Глава тридцать третья ОТЦЫ, ДЕТИ, ПСИХОАНАЛИЗ
Глава тридцать третья ОТЦЫ, ДЕТИ, ПСИХОАНАЛИЗ
Beloved, may your sleep be sound That have found it were you fed… [149]
«Дорогой Джим,
тысяча благодарностей тебе за твое доброе и приветственное письмо с вложением. Утешительно на склоне моей жизни убедиться, что у меня есть по крайней мере один сын, и он и есть тот, что мною любим, который вспомнил обо мне в мой, быть может, последний день рождения. Благослови тебя Господь и да сохранит Он тебя для твоих детей. Передай им самую нежную мою любовь. Был рад узнать, что твоим глазам лучше, и горячо желаю увидеть тебя, прежде чем умру. С нежной любовью
По-прежнему твой любящий.
Отец».
Больше сотни таких писем Джон Джойс написал сыну, которого долго считал главной неудачей своей жизни. Сын был занят описанием чужих, пускай не вовсе выдуманных семей, но время от времени вспоминал о сыновнем долге, посылал ему деньги и просил друзей навестить отца от его имени. Остальные дети в основном о нем не помнили; а отцу 4 июля 1929 года исполнилось 80 лет. Возможно, Джеймсу в европейском далеке было легче помнить добро, но остальные не забывали отцу все, чего они натерпелись от него и по его вине. Старший все больше привязывался к Джону, а тот написал завещание, где завещал «все свое имущество единственному верному сыну». Он по-прежнему был остроумен и меток в суждениях и, даже когда ошибался, делал это в отличной литературной форме. Например, о новом ирландском правительстве он писал сыну, что Ллойд Джордж знал, что делает, «когда даровал нам свободное государство; он был уверен, что мы устроим в нем полный развал». Он не слишком восторгался карьерой сына и, как Нора, считал, что тот упустил возможность стать выдающимся ирландским тенором.
Сам Джеймс тоже не вмешивался в жизнь детей — не столько из уважения к их личностям, сколько из беспокойства за свою. Почти ничего им не приказывая и по возможности не запрещая, он был с ними добр и щедр. Пожалуй, он все же признавал за ними право на собственную жизнь задолго до Конвенции прав ребенка. Джойс выбрал один из лучших способов влияния на их выбор и стремления: беседы, осторожные намеки и предположения, и хотя медленно, однако без потерь и терзаний, они добивались своего.
У Джорджо открылся отличный бас, ему повезло на педагога. 25 апреля 1929 года он дебютировал на заметном концерте с двумя песнями Генделя, был одобрен критикой. Некоторые чисто джойсовские склонности он унаследовал тоже — тягу к спиртному и беспечность. Вместо выступлений он с головой ушел в роман с Хелен Кастор Флейшман, уже успевшей развестись с мужем. Роман развивался успешно, дама была счастлива войти в семью знаменитого писателя, а ее деньги обещали легкую жизнь, поэтому Джорджо не слишком волновался о своей карьере.
Лючия, очень любившая брата, почувствовала себя брошенной. Поведение ее стало неустойчивым — маленькие странности поначалу относились за счет фамильной эксцентричности, но пройдет всего несколько лет, и она изменится до неузнаваемости. Пока она весела, болтлива, смешит взрослых на вечеринках у Джойсов, изображая Чарли Чаплина в обвислых штанах, котелке и с тросточкой. Потом героем стал Наполеон — о нем она даже написала маленькую статью, и ее напечатал Ларбо, одним из первых заметивший ее странности.
Девочка превращалась в девушку, озабоченную дефектами своей внешности. Лючия довольно заметно косила, а на подбородке у нее был шрам. Джойс боялся операции, которая могла бы снять косоглазие, но Лючия начала сама настаивать на ней. Операцию сделали, но без особого успеха. Вряд ли это было решающим фактором; многие биографы считают, что Лючия больше пострадала из-за той беспорядочной жизни, которую семья вела до и после ее рождения, — переезды, ссоры, бесконечная череда гостей. Школы, менявшиеся одна за другой, тоже сделали свое дело: два года в Триесте, потом четыре с половиной года Цюриха при полном незнании немецкого — она училась целый год, снова год Триеста, затем переезд в Париж в 1920-м — новый язык, сначала полгода в частной школе, потом год в лицее Дюрэй. Но и вне школы тянулась такая же череда метаний от одного занятия к другому: в Цюрихе и Триесте Лючия три года занималась пианино, в Париже и Зальцбурге брала уроки пения, в академии Жюлиана в Париже училась рисованию, однако больше всего она тянулась к танцу. Упорно и сосредоточенно, как Джойсы при необходимости могли, Лючия занималась, меняя школу за школой и работая по шесть-семь часов в день. За это время она числилась на знаменитых курсах Жака Далькроза, у шведа Яна Берлина, у венгра Мадика, у Владимира Егорова, американца Рэймонда Дункана, современным танцем занималась у Маргарет Моррис.
Тоненькая, высокая, по-отцовски грациозная, Лючия была заметна и своеобразна; ее скоро начали включать в серьезные концерты, давать интересные партии. Она станцевала многое в постановках Луи Аттона, была на гастролях в Брюсселе, но 28 мая 1929 года состоялось ее последнее выступление. Международный конкурс танца в Баль-Булье не принес ей приза, но дал что-то вроде славы: Лючия выступала в сверкающем костюме рыбки, и публика от души аплодировала, крича: «Голосуем за ирландочку!» Джойс был страшно доволен. Однако странности одержали верх и тут. Девушка решила, что для танцовщицы ей не хватает выносливости, и после месяца непрекращавшихся рыданий с карьерой было покончено.
