицами, украшенными княжеской короной, разносит на серебряном подносе маленькие чашечки крепкого турецкого кофе.

Все пьют молча. У мужчин сосредоточенные, взволнованные лица, у женщин — бледные щеки и заплаканные глаза. Все переживают отречение Николая Второго от престола. Горничная вносит запоздавшую газету. Вячеслав громко вслух читает ее первую страницу. Мы узнаем о том, что Михаил Александрович Романов тоже отрекается от русского престола.

Забыв о всяком этикете, с присущим ей горячим польским темпераментом, бабушка со звоном бросает чайную ложку, резко отодвигает чашку, кофе расплескивается на белоснежную скатерть. Бабушка всплескивает руками и почти рыдает:

— Самодержавие окончилось! Боже мой! Россия летит в бездну! Мы все погибли! Мы — разорены!..

Я в восторге подпрыгиваю на стуле и радостно восклицаю:

— Какое счастье! Какое счастье — я больше не княжна! Слава Богу, на мне теперь никто не женится!

В тот же миг я получаю подзатыльник. Это был исторический и последний в моей жизни подзатыльник, который я получила от моего брата…

Первые дни Октябрьской революции. Первые залпы на улицах. Первые расстрелы. Обыски. Аресты. Разлука с братом и Алеком… Это был губительный, опустошающий смерч; но ведь он уже пронесся, мы с мамой точно чудом уцелевшие после кораблекрушения. И вот мы опять в Петровском, на родной земле, под родным кровом, среди родных вещей. Отношение крестьян согрело нас и вселило в нас надежду на лучшее будущее. Мы жили сегодняшним днем, как легкомысленные мотыльки, не ведая того, что нам уже подписана гражданская смерть и что идет физическое истребление людей нашего класса.

Так дерево, надломленное бурей, лежа на родной земле, среди родного леса, не верит в свою смерть. Ему кажется, что оно неотделимо от корня, что оно еще питается им. Ему кажется, что вот-вот оно снова выпрямится и встанет. И долго еще, лежа на земле, оно не чувствует смерти: его ярко-зеленая листва не хочет сохнуть, она еще, радостно трепеща, играет с налетающим ветерком, не сознавая своего страшного смертного часа…

Таковым было наше мироощущение в те дни, которые я описываю, в ту суровую, холодную и голодную зиму, когда мама с Натальей Александровной уехали за хлебом, а мы с Валей под присмотром Лели остались одни в Петровском.

Но вот настал день, который снова окунул нас в действительность. Это случилось ранним утром, когда было еще совсем темно. Мы проснулись от шума и отчаянных стуков. Внизу во входную дверь так ломились, что казалось, весь двухэтажный флигель содрогается. Все стекла в окнах дребезжали.

Мы вскочили: впопыхах быстро одеваясь, перебрасывались незначащими короткими фразами, полными недоумения и тревоги. Я первая сбежала вниз, за мной — Валя, а трусиха Леля осталась стоять в верху лестницы, на площадке, дрожа от страха. Я спустилась вниз и увидела, что тяжелая дверь черного хода вздрагивает от ударов. Я даже не спросила, кто стучит и зачем, так как мой голос потонул бы в общем реве толпы за дверью. Толпа бушевала, точно собиралась разнести в щепки весь дом, и в общем гвалте я теперь безошибочно различила уже с недавних пор знакомый мне стук ружейных прикладов.

— Открывай! Открывай! Иначе все двери высадим! Что вы там, князья, передохли, что ли?

С трудом я вынула тяжелое бревно засова. Не скрою, руки мои дрожали и сердце билось.

Окутанные морозным паром, один за другим, толкая друг друга, в дом вваливались какие-то люди, так что мне оставалось только шаг за шагом отступать перед их напором. Я поняла: эти нежданные посетители не к добру, а потому, не спрашивая ни о чем и не заботясь о том, кто из них запрет входные двери, я, теснимая их волной, стала подниматься вверх по лестнице. За мной тяжело затопали десятки ног.

— Все взашли? — вдруг услышала я за собой хриплый голос. — Тады запереть дверь и встать! Никаво не выпускать! Троим подняться, обыскать все комнаты. Людей всех привести сюда, ко мне. У каждого выхода — по караульному! Встать и охранять!

Я остановилась и повернулась лицом к говорившему. Отдававший приказ шел непосредственно за мной по пятам, и когда я остановилась, то невольно задержала и его. Теперь мы стояли друг перед другом, лицом к лицу.

