Глава 10. В поиске
Глава 10. В поиске
В своем шедевре «Над пропастью во ржи» Дж. Д. Сэлинджер предложил читателям, которым понравилась книга, звонить ее автору, после чего двадцать лет прожил, прячась от телефонных звонков.
Джон Апдайк, 1974
ДОБИТЬСЯ ОСОБОЙ ДУШЕВНОЙ БЛИЗОСТИ между Холденом Колфилдом и читателями Сэлинджеру позволил усвоенный им в 1939 году урок, когда Бернетт читал вслух Уильяма Фолкнера, не вторгаясь «между автором и его возлюбленным молчаливым читателем». Подобно многим и многим американцам, Фолкнер сам ощутил эту близость летом 1951 года, то и дело улавливая в Холдене отражение самого себя. «Роман Сэлинджера, — заметил он, — с необыкновенной полнотой выражает все то, что я сам пытался высказать». И все же, восприняв характер Холдена через призму собственных воспоминаний, Фолкнер видит в его странствиях мучение ради мучения. «Его трагедия, — заключает Фолкyер, — состоит в том, что, когда он пытается сблизиться с человечеством, никакого человечества там не оказывается».
Эта оценка Фолкнера подвела черту под тем мироощущением, вдохновителем которого он сам некогда бессознательно стал. Но его интерпретация и предвосхитила все те сложноcти, перед лицом которых оказался теперь Сэлинджер. Роман понравился самым разным людям и по самым разным причинам. Открытость для множества трактовок и обаяние Холдена вызывали у читателей желание, чтобы им прояснили смысл произведения или хотя бы дали возможность убедиться в правильности их собственных впечатлений. Поэтому обращение к автору казалось более чем естественным. В конце концов, разве не самого Сэлинджера имеет в виду Холден, когда говорит, что, прочитав хорошую книгу, думает: «Хорошо бы, если бы этот писатель стал твоим лучшим другом и чтоб с ним можно было поговорить по телефону, когда захочется»? Многие читатели восприняли эти строки как прямое приглашение к такому звонку. Однако ничто не могло быть дальше от истины.
На самом деле Сэлинджер люто возненавидел внезапно обрушившуюся на него славу. «Как же это все-таки стеснительно — публиковаться, — жаловался он. — Несчастный олух, влезший в это дело, с таким же успехом мог бы пройтись по Мэдисон-авеню со спущенными штанами». Сэлинджер с нетерпением ждал, когда же наконец спрос на книгу упадет и интерес к нему поостынет, однако ажиотаж вокруг его романа продолжался. К концу лета книга вышла уже пятым тиражом, и рейтинг ее среди бестселлеров газеты «Нью-Йорк тайме» все возрастал.
Однако Сэлинджера не оставляла надежда на возобновление нормальной жизни. Уже в феврале 1952-го, несмотря на то что его книга упрямо держалась в списке бестселлеров, он утверждал, что может позабыть о ней и вернуться в прежнюю колею. Интервью, данное им Элоизе Перри Хазард из «Сатердей ревью», проникнуто оптимизмом. «Я чувствую необыкновенное облегчение оттого, — несколько преждевременно заявил Сэлинджер, — что шумиха, поднятая вокруг романа, утихла. В чем-то она была мне приятна, но чаще всего я находил ее нервирующей, а с профессиональной и личной точки зрения — деморализующей. Скажем так: у меня уже до тошноты рябит в глазах от моей огромной физиономии на суперобложке. Я жажду увидеть ее прибитой холодным сырым ветром к уличному фонарю на Лексингтон-авеню…» Образ суперобложки у фонаря — это явный намек на финальную сцену рассказа «Человек, который смеялся», повествователь которого приходит в ужас от бьющегося у подножия фонарного столба обрывка тонкой алой оберточной бумаги. Раздражение, которое вызывало у Сэлинджера его снятое крупным планом лицо на обложке, превратилось в навязчивую идею. В краткий промежуток между выходом в свет второго и третьего тиражей романа ему наконец удалось добиться удаления портрета, после чего он уже ни разу не повторит былой ошибки — украшения книги собственным фото. Более того, с тех пор у него развилось острое отвращение ко всякого рода фотосъемкам, сохранившееся до последних дней. Таким образом, Сэлинджера знают почти исключительно по той единственной фотографии.
Несмотря на свою свежеобретенную славу, Сэлинджер пытался наладить что-то вроде нормального существования. Вернувшись из Британии, он снова переехал в Нью-Йорк, надеясь смешаться с его обитателями, и поселился на Манхэттене вблизи Саттон-плейс по адресу 57-я Восточная улица, 3oo. Это было комфортабельное обиталище среднего класса, известное Сэлинджеру на протяжении многих лет. Дороти Одлинг, снявшая писателю эту квартиру во время его пребывания в Англии, жила в том же квартале. Его друг Герберт Кауфман также жил неподалеку, а «Саттон синема» уже давно был его любимым кинотеатром. Тем не менее Сэлинджер чувствовал себя теперь не совсем уютно в этом обустроенном районе. Подобно успеху, благополучие не сочеталось со скромностью и простотой — ценностями, которым он старался следовать и жизни. Потому Сэлинджер и предпочел маленькую, темную квартиру и обставил ее в согласии со своим вызывающе аскетическим вкусом.