Вскоре после этого Мария и Эжен Жола встретили в ресторане, куда они зашли с Джойсами, знакомую-врача. Та поинтересовалась, не знают ли они этих англичан, и, узнав, кто там за столиком, покачала головой:
— Будь я матерью дочери Джеймса Джойса, я бы очень задумалась, почему она так странно глядит перед собой…
Но Джойс не обращал на это никакого внимания и настаивал, чтобы она вернулась к рисованию. В следующие два года Лючии будет не до рисования, и неизвестно, упущено было время или ничего все равно нельзя было сделать.
У самого Джойса, похоже, снова назревала операция, хотя следовало дождаться более серьезного ухудшения, а потому приходилось терпеть слабость и постоянную боль, несмотря на которую Джойс пытался закончить новую версию бдения Шоуна. Он не мог потерять работу целого месяца.
Одновременно критикам и серьезным читателям был преподнесен сюрприз.
Еще в мае появилась книжка о «Ходе работы». Издевательски длинное название, «Our Exagmination round His Factification for Incamination of Work in Progress», пародирующее средневековые апологии, включало слова, также издевательски переплетенные с латинскими корнями. Например, «Exagmination» контаминировано из «Examination» и «ех agmine», то есть «уводить, отрываться», — Эллман считает, что в данном случае авторы собрались отделить в стаде Джойса агнцев от козлищ. Но сам Джойс безоговорочно полагал себя среди козлищ, как он говорил Ларбо, отчего мог думать и писать «капризно» («capra» на латыни «коза»). Авторов было двенадцать — в пабе Ирвикера двенадцать выпивох и у Христа столько же апостолов. Книга собрала эссе Сэмюела Беккета, Бадгена, Гилберта, Жола, Марселя Бриона, Макэлмона, Томаса Мак-Криви, Элиота Поула, Джона Родкера, Роберта Сейджа и Уильяма Карлоса Уильямса. В книгу вошли два злобных и упоительно безграмотных письма протеста, подписанных Дж. В. Л. Слингсби и Владимиром Диксоном. Так звали талантливого русского эмигранта, умершего в 1929 году в парижском американском госпитале от эмболии, и Джойс в своей беспощадности мог воспользоваться услышанным именем, тем более что он бывал там, в Нейи. Он сочинил и подписал нелепым для английского уха сочетанием чушь, полную ошибок, превращавшихся в пуны. Дж. В. Л. Слингсби было псевдонимом женщины-журналистки, пожаловавшейся на невнятность текста, и Сильвия Бич попросила ее написать об этом. Журналистка согласилась и весело сконструировала себе имя из «Джамблей» Лира.
Многое уже публиковалось в «транзиты», и в целом направление сборника диктовал сам Джойс, хотя некоторые статьи были вполне научны, а лучшая, конечно, была сделана Беккетом. Без шлейфа скандала и нищеты за кормой в 1927 году молодой блистательный лектор перебрался из Дублина в Париж и уже преподавал в «Эколь нормаль сюперьер». Джойс настойчиво подсказывал авторам, что именно нужно ответить самым заметным критикам книги — а это были Уиндем Льюис, Ребекка Уэст, Шон О’Фаолейн.
Джойс намеревался продолжать эту работу, у него были даже нумерологические основания — четыре больших эссе как речения четырех старцев из «Поминок…» о ночи, механике, химии и юморе. Как это колдовским образом сбывалось в его жизни: нашлись публикаторы — богатая молодая пара, Гарри и Кэресс Кросби, развлекавшиеся книгоиздательством. В 1927 году они учредили в Париже издательство «Блэк сан пресс», где собрались издать фрагмент из «Хода работы». Через супругов Жола они передали просьбу Джойсу, и он благосклонно прислал им «Сказки, сказанные Шемом и Шоуном», где были «Лизса и Выньнаград», «Грязина Толщетоптанная», «Мурровай и Куйзнайчик». Введение взамен деликатно отказавшихся Джулиана Хаксли и музыковеда Дж. Салливана согласился написать Чарльз Кей Огден, создатель популярной системы «Бейсик инглиш», облегченного варианта английского языка. Лингвист-экспериментатор не смог отказать другому лингвисту-экспериментатору. Кроме того, он должен был потом перевести «Анну Ливию Плюрабель» на «бейсик» и договориться о граммофонной записи чтения Джойса.
Кросби решили сделать фронтиспис с портретом Джойса работы Пикассо: но тот узнал, что модель не только чужда кругу его приятельницы Гертруды Стайн, но в какой-то мере даже ей противостоит. Кроме того, сказал он Кросби, «я не рисую по приказу». Следующим был румын Константин Бранкузи, скульптор и художник, пионер современной абстрактной скульптуры. Он охотно сделал несколько вариантов портрета Джойса, которые глубоко поразили миссис Кросби — в нескольких параллельных прямых разной длины и нависшей над ними спирали нелегко было узнать автора книги. Бранкузи терпеливо объяснял, что он создавал «Символ Джойса», орнамент, воплощающий то, что он узнал о Джойсе, его загадочную внутреннюю эволюцию… Джойса это позабавило; с Бранкузи, шедшим к своему искусству невероятно тяжелым путем, они подружились.
Когда в Дублине Джон Джойс увидел книгу и «портрет», он мрачно заметил: «Однако парень здорово изменился».
Супруги Кросби еще не знали, каким ужасом издателей был Джойс, работавший над рукописью до последнего, но вскоре испытали это в полной мере. Когда набор был закончен, на последней странице оказалось всего две строки, но мисс Кросби и слышать не хотела о добавочных восьми строчках. Через сутки типограф явился к ней и покаялся: он сам уговорил мсье Джойса написать их, и тот хотел сделать даже больше, но побоялся мадам… В августе 1929 года издание появилось на свет.