— Иде здесь бывшая княгиня Мещерская? — спросил он.

— Ее нет. Она уехала, — ответила я.

— Куда?

— За хлебом.

— На Украину? К белогвардейцам поближе? А?

Я всматривалась в спрашивавшего и чувствовала, как вся кровь во мне леденеет. В жизни своей я не встречала человека страшнее. Только вздувшееся от проказы лицо могло быть настолько деформировано. Позднее, присмотревшись, я поняла, что все уродство этого лица заключалось прежде всего в огромном носе, который был сдвинут с места, сидел на лице как-то криво и к тому же был еще и перебит в двух местах. От этого все на лице переместилось: один глаз навсегда, видимо, прищурился, а второй, точно готовый выскочить, имел отвисшее, мокрое, кровавое веко. Над низким лбом стояли невероятно густые и совершенно прямые, как щетка, неопределенного цвета волосы. Вместо рта была длинная, прямая щель — губы отсутствовали.

— Политкомиссар из Нары Агеев, — хрипло вырвалось из этой щели.

Всматриваясь в страшное чудовище, я, потрясенная, молчала.

— Что малчишь? Что смотришь? — гаркнуло снова чудовище. — Смотришь на то, как мне беляк афицер нос перебил? Гляди, гляди… А ты кто такая? Откудова взялась? — спросил он чуть-чуть мягче.

— Я — дочь Мещерской… — не без труда выговорили мои губы, которые никак не хотели меня слушаться.

Я услышала, как вокруг меня зашептались, вырвались какие-то междометия, потом смешок — один, другой, и затем все стихло.

Агеев сделал шаг назад, осматривая меня внимательно и прямо, и сбоку, еще раз осмотрел меня с головы до ног, затем протянул нараспев:

— Да-а-а-а… Значить, выходит, ты вроде как младшая княгиня?

Я молчала.

— В-во-о-он!!! — вдруг дико заорал он. — Вон! Кто это разрешил вам обратно в имение вертаться? А? Какая это власть разрешила вам в своем доме жить? А?

— Мы не в своем доме, — прерывающимся от волнения голосом начала я оправдываться, — этот дом принадлежит больнице. Здесь живет больничная служащая, кастелянша…

— М-м-м-лчать!!! — рявкнул Агеев. — Обманывать нас захотели, бары! Фикцию разводите? — Он порылся в карманах и, вынув какую-то смятую бумажку, стал ее разглаживать.

Я чувствовала, что от этого клочка бумажки с какой-то расплывшейся лиловой печатью, от этих корявых, заскорузлых, пожелтевших от цигарок и махорочного дыма пальцев и от этого чудища, полного непонятного озлобления и ненависти, зависит сейчас вся моя жизнь.

— Вот здесь ясно, черным по белу написано, — начал он, не давая мне бумажки в руки, а размахивая ею перед моим лицом, — вот здесь… вот оно предписание нарофоминской ЧК: княгиню, скрывающуюся под видом подруги больничной служащей, арестовать и доставить в район!.. А эта чья?! — вдруг, мрачно взглянув на Валю, стоявшую за моей спиной, спросил Агеев.

— Я дочь больничной кастелянши, — прозвучал еле слышный ответ.

— А та?! — Агеев мотнул головой в сторону лестничной площадки, на которой, держась за перила, еле живая от страха, стояла Леля.

Встретив взгляд комиссара, услышав его вопрос о себе, она опустила голову. Плечи ее задергались, и она вдруг захныкала. Эти всхлипывания явились как будто последней каплей сдерживаемой до той минуты ненависти, которой были переполнены пришедшие к нам люди. Толпа заволновалась, все разом загалдели:

— Чего церемонишься? Подумаешь, какой детский сад развели, выродки проклятые! Вон отсюда княгиньку энту и с ей вместе ее подружек!..

Я сознавала всю важность, всю ответственность этой минуты. Понимала я и то, что малодушие и слезливость Лели только подлили масла в огонь бушевавшей вокруг нас ярости. Как бы ни решилась наша судьба, но сейчас здесь необходимы только спокойствие и какие-то совсем простые слова.

— Послушайте… — стараясь говорить громко и как можно спокойнее, начала я. — Послушайте, ведь матерей-то наших нет! Куда же мы уйдем? Куда вы нас гоните? Как только наши матери вернутся, так мы сейчас же и уйдем. Я могу дать подписку…

— А нам што? Ждать прикажете их сиятельства возвращения? На кой нам ее расписка? Гони их вон, и все тут!