Все, кто побывал в новом жилище Сэлинджера, описывали его как нарочито мрачное. По воспоминаниям писательницы Дейлы Хедли, за которой Сэлинджер ухаживал в 1952 году, н квартире не было почти никаких предметов, кроме лампы, письменного стола и фотографии писателя в военной форме. Всё, кроме стен, было черным. Мебель, книжные полки, даже постельное белье. Такая обстановка, и в особенности собственная фотография, утвердила Хедли в убеждении, что Сэлинджер воспринимает себя слишком уж всерьез. У других очевидцев сложилось еще более удручающее впечатление: им казалось, что преобладание черного цвета в квартире свидетельствует о меланхолических настроениях ее хозяина.
Явный дух противоречия, проявившийся в отделке престижной квартиры под тюремную камеру, руководил Сэлинджером на протяжении всего 1951 года — поворотного в жизни писателя. Он совершал парадоксальные поступки абсолютно в духе Холдена Колфилда. Поселившись в доме на 57-й улице, Сэлинджер, еще недавно просивший Джона Вудберна не присылать ему в Англию никаких рецензий на роман, стал доскональнейшим образом изучать каждую критическую статью о себе, попадавшую в поле его зрения. И прежде недолюбливавший литературных критиков, он проникся к ним глубоким отвращением. Однако с жадностью поглощал каждое их слово.
Сэлинджер не делал различия между теми, кто его ругал, и теми, кто хвалил. Всех без исключения критиков он считал педантами и снобами. Ни один из них, утверждал писатель, не раскрывал механику воздействия романа на чувства читателя. Ему не нравились даже самые хвалебные рецензии, поскольку роман в них анализировался на интеллектуальном, а не на духовном уровне, что выхолащивало его, лишая внутренней красоты. Выпады критиков против него лично не так задевали Сэлинджера, как их неспособность пропустить «Над пропастью во ржи» через сердце, и именно в этом он видел их самый большой и неискупимый грех.
Когда в конце августа роман «Над пропастью во ржи» вышел в Англии, встречен он был гораздо более прохладно. Если американской критике не хватило чуткости, то комментарии британцев отличались откровенным высокомерием. Например, литературное приложение к «Таймс» назвало роман «бесконечным потоком богохульств и непристойностей». Еще обиднее звучали презрительные отзывы о композиционном построении книги. Оказалось, что вопреки опасениям Джейми Хэмилтона британских рецензентов шокировала не столько речь героя, пересыпанная американизмами, сколько кажущаяся рыхлость структуры произведения. Соответственно уровень продаж «Над пропастью во ржи» в Британии оказался невысоким, и Сэлинджер с удивлением обнаружил, что Хэмилтон начал терпеть убытки. Его гнев тут же переключился на недостойных «Литтл, Браун энд компани», которые получали гораздо более крупные барыши, нежели его друг в Лондоне. Ознакомившись с британскими рецензиями н став свидетелем незавидного положения, в котором оказался Химилтон, Сэлинджер поклялся никогда больше не иметь дела Вудберном и его презренными коллегами из «Литтл, Браун энд компани». «К черту их всех», — сердито писал он.
В круговороте общения, подхватившем его после опубликования «Над пропастью во ржи», Сэлинджера тоже разрывали противоречия. Как и следовало ожидать, он сделался гораздо более популярной личностью, нежели ранее. Приглашения на вечеринки и обеды посыпались как из рога изобилия. Женщины всячески старались завести с ним роман. Незнакомые люди охотились за его автографами. Почта приносила груды читательских писем. Сэлинджер признавался, что поначалу нее эти знаки внимания ему льстили. В конце концов, разве не для этого он работал всю свою жизнь? Однако соответствовать ситуации ему было тягостно. Его неожиданно проявившаяся тяга к уединению вошла в конфликт с его социальными инстинктами. Он встречался с женщинами, не доверяя им. Он посещал приемы, где чувствовал себя не в своей тарелке, слишком много пил, а потом сожалел, что вообще принял приглашение. А через неделю опять его принимал. Сэлинджер, подобно Холдену Колфилду, не мог решить, в каком направлении ему следует двигаться.
Пятьдесят первый год ознаменовался для Сэлинджера еще рядом событий, повлиявших на всю его дальнейшую жизнь. Прошедшей осенью он как-то посетил вечеринку, которую устраивали сотрудник журнала «Нью-Йоркер» Фрэнсис Стигмюллер и его жена художница Би Стайн. Там он познакомился с Клэр Дуглас, дочерью известного британского торговца картинами Роберта Лэнгдона Дугласа и единокровной сестрой барона Уильяма Шолто Дугласа, маршала Королевских военно-воздушных сил. Клэр было всего шестнадцать лет, но она мгновенно влюбилась в тридцатидвухлетнего Сэлинджера. Он тоже не остался равнодушен к серьезной девушке с большими выразительными глазами и по-детски угловатыми манерами. На следующее утро он позвонил Стигмюллерам, чтобы попросить их свести его с Клэр, и они дали ему ее адрес в Шипли — той самой частной школе, где, по иронии судьбы, учится Джейн Галлахер в «Над пропастью во ржи». Сэлинджер немедленно связался с Клэр, и на протяжении всего следующего года парочка регулярно встречалась.