27 июня автобус привез большую компанию в Ле-Во-де-Серней, маленькую деревню за Версалем, в которой был отель под названием «Леопольд». Состоялось запоздалое празднование годовщины выпуска французского перевода «Улисса» и двадцать пятой годовщины «Блумдня». Пате «Леопольд» был превосходным, но речей Джойс категорически не хотел. Зато по дороге домой воодушевившийся Беккет без конца затаскивал их в придорожные кафе; в конце концов Беккет, разозливший всех, кто был потрезвее, «был бесславно покинут в одном из тех временных дворцов, неразрывно связанных с памятью императора Веспасиана»[150]. Так деликатно описал эпизод сам Джойс.
Короткие каникулы с Норой и Гилбертами в Торки перемежались встречами с друзьями — на неделю приехала мисс Уивер, походами в местные пабы, где он внимательно слушал болтовню посетителей и, совершенно естественно, в ней участвовал. Гилберт прочитал ему глава за главой своего «„Улисса“ Джеймса Джойса», а Джойс указывал, как удобнее разбить ее для журнальной публикации. Элиот обсуждал с ними книжное издание работы Гилберта у «Фабер энд Фабер» и дешевое издание «Анны Ливии Плюрабель», Джон Дринкуотер сказал, что последние страницы «АЛП» — одни из лучших в английской литературе, а Джеймс Стивенс добавил, что это величайшая проза, когда-либо написанная человеком. Джойс оживал под похвалами и снова погружался в книгу.
В Летчуорте Клод Сайкс отыскал местного жителя по фамилии Ирвикер, и Джойс попросил сделать его фото. Но главным достижением была все же знаменитая запись «Анны Ливии», сделанная в Ортологическом институте, для которой текст был отпечатан огромными буквами, и все равно Джойс в полутьме студии не мог их прочесть без помощи суфлера.
После Лондона Джойсы отправились в Дувр, где пришлось дожидаться, пока утихнет шторм с сильной грозой: молнии, да еще над океаном, удвоили бы его обычный невроз. За октябрь в Париже он сумел закончить последнее бдение Шоуна для ноябрьского номера «транзишн», но больше не издавался в нем до 1933 года: деньги кончились, журнал завис, и Джойс печатался в разных частных издательствах. Первая и третья книги были закончены в черновике, и Джойс разбирался со второй и четвертой. По правде говоря, после лондонских похвал он снова ушел в депрессию — вторая книга оказалась самой тяжелой. Спасаясь, он то занимался французским переводом «АЛП», то сидел с Гербертом Хьюзом над «Книгой Джойса», сборником музыкальных произведений на его тексты, а в ноябре целую неделю подробнейшим образом разъяснял Джеймсу Стивенсу план «Поминок по Финнегану» — Стивенс уже сам чувствовал себя персонажем.
Приостановка «транзишн» дала Джойсу независимость от жесткого графика публикаций, и увеличившаяся внутренняя свобода имела довольно неожиданный итог. Он увлекся — и даже не женщиной.
Станислаус восторженно описывал ему тенора-ирландца Джона Салливана, выступавшего в Триесте и читавшего «Портрет художника в юности». Когда Салливан в конце 1929 года вернулся в «Пари опера», то по настоянию Станислауса позвонил Джеймсу и встретился с ним. Симпатия была мгновенной и обоюдной. Салливан был из Корка и в родстве с Керри; теперь он, пережив множество театральных интриг, стал ведущим тенором в одной из главных французских оперных трупп.
Когда Джойс впервые услышал его пение, симпатия превратилась в яростную, чуть ли не любовную привязанность. Вагнера Джойс не любил, Тангейзера презирал как персонаж, но Салливан мог петь что угодно — голос его потрясал. По телефону заказывались билеты на каждый спектакль, где пел обожаемый тенор, а на «Самсоне и Далиле», где пел еще один ирландец, Дэн О’Коннелл, Джойс сидел радостно и гордо. В «Гугенотах» он наслаждался сценой заклятия клинков, где Салливан «собирал вокруг себя всю музыку». Точно подсчитал, сколько каких нот Салливан берет: 456 «соль», 93 «ля минор», 54 «си-бемоль», 15 «си», 19 «до» и две «до-диез». Он называл его голос «трехмерным» и сравнивал со Стоунхенджем.
Сохранилось фото, где они втроем с Джеймсом Стивенсом; Джойс предлагал назвать его «Три ирландские красотки». Он говорил, что у Салливана сложение дублинского полисмена, а лицо как у ученика закрытой школы, сбежавшего оттуда в 14 лет. Взрослым Салливан был — его яростно делили между собой жена и несколько постоянно обновлявшихся любовниц, его никогда не приходилось долго уговаривать выпить, но он был щедр, тянул на себе дюжину иждивенцев и ссужал деньги многим. «По темпераменту — непослушный, скандальный, склонный к дракам, недипломатичный; но с другой стороны, добродушный, общительный, непритворный, забавный и многое знающий» — так описывал его сам Джойс. Салливан рассказал ему, как его предупредил «итальянский круг», обожавший Карузо, Мартинелли и Лауро-Вольпи, чтобы он не совался в Ковент-Гарден, Метрополитен-опера и Чикагский оперный, а до многого Джойс доискался сам, и друг, подвергнутый такому преследованию, стал ему больше чем другом… «От запрещенного автора — запрещенному певцу», — написал он на одной из подаренных книг.
Эллман высказывает догадку, что Джойс постоянно искал сходство между собой и другими людьми; собственно, на этом держались его долгие и краткие дружбы. Но если многие ищут сходства, то Джойс искал того, чем не стал, но мог стать сам, альтер эго, и Салливан, сделавший карьеру, от которой отказался Джойс, блиставший так, как могло получиться и у него, был воистину драгоценным отражением. Он приводил друзей на все его спектакли — не прийти означало поссориться с Джойсом; иногда покупал им билеты, учил их кричать: «Браво, Корк!» — и вести певца потом в «Кафе де ла Пэ» или «Версаль». Он настаивал, чтобы они писали о Салливане меценатам и влиятельным фигурам, и даже уговорил Уильяма Берда опубликовать в «Нью-Йорк сан» статью о бойкоте Салливана и об обещании, данном Джону Маккормаку Бостонским оперным театром, что ни один другой ирландский тенор никогда не споет на их сцене. Руководители театра с обидой отрицали это, Берд чувствовал себя идиотом, но Джойс уверил его, что это отличный шаг в паблисити Салливана. В марте 1930 года он говорил, что написал о Салливане тринадцать раз в ведущие американские, английские, ирландские и французские газеты. Пауза, к великому облегчению Норы и друзей, наступила, когда Джон Салливан получил ангажемент в Алжир и уехал.