— Эти девушки, которые здесь стоят, — продолжала я, указывая на Валю и Лелю, — они и вовсе ни при чем, и эта бумага к ним не относится: они обе — дочери больничной кастелянши. Указ этот написан только на маму и на меня, вот я и прошу вашего разрешения подождать маму, тогда делайте с нами что хотите.

— Ну, будя болтать, — вдруг заговорил дотоле молчавший и за всем наблюдавший Агеев. — Будя!.. Вон, я вижу, у вас здесь за дверьми лопаты стоят. Одявайтеся, бярите их и… марш! На шоссе!.. Все трое! Будете там снег расчищать, а к вечеру машина из Нары должна подойти, тады мы вас с часовыми доставим куда надо, а покедава идите, почистите для нас, мужиков, шоссе, поработайте на морозце, авось время незаметно и пройдет. А то вон чего задумали: они, видишь ли, хотят мам сваих дажидаться, ишь, барышни какие!

И я увидела, как выкатившийся с кровавым веком глаз Агеева заблестел разгоравшейся злобой.

Все это походило на кошмар и было настолько страшно, что я вдруг совершенно перестала бояться. Я подошла поближе к Агееву. Теперь я видела это чудище в профиль и с ужасом убедилась в том, что из-за перебитого носа это существо при каждом повороте головы изменялось. Иначе говоря, как будто имело несколько лиц, и одно лицо было страшнее другого. Совершенно непонятная, откуда-то появившаяся жалость вдруг настолько переполнила меня, что я забыла о грозившей опасности. «Изуродованное существо! — подумала я. — Несчастное изуродованное существо!..» И, сама плохо сознавая, насколько неуместно и насколько глупо то, что я говорю, я вдруг улыбнулась.

— Ну хорошо, мы пойдем чистить снег, — сказала я, — но ведь еще очень рано, на улице темно и рабочий день еще не наступил. Ведь вы нас разбудили, и мы еще чаю не пили! Давайте сначала чай пить! Я пойду ставить самовар. — И я решительно направилась к двери, прошла мимо Агеева, прошла мимо всех, спустилась вниз, в кухню… и никто меня не остановил.

Но, проходя мимо Агеева, я увидела нечто страшное: Агеев широко улыбнулся вспухшими, красными, мокрыми от слюны, мясистыми деснами, в которых торчали мелкие, редкие, похожие на грязные осколки зубы.

Почему все замолкли? Почему никто не пошевелился? Почему никто не преградил мне путь? Что остановило этих людей? Мои неизвестно откуда взявшиеся слова или улыбка комиссара?..

Наливая из ведра воду в самовар, я слышала наверху в комнатах топот и хлопанье дверей: видимо, приехавшие занялись осмотром дома. Однако комиссар решил, очевидно, не выпускать меня из виду. Он спустился вслед за мной в кухню. Обшарив свои карманы, вынув и выложив на стол все находившиеся там бумаги, он теперь при слабом свете ночника разбирался в них, изредка на меня поглядывая.

Нащепав лучины, я запихивала ее в самовар. Старательно раздувая пламя, сверху бросала сухие еловые шишки из летних запасов все той же Натальи Александровны.

— Что же, вы и лето тута жили? — спросил Агеев, показывая своим страшным глазом на ведро с шишками.

Я ответила, сразу поняв вопрос наблюдательного человека:

— Нет. Эти шишки не мы собирали. Мы с мамой приехали сюда из Москвы только поздней осенью, после Покрова.

— Чего же из Москвы-то бежали?

— Мы не бежали, нас нигде не прописывают и на службу не берут.

— И правильно делают! — с удовлетворением кивнул головой комиссар. — Нечего вам в Москве делать.

— А где же нам жить? — невольно вырвалось у меня.

— Где жить? — насмешливо передразнил Агеев. — Вам на трудовых работах работать надо, вот что! Там и жить!.. А что это ты в самовар из пузырька подливаешь, а?! — И, одним прыжком очутившись около меня, он вырвал из моих рук пузырек со случайно сохранившимся английским одеколоном «Тридес», которым я решила пожарче разжечь не желавшие никак разгореться, тлевшие в самоваре щепки.