Были периоды, когда они практически не разлучались, хотя по всем свидетельствам их отношения оставались невинными. Летом 1951 года им пришлось ненадолго расстаться: Сэлинджер уезжал в Британию, а Клэр сорвалась в Италию на похороны отца. Когда оба они вернулись в Америку, роман возобновился. Однако в декабрьском письме Джейми Хэмилтону Сэлинджер говорит об увлечении некой «Мэри», признаваясь, что они с «Мэри» едва не поженились, но вовремя опомнились. По тону Сэлинджера совершенно ясно, что, несмотря на попытки мыслить «здраво», он все еще во власти своего чувства. Вполне возможно, что на самом деле никакой «Мэри» не существовало, а Сэлинджер подразумевал Клэр Дуглас. Джейми Хэмилтон немедленно догадался бы, о какой Клэр — и какой разнице в возрасте — идет речь, если бы Сэлинджер упомянул ее настоящее имя. Семья Дугласов была хорошо известна в Британии.
Здравый смысл, которым руководствовался Сэлинджер, подавляя в себе чувственность, был на самом деле религией. После возвращения из Европы он начал посещать Центр Рамакришны — Вивекананды на 94-й Восточной улице, находившийся за углом дома на Парк-авеню, где жили его родители. Там изучалась разновидность индуизма, основанная на Ведах, — веданта. В Центре Сэлинджер познакомился с «Провозвестием Рамакришны», объемистым томом, где излагалась сложная религиозная доктрина, в частности проповедующая сексуальное воздержание. В результате, хотя в 1951 году Сэлинджер часто встречался с женщинами, нигде не проскальзывает ни намека на то, что он имел с ними физические контакты. Скорее всего, они беседовали на религиозные темы.
В конце 1951 года случилась беда: основателя журнала «Нью-Йоркер» Гарольда Росса, которому в ноябре исполнилось пятьдесят девять лет, сразил таинственный недуг. Что Рocc серьезно болен, стало ясно еще в конце лета, когда он не смог добраться до редакции. Начиная с 1925 года Росс был выпускающим редактором всех без исключения номеров журнала, поэтому его отсутствие было равносильно катастрофе. Встревоженный Сэлинджер написал ему письмо, где выражал спою озабоченность и надежду на скорое возвращение Росса к работе. Главный редактор действительно вернулся в середине сентября, и жизнь в журнале, казалось, возвратилась в привычную колею. Сэлинджер строил планы навестить Росса в выходные где-нибудь в октябре, однако слег с опоясывающим лишаем и был вынужден отложить поездку. Двадцать третьего октября Рocc прислал Сэлинджеру сочувственное письмо с предложением перенести визит на другую дату. «Я буду ждать Вас весной», — обещал он.
Третьего декабря Сэлинджер, выздоровевший и ощутивший потребность скрыться куда-нибудь от городской суеты, сообщил Гасу Лобрано, что собирается уехать на пару недель, чтобы закончить работу над рассказом. Этому путешествию не суждено было состояться.
Несмотря на то что Гарольд Росс вернулся к работе и даже начал строить планы на следующий год, его здоровье значительно ухудшилось. Он отправился в Бостон и лег в Баптистскую больницу Новой Англии, где 6 декабря ему сделали диагностическую операцию. Хирурги обнаружили большую опухоль, охватившую все правое легкое, и, пока они совещались, какие шаги предпринять, Росс умер на операционном столе.
Новость буквально подкосила Сэлинджера. Он любил Росса всем сердцем. Десятого декабря он присутствовал на его похоронах вместе со всей журнальной «семьей». Помимо потрясения и горя, сотрудники журнала испытывали растерянность. Смерть Росса оказалась неожиданной, и преемника он назвать не успел. В кулуарах назывались имена двух вероятных кандидатов на место главного редактора. Одним из них был Гас Лобрано, с которым общался Сэлинджер. Другим — Уильям Шон, работавший в «Нью-Йоркере» с 1933 года.
Никогда более в своей писательской карьере Сэлинджер не приближался к уровню продуктивности, достигнутому им в 1948 году. Почти весь 1951 год он провел в борениях с рассказом «Голубой период де Домье-Смита», единственным, написанным им в этом году. Сам Сэлинджер утверждал, что работа заняла у него пять месяцев, но на самом деле — гораздо больше.
Судя по всему, Сэлинджер начал писать этот рассказ вскоре после того, как у него не приняли «Реквием по призраку оперы» в январе 1951 года. Первое известное упоминание о нем содержится в недатированном письме Гасу Лобрано. Незадолго до 8 мая, дня отъезда Сэлинджера в Британию, Лобрано пригласил его на ланч в отель «Алгонквин». Сразу после ресторана Сэлинджер помчался домой, чтобы успеть завершить рассказ, который должен был сдать еще в предыдущую субботу.
Отнеся произведение в редакцию, Сэлинджер сообщил Лобрано, что у него нет уверенности в готовности представленного текста. Рассказ казался ему слишком длинным и бес-пшзным, и он боялся, что читатели могут усмотреть в нем «кощунство». Лобрано не только с ним согласился, но и назвал рассказ «экзальтированным». Однако письмо с окончательным отказом было написано им лишь 14 ноября. Возможно, Сэлинджер уже успел за это время представить переработанную версию, которая оказалась столь же неудачной.