На одной из дискуссий по проблемам времени Джойс говорил с Олдосом Хаксли, тоже терявшим зрение, а третьим был дублинец Томас Пью, знавший текст «Улисса» лучше автора — он был одноглазым. Сочетание было забавным, а предсказание жутковатым. К тому же умер доктор Борш, лечивший его много лет, и Джойсу становилось все хуже, но никто не мог ослабить боли. Цюрихские друзья написали Джойсу о профессоре Альфреде Фогте, прославившемся целым рядом удачных операций. Они же помогли ему договориться о консультации у Фогта в апреле 1930-го. Пора было менять и образ жизни: квартира на площади Робийяк становилась проходным двором, работать было трудно, а при необходимости остаться в Цюрихе на более долгий срок нужно было временное жилье. Все ближе становилась другая проблема: собственность Джойса унаследовать по английским законам было можно, только постоянно проживая в Англии. А для этого нужно было сделать то, чего столько лет добивалась Нора, — заключить легальный брак. Но перед этим, что вполне логично, Джойс хотел и буквально видеть, что он, собственно, делает. И, обосновав очередную отсрочку, уехал в Швейцарию.
Цюрих, который он увидел остатком зрения, поразил его. Он словно увидел его заново — и восхитился: «Что за город! Озеро, гора и две реки!..»
Обрадовал его и Фогт. Джойсу сняли боли и обещали сохранить по крайней мере один глаз. Фогт ни разу не позволил ему заплатить за лечение; даже Имон де Валера, премьер-министр Ирландской республики, не пользовался у него этой привилегией. Мнительный Джойс в Париже проконсультировался у доктора Коллинсона, который подтвердил, что в любом случае одиннадцатая операция необходима. В мае 1930 года Фогт прооперировал ему левый глаз, удалив третичную катаракту, но завершить операцию не сумел — возникла угроза, что стекловидное тело, и так уже поврежденное предыдущими операциями, погибнет окончательно. Джойс некоторое время мучился иритом из-за скопившейся крови, но врачи убрали ее из глаза с помощью пиявок. Микроскопическим обследованием Фогт установил, что кровь все равно поступает прямо в стекловидное тело; поэтому разрез было решено оставить открытым и дать измученному глазу восстановиться, на что могло уйти несколько месяцев. Кроме того, последняя операция Борша привела к образованию сложной катаракты на правом глазу, которую тоже надо было удалять. Фогт прислал Джойсу подробное письмо, где описал ситуацию и пообещал, что сделает в сентябре операцию для возвращения большей части ясного и рабочего зрения.
Хотя Джойс мог уже ездить поездом, но он побоялся приехать даже на триумфальное выступление Салливана в Ковент-Гардене 20 июня. Казалось, реальный или воображаемый заговор против Салливана разрушен. Однако в Париже Джойс узнал, что одну из лучших партий Салливана, Арнольда в «Вильгельме Телле», спел Лауро-Вольпи; с сокращениями, купюрами, практически отменив речитативы и, как было написано в послании Салливана газетам, «полностью избежав губительной дуэли с хором в финале». Критики единодушно восторгались Лауро-Вольпи, но в письме ему иронически предлагалось попытаться спеть партию полностью, а им обещали дать личную партитуру Салливана, чтобы они могли сверять по ней исполнение оперы, «изрядно ими подзабытой». Собственно, у него были основания чувствовать себя задетым: опера не исполнялась на европейской сцене с 1889 года, достаточно долго после смерти Таманьо не находилось тенора, который бы справился с этой партией, и Салливан напряженно работал, чтобы восстановить ее. Письмо называлось «Справедливость прежде всего!».
Post hoc est propter hoc — контракт Салливана с Ковент-Гарден был таинственным образом прекращен, и тогда Джойс решил устроить свой собственный спектакль. 30 июня 1930 года в Парижской опере давали «Вильгельма Телля» с Салливаном. Газетная заметка описала это так:
«Публика стала свидетельницей драматической сцены, превосходившей по накалу драму, игравшуюся на сцене… По залу пронесся шепот… когда водной из лож человек, в котором многие узнали Джеймса Джойса, ирландского романиста и поэта, перегнулся через барьер, сорвал с глаз толстые черные очки и воскликнул: „Merci, mon Dieu, pour се miracle. Apr?s vingt ans, je revois la lumi?re“[151]».
В остальных газетных публикациях он старался, где только мог, упоминать Салливана и Фогта; его парижские доктора, говорил он в интервью, позволили ему снимать глухие темные очки только в опере, и журналисты разнесли эту информацию повсюду, но Бич и Монье неприязненно интересовались, почему он так увлекся этим не слишком популярным певцом. Джойс отвечал, что со времен его появления в Париже он был представлен многим признанным гениям, все они милы и дружелюбны, однако для него — возможно, гении. А вот голос Салливана — здесь никакого «возможно». И скоро Джойс поставил второй акт личных «Страстей по Салливану». Когда он закончил арию из четвертого акта, Джойс вскочил и закричал на весь театр: «Браво, Салливан! Лаури-Вольпи — дерьмо!» Смех и аплодисменты достались ему заслуженно.