— У меня никак не разгорается… это одеколон…

Но Агеев уже держал флакон в руке. Не поняв надпись, он поднес его к носу и стал нюхать. Вдруг лицо его исказилось страхоподобной улыбкой. Не выпуская из рук флакона, он сел на первый попавшийся стул, весь содрогаясь от смеха:

— Самовар… одеколоном… самовар… вот дурья голова… да эту диковину и сюды не грех! — Он показал себе на горло, делая вид, что пьет.

Если в момент сильного нервного напряжения рассмешить человека, то кривая этого напряжения неминуемо падает и наступает разрядка. Так случилось и теперь. Хотя Агеев тотчас взял себя в руки и умолк, словно ему стыдно стало за свой смех, однако огонек недоверия, подозрительности и чего-то страшного, затаенного исчез из его глаз. Он отставил одеколон в сторону, прошелся по кухне, осмотрел пустые продуктовые шкафы, побарабанил пальцами по пустым кастрюлям, заглянул в набитую хламом кладовую и затем легкими, рысьими, совершенно не шедшими к его коренастой фигуре шагами стал подниматься через две-три ступени вверх по лестнице.

Я с облегчением вздохнула. Но едва за ним закрылась дверь, как ко мне прибежали, запыхавшись, Леля и Валя.

— Что делать? — зашептали они. — Что делать? Один пепельницу из яшмы себе за пазуху сунул, другой — серебряный ковшик и твой нож из эмали с бирюзой для разрезывания страниц… Ходят по всему дому, шарят, берут, что им под руку попадает и что понравится!..

— Ну и пусть, — перебила я их, — ведь это все уже не наше… Молчите лучше… А как печь «Шехеразады»? Видели они ее? — И, оставив около самовара Лелю, мы с Валей быстро выбежали из кухни, пробежали первый этаж и поднялись наверх.

Наше появление как раз совпало с той минутой, когда, пройдя и осмотрев гостиную и акварельную, толпа приехавших остановилась около таинственной «печи».

— Наверное, княжеские крепостные такой кирпич выжигали!

— Ишь как раздраконили, и не поймешь чего!

— Знатно сделана, ничего не скажешь, — слышались реплики.

— Вот какую князья себе для фасону печку отхватили! — И переборы новых ругательств, теперь уже свидетельствовавших об удивлении, пересыпали высказывавшиеся мнения.

— А это кто? Сам князь, что ли? — вдруг послышался голос из гостиной. Мы обернулись: один отставший, в мужицком тулупе, со штыком на винтовке, остановился, устремив пристальный взгляд на папин портрет. Он был писан маслом одним из учеников Брюллова (его фамилию не помню). Портрет был кабинетный, папа был изображен по пояс в мундире шталмейстера Двора.

— Кто? Отвечай! Тебя небось спрашивают! — толкнул меня локтем один из рядом стоявших.

— Это мой отец.

— Гад! Аспид! Сволочь проклятая! — прозвучало тотчас вслед за моим ответом, и тут же послышался громкий треск. Стоявший в тулупе дважды проколол полотно картины штыком, и обезображенное лицо моего отца взглянуло на меня прорванными, зиявшими дырами, бывшими глазами.

Послышался громкий смех, посыпались ругательства, а за ними вслед в портрет полетели плевки: один, другой, третий…

— Ха-ха-ха! Получай, папаша, собачье сиятельство!

В первый раз за все время хладнокровие покинуло меня: горячая волна крови прилила к сердцу, залила мозг, внутри точно что-то загорелось, голова закружилась. Я быстро схватила первое, что попалось мне под руку. Это был тяжелый самородок малахита. Но я не успела поднять руки. Холодные пальцы Вали больно вцепились в мой локоть.

— Сумасшедшая! — прошипела она около моего уха. — Сумасшедшая… Ты хочешь нашей погибели?!

Я до боли прикусила себе язык и быстро отвернулась, чтобы не видеть дальнейшего надругательства.

— Пойдем! Пойдем скорей отсюда! Самовар, наверное, сбежал! — тянула меня за руку к дверям Валя.

Я подчинилась. Шла, и словно все вокруг меня плыло в сером тумане, я была вне себя, и в то же время я сознавала, что Валя меня спасла.

Уходя, мы слышали за своей спиной дикие крики, топот и треск. Толпа срывала со стен портреты, прокалывала их штыками, рвала полотно руками, рамы ломали и топтали их ногами. Сдержанность и внутренняя дисциплина, привитая мне с детских лет Вячеславом, вернули мне утерянное на миг равновесие.