По мнению Лобрано, «эта вещь не удалась как рассказ прежде всего потому, что идея и характеры были слишком сложными, чтобы до такой степени ужаться». Термин «ужимание» употребляли в «Нью-Йоркере», когда хотели сказать, что рассказ нуждается в сокращении. За всю свою писательскую жизнь Сэлинджер провел многие месяцы, «ужимая» свои рассказы до приемлемого для «Нью-Йоркера» объема. То, что Лобрано использует именно это слово в своем письме, объясняет, почему Сэлинджер работал над рассказом так долго. Свой ответ редактору Сэлинджер отправил на следующий день. Он писал Лобрано, что не будет оспаривать его приговор, а возьмется за новую вещь. Однако в письме сквозит недовольство, и, несмотря на кажущееся согласие с вердиктом «Нью-Йоркера», из него следует, что сдаваться автор не собирается. Все еще раздосадованный полученным афронтом, Сэлинджер делится своим разочарованием с Джейми Хэмилтоном в письме от 11 декабря. Там он пишет, что подумывает о том, чтобы включить рассказ в сборник или вообще переработать его в роман.
Похоже, именно Хэмилтон пришел писателю на помощь. «Голубой период де Домье-Смита» был опубликован в мае следующего года, но уже не в «Нью-Йоркере» или каком-либо другом американском журнале, но в «Бритиш уорлд ревью», том самом, где Хэмилтон впервые прочел «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью». «Голубой период де Домье-Смита» оказался не только последним рассказом Сэлинджера, опубликованным не на страницах «Нью-Иоркера», но и единственным, впервые изданным за пределами Соединенных Штатов.
После выхода «Над пропастью во ржи» представления Сэлинджера о задачах творчества изменились. Он посвятил себя созданию произведений, исполненных религиозного смысла, рассказов, разоблачающих духовную пустоту американского общества. Взявшись за это, писатель должен был прежде всего разрешить вопрос, как передавать религиозную мысль через художественный образ. Ведь за художественным образом стоит реальность, а Сэлинджер хотел изображать духовные прозрения, то есть нечто неосязаемое. Первые его опыты были неудачными, ему потребовались годы для того, чтобы найти соответствующие выразительные средства.
Первым религиозным рассказом Сэлинджера стал «Голубой период де Домье-Смита» — история молодого человека, который переживает кризис и выходит из него благодаря божественному озарению. Рассказ написан от имени Джона Смита и посвящен памяти его покойного отчима. Время действия отодвинуто в прошлое: уже будучи взрослым, Смит рассказывает о событиях, случившихся в 1939 году, когда ему было девятнадцать лет.
Мнящий себя великим художником, Джон Смит предстает перед нами претенциозным и самодовольным юнцом, чей интеллект обращен на культивирование собственного «я» и на выражение презрения к тем, кого он считает бездарями. Зная, насколько тесно Сэлинджер связывает искусство с духовностью, мы тут же понимаем, что предпочтение, которое Смит оказывает интеллектуальному началу по сравнению с духовным, свидетельствует не только о его изоляции от окружающего мира, но и о разрыве между ним и его искусством. Его собственное «я» раздулось до невероятных размеров. Он находит в себе сходство с Эль Греко и, нимало не смущаясь, рассказывает, что написал целых семнадцать автопортретов. А самое главное, Смит совершенно одинок. Это состояние символизирует привидевшаяся герою сцена, в которой жители Нью-Йорка играют в «море волнуется», а ему места не уступают. Недовольный, Смит просит Бога, чтобы ему было даровано полное одиночество, и, по его словам, получает чаемое. «Все, что меня касалось, — говорит он, — уже дышало беспросветным одиночеством».
В мае 1939 года Смит, как ему кажется, находит выход из душевного тупика. На страницах франкоязычной газеты он видит объявление, приглашающее квалифицированного преподавателя в монреальскую заочную школу живописи «Les Amis des Vieux Maitres», возглавляемую мосье И. Йошото. Смит откликается на объявление, придумав себе впечатляющее прошлое и представившись внучатым племянником художника Оноре Домье и близким другом Пабло Пикассо (эти два мастера и упомянуты в названии рассказа). Подписывается он претенциозно и нелепо — Жан де Домье-Смит, скрывая за этим псевдонимом банальность своего настоящего имени.
Смита принимают на должность, и он едет в Монреаль. Ему даже не приходит в голову, что он мог быть единственным претендентом. С него не сбивает спеси и то, что он обнаруживает по приезде. На самом деле под столь громко звучащим названием «Les Amis des Vieux Maitres» скрывается всего лишь крохотная квартира супругов Йошото, расположенная над ортопедической мастерской в самом неприглядном районе города.
Оказавшись в Монреале, Смит целиком отдается своим фантазиям и даже начинает сам в них верить. «Тогда, в 1939 году, — признается он, — я лгал куда убедительнее, чем говорил правду». Он настолько вживается в придуманный им для себя образ, что приходит в негодование, когда мосье Йошото поручает ему переводить свои рекомендации ученикам с французского на английский. «Меня, меня, получившего три первые премии, меня, личного друга Пикассо (я уже сам начал в это верить), меня использовать как переводчика!» Его выдумки важны только для него самого. В рассказе мастерски показан контраст между его собственными красочными фантазиями и равнодушием к ним окружающих. Другими словами, Смит заблудился в своем собственном «опрокинутом лесу», но только лес этот взращен не вдохновением, а заполонен иллюзиями и самомнением.