Очередная офтальмологическая поездка в Цюрих была еще и попыткой вернуться к «Поминкам…», простаивавшим почти год. Джойс вдруг написал большой кусок той самой второй части, и она также вдруг оказалась «самым веселым и легким из всего, что я написал». Там играли дети — в те же самые игры, что и когда-то он, а взрослый видел в этих играх коды иной жизни. Эллман считает, что в них отражено яростное сексуальное соперничество Шема и Шоуна. За 1930 год Джойс напечатал всего один фрагмент, в определенной мере такой же классический, как и «АЛП», но уже об Ирвикере, а в 1931-м его перепечатал отдельным изданием «Фабер энд Фабер». Вторым и третьим изданием немцы напечатали перевод «Улисса», а к третьему изданию по просьбе цюрихского представителя «Рейн-Ферлаг» Дэниела Броди предисловие написал Карл Густав Юнг.
Предприятие было крайне рискованным — во-первых, отношение Джойса к Юнгу не изменилось. Во-вторых, предисловие было таким, словно эта книга была написана для иллюстрации юнгианства и ни для чего больше. Джойс говорил потом Георгу Гойерту: «Он прочел книгу, ни разу не улыбнувшись. В таких случаях полезно сменить любимые напитки». У Броди он поинтересовался: «Почему Юнг со мной так груб? Ведь он меня даже не знает? У меня нет ничего общего с психоанализом». Броди ответил: «Объяснение только одно. Переведите свою фамилию на немецкий». Перевод был — Freud. Однако Юнг серьезно поработал над статьей и опубликовал ее самостоятельно уже в 1932-м. Джойсу он послал экземпляр с таким сопроводительным письмом:
«Дорогой сэр,
Ваш „Улисс“ явил миру такую огорчительную психологическую проблему, что меня много раз привлекали в качестве эксперта-психолога.
„Улисс“ оказался очень твердым орешком и вынудил мой разум не только к самым непривычным усилиям, но и к довольно экстравагантным постижениям (говоря с точки зрения ученого). Ваша книга в целом не избавила меня от этой проблемы, и я размышлял над нею около трех лет, пока я не нашел в ней самого себя. Я глубоко благодарен вам, равно как и вашему гигантскому опусу, ибо многое узнал из него. Я никогда не смогу быть до конца уверенным, что наслаждался им, потому что чтение означало чрезмерное расходование нервов и серого вещества. Я также не знаю, сможете ли вы наслаждаться тем, что написал я, потому что я не уставал повторять миру, как устал, как раздражен, как ругаюсь и как восхищаюсь. Сорок страниц безостановочного чтения до самого конца — целая гирлянда настоящих психологических лакомств. Полагаю, матушка дьявола может знать столько о женской психологии; я — нет.
Но я просто рекомендую вам свое маленькое эссе в качестве забавной попытки полного новичка, заблудившегося в лабиринте вашего „Улисса“ и выбравшегося оттуда исключительно по чистой удаче. В любом случае вы можете заключить из моей статьи, что именно „Улисс“ сделал с предположительно уравновешенным психологом.
С выражением глубочайшей признательности остаюсь, дорогой сэр,
Искренне вашим —
К. Г. Юнгом».
Джойс как литератор оценил отменное сочетание лести и критики, но Нора высказалась о его проницательности и знании слабого пола короче и безапелляционнее: «Да он вообще ничего не знает о женщинах». Существует обширная феминистская литература по этому поводу, соглашающаяся с супругой писателя, но привлекающая для доказательства куда более солидный аппарат. Мужчинам уютнее солидаризоваться с великим психологом, слегка пококетничавшим в своем письме.
С начала 1930-х и почти до последних цюрихских дней с Джойсом работает новый человек, один из его настоящих друзей, Поль Леопольд Леон, Павел Леопольдович, русский эмигрант, успевший в 1918 году покинуть Россию и добраться до Лондона, а оттуда до Парижа вместе с женой. Суеверному Джойсу его двойное имя, совпадавшее с обоими именами Блума, показалось высоким предзнаменованием, а то, что он был неплохо образованным юристом и опытным историком-литератором, свободно писавшим по-французски, обещало серьезную помощь. Кроме того, он был веселым, легким и чудаковатым человеком. Познакомил их приятель Джорджо Алекс Понизовский, дававший Джойсу уроки русского. Леон был его свояком. К Джойсу он относился с легким подтруниванием, но юмор у него был щадящим, а в остальном он любил и уважал Джойса и был ему по-настоящему предан. Он искренне смущался, когда Джойс благодарил его за помощь, а интереснее всего было то, что он так и не прочел «Улисса» и даже не старался понять «Поминки…» — он был уверен, что это шедевры, а шедевры не обсуждаются. Джойса Леон считал величайшим писателем современности, и то, что он писал понятное очень немногим, только подтверждало это. Леон писал позже, что человек, сближавшийся с Джойсом, начинал чувствовать, что старается войти в тончайшую сеть полувысказанных мыслей и чувств, создававших атмосферу такой вкрадчивости, что ей было невозможно сопротивляться, тем более что она и не предполагала никакого сопротивления… Сам он окутался ею бесповоротно и целиком.
Леон дружил с Джорджо и Хелен Флейшман, а когда они в декабре 1930 года поженились, чета Леонов присутствовала на церемонии. Хелен была старше мужа на десять лет, что очень огорчало Нору, но после свадьбы они с невесткой даже подружились. Хелен, кроме немалых денег, имела и отличный вкус, чего у Норы никогда не было, и в результате шляпки и платья свекрови автоматически заказывались там же, где и для Хелен. Джойса это забавляло: живые женщины для него были большими куклами, чем его выдуманные, у них были какие-то устройства для какого-то мышления, но лучше всего они были наряженными и ухоженными, с ними можно было играть в сложные или грубоватые игры. Бадген попытался как-то перебить один из его язвительных монологов о женщинах, спросив, неужели, их тела не вызывали у него восторга и предвкушения, на что Джойс ответил: «Конечно! Прежде. Но теперь нет, черт возьми. Мне интересны только их туалеты». И даже деньги, уходившие на это, не огорчали его.