То, чем оказывается так называемая школа живописи, и положение в ней самого Смита никак его не смущает, разве что комическая бездарность заочных студентов наводит на него уныние. Для начала Смиту поручают трех учеников. Просматривать их работы и их анкеты — мука. Первой оказывается Бэмби Кремер, домохозяйка, чьи любимые художники — Рембрандт и Уолт Дисней. На своем рисунке Бэмби изобразила трех несообразных мальчишек, ловящих рыбу в таком же несообразном водоеме. Мальчики не обращают внимания (может быть, по причине неграмотности) на объявление «Ловля рыбы воспрещается». Свое творение Бэмби многозначительно подписала: «И прости им прегрешения их». Второй ученик Смита — «светский фотограф» по имени Р. Говард Риджфилд. Риджфилд, чья жена настояла на том, чтобы он тоже «втерся в это выгодное дельце», то есть стал художником, включает в число своих любимых живописцев «Тицяна». Его работа столь же очаровательна, что и принадлежащая кисти Бэмби. Риджфилд изобразил юную девицу, которую «прямо под сенью алтаря» соблазняет ее духовник. Из-под пера Сэлинджера редко выходило что-либо смешнее, чем описания этих живописных шедевров, однако Жану (Джону) не до смеха. Напротив, от безнадежности ситуации его охватывает приступ отчаяния.
Третья ученица приносит Жану спасение. Монахиня женского монастыря Святого Иосифа сестра Ирма преподает в монастырской начальной школе. В отличие от первых двух студентов она не сообщает своего возраста и вместо собственной фотографии присылает фотографию своего монастыря. Она пишет, что ее любимый художник — Дуглас Бантинг, совершенно неизвестный Смиту, а чтит она превыше всего «Господа и Слово Божье». Ее работа — акварель без подписи и названия, изображающая погребение Христа. В маленькой картине виден такой талант, что Жан мгновенно подпадает под ее очарование. Восхищенный и воодушевленный способностями ученицы, Смит немедленно пишет сестре Ирме длинное взволнованное письмо.
Как и встреча Холдена Колфилда с монахинями, знакомство Смита с картиной сестры Ирмы происходит посредине повествования. И то и другое является некой поворотной точкой. Письмо, написанное Жаном сестре Ирме, раскрывает истоки и глубину его духовной нищеты. Тут возникает тема связи между искусством и духовностью, а также равновесия, достигаемого в столкновении духа и интеллекта.
К этому моменту читателю становится ясно, что веру ни в коем случае нельзя игнорировать. Смит исповедуется монахине в своем агностицизме и тут же записывает себя в поклонники святого Франциска Ассизского. Почему-то он решает, что через искусство нашел в сестре Ирме родственную душу. Это еще одно его заблуждение. Совершенно ясно, что монахиня являет собой полную противоположность Смиту, и его письмо лишь показывает, насколько широка пропасть между ними.
Со Смитом происходят два почти мистических случая, вместе образующих кульминацию рассказа. Первый — это леденящее душу осознание героем его собственной чуждости миру, от которого ему делается страшно. Вернувшись как-то вечером после прогулки по городу, Смит останавливается перед освещенной витриной ортопедической мастерской. Глядя на выставленные в витрине предметы — эмалированные горшки и подкладные судна, над которыми царит деревянный манекен, облаченный в грыжевой бандаж, — он внезапно ощущает, как с его «я» спадают все внешние покровы, под которыми нагота. Ему внезапно открывается, что, какого бы технического совершенства он ни достиг в своем искусстве, оно, подчиненное логике интеллекта, всегда останется бездушным и его судьба — быть вечным скитальцем в мире, который представляется ему мелочным и отвратительным. Его осеняет, что он духовно слеп, лишен божественного вдохновения, без которого нет истинного искусства и просто истинной жизни. Его искусство подавлено его собственным «я».
Борясь с ощущением полной своей ничтожности, Смит уходит в мир собственных фантазий и грезит о сестре Ирме. В своих мечтах он забирает сестру Ирму из монастыря. Она представляется Смиту юной прелестной послушницей, с которой он, ее рыцарь, уносится в романтическом вихре.
Иллюзия длится недолго. На следующий день Смит получает письмо из монастыря с извещением, что сестра Ирма не может больше продолжать занятия искусством. Потрясенный и уязвленный, Смит приходит в ярость. Он безжалостно отшивает своих оставшихся учеников, высказывая им все, что думает об их художественных способностях. Затем пишет еще одно письмо сестре Ирме. Приученный своим «я» к духовному упрямству, Смит предупреждает монахиню, что, не постигнув основ мастерства, она никогда не добьется совершенства в своем искусстве.
Свой второй духовный опыт Смит называет «невероятным». Это самое яркое озарение из пережитых героями Сэлинджера. Как и Савла по пути в Дамаск, его перерождает божественное откровение, снизошедшее в луче ослепительного света.
В вечернем сумраке возвращающийся домой Смит еще раз подходит к витрине ортопедической мастерской. За стеклом он с удивлением видит живого человека — женщину, меняющую бандаж на деревянном манекене. Вдруг, почувствовав не себе чей-то взгляд и увидев, что за ней наблюдают, женщина шарахается от стекла и, споткнувшись, падает на пол. Смущенная, но стараясь сохранить достоинство, она поднимается и продолжает свою работу.
Девушка в витрине — подобие сестры Ирмы. Обе всей душой отдаются своему весьма скромному призванию. И то, что они делают, — прекрасно, поскольку делают они это со смирением. Та же мысль проводится в «Над пропастью во ржи». Холден и Алли завороженно смотрят на ударника в эстрадном оркестре Радио-Сити. Хотя за весь вечер он вступал раз или два, делал он это с такой самоотдачей, что Холден с братом сочли его лучшим ударником на свете. Говоря устами Холдена, что этот ударник понравился бы самому Христу, Сэлинджер уподобляет такую безоглядную самоотдачу высшей духовности.
Однако центральная фигура этой сцены — не девушка н витрине и даже не сам Смит. Ключевая роль отдана в ней манекену, которого Смит сравнивает с Богом. В первый раз он увидел в нем идола из мира эмалированных ночных горшков, который, как слепой и немой свидетель, возвышается над его бездарной жизнью. Однако в момент откровения образ манекена меняется, вбирая в себя основную идею рассказа, вокруг которой вращаются все остальные его темы.
«Внезапно… вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду. Ослепленный, страшно перепуганный, я уперся в стекло витрины, чтобы не упасть… Когда ослепление прошло, девушки уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей».
Со вспышкой света Смиту внезапно открывается, что все вещи, даже низменные и банальные, исполнены красоты и смысла. Более того, именно в этом смысле угадывается присутствие Божие. Низменные подкладные судна и прочие санитарные принадлежности не просто преображаются в изысканный, сверкающий эмалью цветник. Они преображаются «на благо человечеству». Меняется и сам Смит. Он тут же пишет своим ученикам, что его предыдущие письма были отправлены им по ошибке. Затем предоставляет сестре Ирме возможность следовать своим путем. «Все мы монахини», — заключает он.
В финале рассказа вновь появляется обыкновенный, но нашедший себя в жизни Джон Смит. Из этого финала ясно, какие он извлек для себя уроки и как избавился от позерства и высокомерия. К тому же Смит не только не бросает свое искусство, но сливается с ним, что гораздо вернее передает ценность личности, нежели семнадцать автопортретов.
Из рассказа явствует, что подобно своему герою сам Сэлинджер также искал путь к просветлению. Поэтому, несмотря на множество католических метафор, рассказ не льет воду на мельницу христианской догмы. То, что испытал Джон Смит, — абсолютно в духе дзен-буддизма. В дзене такое внезапное, подобное вспышке, озарение называется «сатори». Оно индивидуально, интуитивно и противоположно рассудочному знанию. Сатори может быть пережито человеком любого вероисповедания. Неожиданный и моментальный, как молния, всполох света настигает того, чье «я» уязвлено.
«Голубой период де Домье-Смита» — юмористический рассказ, полный глубокого смысла. И тем не менее Гас Лобрано был прав в своей критике. Сэлинджер пытался вложить слишком многое в слишком малую форму. В результате ни один из смыслов не прояснен до конца и несколько тем развиваются параллельно, затеняя одна другую.
После успеха «Над пропастью во ржи» Сэлинджер надеялся, что, живя на Манхэттене, он сумеет затеряться в толпе. Его постигло глубокое разочарование. У него развился страх быть узнанным, который, вкупе с соблазнами большого города — разнообразием светских мероприятий и романтическими свиданиями, — не позволял совмещать нормальную жизнь в Нью-Йорке с сосредоточенной писательской деятельностью. У Сэлинджера созревал замысел нового романа, но для его осуществления требовалось место гораздо более тихое, чем Нью-Йорк.
Сэлинджер собрался было отправиться после 1 января но Флориду и Мексику и там всерьез приняться за новую книгу. Обстоятельства, однако, сложились так, что ему пришлось задержаться в городе до марта, причем главным препятствием к отъезду стала смена караула в «Нью-Йоркере».
Большинство нью-йоркерцев полагало, что преемником Гарольда Росса будет глава отдела прозы Гас Лобрано. Несомненно, Сэлинджер также надеялся, что бразды правления перейдут к его давнему другу. Хотя Лобрано часто выражал неудовлетворенность произведениями Сэлинджера, он всегда делал это с необходимой долей уважения. Среди редакторов журнала Сэлинджер имел репутацию «трудного» автора. Сверхчувствительный ко всякой критике и нетерпимый к правке, он очень часто раздражался и даже злился, если к его текстам придирались. Лобрано сумел найти подход к Сэлинджеру. Замечания свои он преподносил в мягкой форме, с тысячей реверансов и извинений. К тому же Лобрано никогда не пренебрегал недовольством Сэлинджера и — самое важное — знал, когда автора нужно просто оставить в покое. Учитывая все это, можно предположить, что Сэлинджер считал выгодным для себя назначение Лобрано на пост главного редактора «Нью-Йоркера».
И вдруг из тумана вырисовалась непонятная фигура Уильяма Шона. Когда в конце января было объявлено, что на место Росса посажен Шон, Сэлинджер испытал разочарование, а Лобрано — обиду. Ведь Сэлинджер никак не мог предвидеть, что Уильям Шон станет ревностным почитателем его таланта и что их мироощущения удивительным образом совпадут.
Хотя Шон еще с 1933 года занимал самые разные должности в журнале, сотрудники мало что знали о нем. Держался он обособленно, ни с кем в доверительных отношениях не состоял, и его репутация базировалась в основном на сплетнях и вымыслах. Различие между Россом и Шоном бросалось в глаза. Гарольд Росс был человеком живым и компанейским, журналом он руководил с шумной развязностью. Шон же был подчеркнуто сдержан и вежлив. Первое, что сделал Шон на посту главного редактора, — перепланировал кабинет Росса, а сам переехал в противоположный конец здания. Самолюбивой редакторской «семье» такой шаг показался угрожающим, и по издательству поползли самые невероятные слухи.