Джойс много позировал художникам — с разной мерой удачливости. Настало время и для биографа. Гилберт его не устраивал по разным причинам, а вот Герберт Горман, уже написавший о нем, с радостью согласился делать и вторую книгу. Множество бесед с Джойсом, вопросники ему и его друзьям, сложные консультации со Станислаусом, работа с документами и дневниками; но сложнее всего оказалось с самим Джойсом. На какие-то вопросы Джойс отвечал детально и словоохотливо, на другие — вдруг замыкался и предлагал Горману, человеку далеко не богатому, съездить в другой город или страну и разузнать самому. Но и друзья, как, скажем, Эзра Паунд, порой не собирались ворошить ранящее прошлое. Другие просто задумывали собственные книги и не желали делиться с конкурентом. Третьих даже при всей их готовности нелегко было разговорить или добиться полной откровенности. Да и сам Джойс постепенно утратил интерес к проекту, хотя продолжал помогать в чем-то и добивался от Станислауса копий писем и дневников, что было вовсе не легко. Год, запланированный на книгу, оказался полной фикцией, чем Джойс был крайне раздосадован. Однако любезные отношения сохранял.
Одновременно Джойс был увлечен работой с французским переводом «Анны Ливии Плюрабель». В декабре 1930 года его начал делать Беккет со своим молодым французским приятелем Альфредом Перроном, недолго учившимся в Тринити-колледже. Он хотел бы закончить эту работу, но ему надо возвращаться в Ирландию. Перевод разбирали Леон, Жола и Иван Голль, поэт-экспрессионист, писавший одинаково свободно на немецком, французском и английском. Потом включился и Филипп Супо, отлученный четыре года назад от сюрреализма самим Андре Бретоном. В квартире Леонов на рю Казимир Перье они сидели по нескольку часов за круглым столом; Джойс курил в кресле, Леон читал английский текст, Супо — французский, а прочие или сам Джойс останавливали чтение и принимались обсуждать вариант. Джойс детально пояснял оттенки вложенного смысла и увлекал их поиском лучшего звука и ритма, а не значения. Этим же он поражал и Нино Франка, с которым позже делал итальянский перевод. Через пятнадцать таких встреч он был опубликован 1 мая 1931 года в «Нувель ревю франсез» и оказался намного интереснее перевода «Улисса».
Конец 1930 года для Джойса ознаменован важным рубежом: он, по совету своих английских юристов, начинает жить на собственный доход. Джентльмен со скромными средствами получал в то время около девяти тысяч франков в месяц, что равно 70 фунтам, или 350 долларам — таковы роялти от «Улисса». Но и тратит он их по-джентльменски — нищета его ничему не научила. Вот и очередное 2 февраля оставило бы его вечером дома, если бы не Джорджо и Хелен, вернувшиеся с медового месяца в Германии, которые утащили их на ужин в «Трианон». Безденежье было настолько серьезным, что Джойс вынужден был съехать с квартиры на площади Робийяк, оставив только самые необходимые вещи и едва наскребя денег заплатить грузчикам.
Но дела шли совсем неплохо. Среди «джойсистов» появляется еще один оплот, критик Луи Гилле, с которым он повстречался на вечере поэтессы Эдит Ситуэлл, беглой английской аристократки, только начинавшей входить в славу. Гилле подошел с Сильвией извиниться за давнюю ругательную статью о Джойсе — сейчас он был о нем другого мнения. Джойс благосклонно принял извинения — статья в свое время его даже не слишком задела. Вскоре на обеде они обменялись замечаниями о «Ходе работы», и Гилле пообещал опубликовать эту беседу в «Ревю де де монде», что означало причисление теперь уже всех книг Джойса к большой литературе современности.
Объявились и давние знакомые, Падрайк и Мэри Колум. Со временем они с Джойсом стали лучше относиться друг к другу. На лекции молодого лингвиста Пера Марселя Жюссе о технике «внутреннего монолога» и его происхождении от «Лавровые деревья срублены» Дюжардена Мэри спросила Джойса:
— Ты недостаточно позабавился? Мало еще надул народу? Почему бы тебе не признать наконец свой долг Фрейду и Юнгу — неужели так плохо быть обязанным великим открывателям?
Джойс уже забыл, когда с ним разговаривали в такой манере. Он заворочался в кресле и гневно ответил:
— Терпеть не могу всезнающих женщин!..
Однако Мэри тоже была ирландкой:
— Нет, Джойс, можешь. Ты их любишь, и в этом я тебя стану убеждать даже печатно, где только смогу.
Он метнул на нее яростный взгляд, и вдруг гнев на его лице медленно сменился полуулыбкой. Но потом он все равно отплатил ей — язвительным стихотворением про дам-зануд.
Стычки у них бывали постоянно. Когда Джойс читал отрывок из «Хода работы» и спросил ее потом, что она об этом думает, Мэри ответила:
— Джойс, я думаю, это за пределами литературы.
Писатель промолчал, а потом наедине сказал Падрайку:
— Твоя жена говорит: то, что я читал, за пределами литературы. Скажи ей — за пределами сегодняшней литературы ее будущее.
С Падрайком ему было гораздо легче. Он помогал Джойсу, перепечатывая и обсуждая текст «Хода работы», во фрагменте об Ирвикере даже остались две его вставки. Ирландский Колум знал свободно, притом со множеством диалектных словечек. Джойс в качестве благодарности назвал корабль в тексте «Паудрайк».