Согласно одной версии, в 1924 году Шон чуть не сделался жертвой печально известных убийц Леопольда и Лёба. Горя желанием подтвердить или опровергнуть этот слух, команда сыщиков-любителей из «Нью-Иоркера» тайно отправилась в 1965 году в Чикаго, чтобы просмотреть стенограммы суда над Леопольдом и Лёбом. Не найдя в них никакого упоминания о Шоне, разочарованные журналисты вернулись в Нью-Йорк. Задать же вопрос самому Шону никто из любопытствующих не решился. О таком никто не мог даже помыслить.
Уильям Чон, родившийся в 1907 году в Чикаго, высшего образования не получил. Фамилию он поменял, чтобы ее азиатское звучание не сбивало людей с толку. При всей своей обходительности и лояльности он был фигурой чрезвычайно эксцентричной. Его помешательство на приватности сочеталось с множеством фобий. Шон страдал клаустрофобией, смертельно боялся огня, машин, животных и высоты. Говорили, что он носит в портфеле топорик на случай, если застрянет в лифте. Казалось, с грузом подобных страхов по карьерной лестнице высоко не взберешься, однако Уильям Шон обладал таким природным талантом и интуицией, таким острым редакторским глазом, что, несмотря на застенчивость, неизменно первенствовал. По общим отзывам он был великолепным профессионалом, высоко ценившим мнения своих авторов и отстаивавшим их право на закрытость точно так же, как свое. «Если мы у себя в «Нью-Йоркере», — заявлял он, — захотим дать биографическую справку о каком-нибудь авторе, а сам он не пожелает ничего нам сообщать, мы не будем печатать этот материал». Артистическая и чуткая натура (в свое время он приехал в Нью-Йорк с мечтой о карьере композитора), Шон как ни один другой редактор подходил для Сэлинджера и как никто другой мог его понять.
Вскоре после воцарения Шона с Сэлинджером связался его бывший учитель Уит Бернетт. В журнале «Стори» готовился специальный выпуск, и Бернетт спрашивал, не согласится ли Сэлинджер, чье имя еще гремело после выхода «Над пропастью во ржи», прислать какой-нибудь рассказ. «Мы уже давно ничего от вас не получали», — писал Бернетт. Сэлинджер отказался. Он не простил Бернетту инцидента с антологией «Молодые люди». И никогда не простит.
Тогда же Сэлинджеру пришлось иметь дело с Джоном Вудберном и «этими ублюдками» из «Литтл, Браун энд компани». Прошло уже семь месяцев со времени публикации романа, и «Литтл, Браун энд компани» вместе с Дороти Олдинг настаивали, чтобы Сэлинджер подумал над возможностью составить сборник рассказов. Идея эта, родившаяся у Сэлинджера еще в 1944 году, обсуждалась с апреля 1951 года. Сначала Сэлинджер встретился с Роджером Мэчелом, представителем Джейми Хэмилтона в Нью-Йорке. Когда Мэчел сообщил о намерениях Сэлинджера в Лондон, Хэмилтон пришел в восторг, и Сэлинджер, казалось, приготовился к сотрудничеству. Однако, когда начались официальные переговоры с Джоном Вудберном, писатель заколебался. Все еще болезненно переживая инцидент с клубом «Бук оф зе Мане», он поручил вести диалог с издателями своему агенту. А к марту у него созрело решение отложить публикацию сборника. Представив себе, что ему, быть может, заново придется пройти через унижение, пережитое годом ранее, он заявил о своей неготовности заниматься хлопотами, связанными с публикацией книги.
Дело в том, что Сэлинджеру в тот момент и без того хватало проблем. Как мы помним, в одном из писем он признался, как ему трудно сохранять «здравомыслие» в отношениях с таинственной «Мэри», но больше всего его тяготила собственная знаменитость. Он жил в постоянном страхе быть узнанным и каждый раз, выходя из дома, не мог отделаться от ощущения, что за ним наблюдают. Сэлинджер стал избегать людей, сидел запершись в своей мрачной квартире, безуспешно пытаясь работать, не отвечая на телефонные звонки и не открывая конвертов с приглашениями на светские мероприятия. Вскоре он начал жаловаться, что чувствует себя отрезанным от мира узником. Чтобы выбраться из накатывающей депрессии, Сэлинджер предпринял путешествие во Флориду и Мексику, намечавшееся еще на минувший январь.
Маршрут путешествия был намеренно самым неопределенным. Сэлинджеру прежде всего хотелось уехать из города и расслабиться на морском берегу в полном уединении. И хотя он предполагал начать в поездке новый роман, из его корреспонденции явствует, что на самом деле он мало что сделал во время отдыха. Домой он не торопился и оставался в Мексике до июня.
А между тем в майском выпуске лондонского «Уорлд ревью» появился «Голубой период де Домье-Смита». В том же месяце Сэлинджер удостоился премии военной академии Вэлли-Фордж «Выдающиеся выпускники» за 1952 год. Торжественный прием в честь награжденных был назначен на 24 мая. Ожидалось, что Сэлинджер приедет, выступит с речью и получит награду. Извещение о присуждении премии и приглашение на церемонию вручения пришло по почте на адрес Сэлинджера в Нью-Йорке, где его получила сестра писателя Дорис, следившая за порядком в квартире в отсутствие хозяина. Посоветовавшись с братом, она отослала в академию записку, поражающую своей лаконичностью: «Мой брат Дж. Д. Сэлинджер находится вне пределов доступности где-то в Мексике». Эта записка позволила Сэлинджеру уклониться от присутствия на торжественном обеде, не выказав неблагодарности. Вернувшись в Нью-Йорк в июне, он отправил в ассоциацию выпускников письмо с выражением признательности за оказанную ему, хотя и не заслуженную им, честь.