Между тем Адриенн Монье снова занялась популяризацией «Хода работы». Мисс Уивер собралась посетить действо, и Джойс написал ей, что день этот может стать концом его парижской карьеры, как 7 декабря 1921 года стало ее началом. На 26 марта было решено устроить чтения французского перевода «Анны Ливии Плюрабель» — его читала Адриенн, а перед этим с пластинки звучал отрывок, начитанный Джойсом. Су-по рассказывал о трудностях перевода. Все было очень прилично и скучно до невозможности, и забавник Роберт Макэлмон поднял руки в молитвенном жесте и держал их так до тех пор, пока к нему не подковылял какой-то старик и не дал ему затрещину. Интереснее всего, что это оказался Дюжарден, которому показалось, что Макэлмон жестом намекает на распухшие ноги его супруги… Потом все извинились и помирились. Джойс решил, что имеет теперь полное право уехать в Англию на более долгий, чем обычно, срок.
Нора очень не хотела этого — она знала, чем обернется для него британский климат и британские встречи, но все же в апреле они съехали с площади Робийяк, пожили недолго в отеле и несколько дней спустя отправились в Лондон. Джойс назвал это их «пятой хиджрой». В Лондоне они остановились в «Белгравии»; Джойс уже мог себе это позволить. Квартира в Кенсингтоне, на Кэмден-гроув, 28-Б, снималась на неопределенный срок, потому что Джойс намеревался осесть в Англии и уже вел консультации о регистрации по английским законам брака с Норой. 4 июля, день рождения отца, был выбран днем регистрации, чтобы старик наконец утешился и не боялся, что «беззаконно живущие беззаконно и погибнут». Но в бюро регистрации Джойс сказал, что они уже были зарегистрированы под другим именем жены, и клерк заупрямился. Им следует сначала развестись, а потом уже заключать второй брак. Адвокат Джойса объяснил, что церемония совершенно законна, потому что о предыдущей никаких записей в бюро нет.
«Джеймс Огастен Алоизиус Джойс, 49 лет, холост, независимый доход, заключает брак с Норой Джозеф Барнакл, девицей, 47 лет, оба проживают на Кэмден-гроув, Лондон, 4 июля 1931 года. Отец жениха — Джон Станислаус Джойс, государственный клерк (на пенсии). Отец невесты — Томас Барнакл (сконч.), пекарь».
Репортеры накинулись на них при выходе. Довольная Нора сказала: «Теперь весь Лондон знает, что мы здесь». На первой полосе «Ивнинг стандарт» была фотография новобрачных; Джойса это рассердило, ему казалось, что его выставили на посмешище: когда Артур Пауэр шутливо спросил, как прошла церемония, Джойс сухо ответил: «Если нужна информация, посетите моего поверенного» — и отвернулся. Этот пустяк навсегда испортил их отношения. Но позже он написал о регистрации Станислаусу во вполне юмористическом тоне, подписавшись «Дорогой профессор, матримониально Ваш».
После регистрации к ним приехала Кэтлин, сестра Норы, теперь красивая молодая женщина. Джойс как-то разглядел, что на ней нет часов, подаренных им еще в Богноре, и удивленно спросил ее о них. «Я их заложила», — удрученно призналась Кэтлин. Хохотнув, Джойс ответил: «Точно так же, как я когда-то». С удовольствием он съездил с ней в Стоунхендж, куда Нора ехать не захотела, и в лондонский Тауэр, и в Виндзорский лес, и по шекспировским местам. Он просил ее называть ему деревья, которых различить не мог. В музее мадам Тюссо Кэтлин сказала, что хотела бы его там видеть, а Джойс кисло усомнился в такой возможности. К слову, он оказался прав, хотя и не совсем: они с Йетсом стоят в Зале писателей в Дублинском музее восковых фигур и к ним ходят те же посетители, что и к Майклу Джексону, выставленному по соседству.
Сестры подолгу разговаривали, и Нора жаловалась, что ненавидит ужины, где надо сидеть с творческими личностями до часу ночи, смертельно скучать, но из-за любви к мужу и сострадания к его гаснущему зрению оставаться там… Телесная сторона брака почти утратила для нее значение — похоже, и для него. Чудачества Джойса (так она их называла) то и дело раздражали ее. Когда Кэтлин сказала Норе, что он дал официанту не одну пятифунтовую банкноту, а две, Нора отмахнулась: «Вечно он так!» Еще одна пятифунтовая досталась Кэтлин. Вечером Нора потребовала, чтобы он не давал чаевых привратнику в театре, но Джойс все равно сунул ему два шиллинга. Обозлившаяся Нора повернулась и вышла вон; приунывший муж последовал за ней. Но были и любимые развлечения Джойса, всегда взбадривавшие его.
В июле 1931 года газета «Франкфуртер цайтунг» напечатала рассказ под названием «Возможно, сон». Автором числился Джеймс Джойс. Дэниел Броди, швейцарский издатель Джойса, узнал об этом и написал ему о фальшивке. Джойс ответил, что это сущее свинство, и тут же снесся с Сильвией, профессором Кертисом, Хэролдом Николсоном, Элиотом, Станислаусом, Джорджо и лондонскими адвокатами. Ему посоветовали немедленно потребовать извинений и пригрозить иском. Но «Франкфуртер цайтунг» тут же напечатала опровержение, что это, дескать, ошибка Ирен Кафки, переводчицы (и не родственницы писателя), поставившей «Джеймс» вместо «Майкл». Оказалось, что это даже не выдумка реакции — Майкл Джойс существовал и написал Джойсу письмо с сожалениями об ошибке. Однако Джойс настаивал, чтобы «Монро и Соу» потребовали от газеты более развернутых извинений, которые она отказывалась приносить. Франкфуртский юрист предупреждал, что публика считает ошибку пустяком и что нет смысла вчинять иск — можно отсудить фунтов двадцать пять, не больше, а Джойса будут считать мелочно мстительным, что недостойно писателя его таланта и славы.
Английская «хиджра» подходила к концу: на Кэмден-гроув им не нравилось, Джойс говорил, что там бродят мумии. На зиму лучше вернуться в Париж, а весной в Лондон. Июль они успели провести в Дувре, где знакомые ирландцы держали отель «Лорд Уорден». А в августе Лючия начала вести себя странно. Ее вывел из себя брак родителей; она жестоко раздражалась присутствием Кэтлин и совершенно беспричинно ревновала ее к ним, а когда они задержались в Дувре, она сорвалась в Англию одна, к Джорджо и Хелен. Родители считали это девичьими причудами и до сентября оставались друг с другом. Поменяв несколько отелей, они сняли в декабре меблированную квартиру на авеню Сент-Филибер, 2, и перевезли туда свою мебель. Джойс наконец обратил внимание на поведение дочери, считая, что она огорчена, и попытался утешить ее, вовлекая в работу — она должна была сделать большие буквицы для стихотворений, включенных в «Книгу Джойса» Герберта Хьюза, издаваемую Оксфорд Юниверсити пресс. Как ни странно, Лючия сделала эту работу к ноябрю 1931 года, но книга была уже отпечатана, и Джойс стал искать другой способ их использовать, но так, чтобы дочь не узнала, что это чистая благотворительность.
«Улисс» и «Поминки по Финнегану» привлекали все больше внимания, Джойсу поступало все больше предложений. Но Сильвия, которая, в сущности, делала обе книги, возражала против американского издания — ей от него не доставалось ни цента. Он сумел уговорить ее в обмен на некоторые свои рукописи отказаться от прав и теперь мог работать с издателями сам. Американские законы стали мягче, и можно было рассчитывать на успех. Брат Хелен Джойс, Роберт Кастор, в феврале 1932 года сделал заказ на «Улисса» от имени «Рэндом хауз», и в марте Джойс подписал контракт. Б. У. Хюбш настойчиво пытался по старой дружбе получить права на «Поминки…», и Джойс подписал контракт и с ним. Настоянием Хюбша в него был введен специальный пункт о том, что если он, Хюбш, разорвет отношения с «Викинг пресс» и решит издавать книгу сам или с помощью другой компании, то автор делегирует те же полномочия по контракту новой фирме.
В конце декабря Джойсу сообщили, что его отец смертельно болен. Припоминая все, чем огорчил старика, в удвоенном горе он послал телеграмму врачу, другу семьи, в Дублин: «Мой отец опасно болен больница драмкондра диагноз неопределенный пожалуйста предоставьте лучших специалистов все расходы за мой счет благодарю заранее джеймс джойс париж авеню сент-филибер 2». Он звонил и сыпал телеграммами в больницу через каждый час, упрашивал врачей, но сделать ничего было нельзя. Джойс-старший умирал красиво: дочери он сказал: «Я взял от жизни больше, чем любой белый человек». За несколько минут до смерти он пришел в себя, чтобы прошептать: «Передайте Джиму — он родился в шесть утра». Это не был бред: в одном из последних писем Джеймс спрашивал его о своем часе рождения, для точного гороскопа.
Джон Джойс умер 29 декабря 1931 года. Джеймс был совершенно раздавлен горем. Керрану и Майклу Хили, посетившим похороны, он писал, упрашивая выяснить, что еще говорил о нем отец перед смертью, и оба заверили его, что Джон сказал несколько раз: «Джим никогда меня не забудет…» Он писал всем, забыв о ссорах и разорванных отношениях. Паунду было написано: «Он глубоко любил меня, тем сильнее, чем старше становился, но несмотря на мои собственные глубокие чувства к нему, я никогда не смел доверять себе среди моих врагов». Элиоту: «Он очень любил меня, и мое горе и раскаяние возобновляется тем, что я много лет не приезжал в Дублин повидать его. Я держал его в заблуждении, что вот-вот приеду, я все время писал ему, но инстинкт, которому я доверял, удерживал меня от приезда, как бы мне ни хотелось».
Отцовская смерть настолько потрясла его, что он в очередной раз собрался бросить «Поминки…». Джойс считал, что вся эта книга выросла из города, куда он никогда не вернется, из человека, которого он больше не увидит, и из воспоминаний, которые не с кем больше разделить: «Меня сокрушила не его смерть, а обвинение самого себя». Он был так же волен в обращении с жизнью и благопристойностью, он так же тратил не глядя и оправдывал себя во всем, как отец, и считал эту черту основой своего таланта, дарованной ему Джоном Джойсом.
«Бедный старый дурак! — писал Джойс мисс Уивер. — Порой мне кажется, что в моем теле и горле звучит его голос. В последнее время все чаще — особенно когда вздыхаю».
2 февраля 1932 года не стало в этот раз счастливым днем. С утра Лючия была раздражительна и ссорилась по пустякам со всеми, а к вечеру в гневной истерике кинулась на мать со стулом наперевес. Нора была перепугана, и только Джорджо сумел вызвать такси и увезти сестру в психиатрическую клинику, где она была оставлена на несколько дней и вернулась сравнительно спокойной. Можно представить, в каком состоянии духа Джойс приехал к Жола на рю де Севинье. На стол подали пирог с пятьюдесятью свечами, а посередине был сине-белый сахарный «Улисс», но Джойс смотрел и не видел.
15 февраля Хелен Джойс, с огромными трудностями выносившая дитя, родила мальчика. Его назвали именами двух людей — вымышленного и мертвого: Стивен Джеймс Джойс. Но дед Джеймс решил, что мальчик сменил на этом свете своего деда. Одно из последних и самых лирических его стихотворений написано в этот самый день:
ЕССЕ PUER
Из бездны веков
Младенец восстал,
Отрадой и горем
Мне сердце разъял.
Ему в колыбели
Покойно лежать.
Да снизойдет
На него благодать.
Дыханием нежным
Теплится рот
Тот мир, что был мраком,
Начал отсчет.
Старик не проснется,
Дитя крепко спит.
Покинутый сыном
Отец да простит![152]
К удивлению многих, Джон Джойс оставил старшему сыну наследство. В дублинской книге общественных записей значится запись «665 фунтов, девять шиллингов, ноль пенсов».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.