История с наградой от Вэлли-Фордж высветила многие противоречия, заложенные в характере Сэлинджера. Нет никаких оснований полагать, что присуждение премии не польстило ему, и его благодарственное письмо выглядит вполне искренним. Тем не менее он явно испытал облегчение оттого, что оказался за пределами страны, когда должна была состояться церемония вручения. Парадоксальным образом академия премировала писателя за успех его романа «Над пропастью но ржи», книги, полной насмешек над школой. Вряд ли жюри академии сознавало это, вынося свое решение, но Сэлинджер — в полной мере. И он явно не хотел идти на риск повторения ситуации, возникшей во время обеда с Лоуренсом Оливье, да еще в более грандиозном масштабе.
В отсутствие Сэлинджера Дороти Олдинг возобновила переговоры с «Литтл, Браун энд компани» относительно публикации сборника рассказов. На первой неделе июля стороны пришли к согласию, и Сэлинджер отправил Джейми Хэмилтону письмо с уступкой британских прав на издание. Он также предложил Хэмилтону источник своих собственных озарений, книгу, названную им «главным религиозным произведением столетия», — «Провозвестие Рамакришны». Нисколько не сомневаясь, что Хэмилтон будет вдохновлен этим текстом не менее его самого, Сэлинджер обещал выслать экземпляр «Провозвестия» в Лондон, заклинал издателя прочесть книгу и подумать об издании ее в Англии без каких-либо сокращений.
«Провозвестие Рамакришны» — это беседы бенгальского святого Шри Рамакришны со своими учениками, записанные его страстным почитателем, известным лишь под псевдонимом «М». «Провозвестие» было опубликовано в 1897 году и привезено в Соединенные Штаты Свами Вивеканандой. Книга объемна и насыщена мыслью, ее философия возвышенна и сложна. Сэлинджер, несомненно, посвятил изучению «Провозвестия» много месяцев, если не лет, прежде чем усвоил ее положения.
Как говорилось в программе Центра Рамакришны-Вивекананды в Нью-Йорке, где Сэлинджер впервые познакомился с учением, жизнь Шри Рамакришны была «беспрерывным размышлением о Боге». Верования Рамакришны основываются на так называемой веданте, и его «Провозвестие» познакомило с ведантической философией Запад. По определению центра, «четыре основополагающих принципа веданты можно сформулировать следующим образом: нераздельность Божества, божественность души, всеединство бытия и гармония религий».
Главное в веданте — ее монотеизм. Она учит, что существует единый Бог и этот Бог присутствует во всем. Согласно веданте, Бог — это высшая Реальность, а названия и различные характеристики, которые люди присваивают вещам, — иллюзия. Никаких различий не существует, поскольку всё есть Бог. Таким образом, каждая душа священна, поскольку является частицей Бога, тело же — всего лишь оболочка. Цель веданты — лицезрение Бога и воссоединение с Богом, которое достигается провидением священной сути сквозь оболочку.
Шри Рамакришна называл эту форму прозрения «богопознанием» и учил, что прийти к нему можно только путем личного совершенствования. Веданта — это философия терпимости, она признает равноценность всех религий, если только они ведут к познанию Бога. Религия без богопознания бесплодна и не имеет силы менять жизнь человека.
Верования Шри Рамакришны включают в себя много такого, что на Западе вовсе не связывают с индуизмом. Веданта утверждает, что истина универсальна и что все человечество и бытие едины. Веданта не только не шла вразрез с прежними убеждениями Сэлинджера, но подкрепляла их, будучи особенно близка к дзен-буддизму. Начиная с 1952 года все произведения писателя пропитаны ведантической мыслью. Задача, поставленная им перед собой в 1952 году, заключалась в том, как преподнести эту восточную философию американскому уму, не впадая в проповедничество и не отталкивая читателя непривычными образами.
Если «Провозвестие Рамакришны» и стало откровением для Сэлинджера, внешне это никак не проявлялось. Он по-прежнему выглядел печальным и отрешенным. Депрессией Сэлинджер страдал годами, вероятно, всю жизнь, и иногда приступы тоски были такими сильными, что он не мог никого видеть. Парадоксальность депрессивных состояний Сэлинджера заключалась в том, что они порождались одиночеством. Однажды вселившись в него, меланхолия отделяла его от людей, еще более углубляя питавшее ее одиночество.
Душевная боль Сэлинджера выплескивалась через его героев, через отчаяние Симора Гласса, через чувство неудовлетворенности Холдена Колфилда, через плачевное состояние сержанта Икс. Однако большинству этих персонажей было уготовано спасение, дорога к исцелению, даруемому прежде всего человеческим сочувствием. И хотя автор часто разделял страдания своих персонажей, ему редко удавалось исцелиться вместе с ними, пока наконец не наступил момент, когда вымышленных духовных прозрений ему стало мало.
Увлеченность Сэлинджера ведантой объясняется довольно просто. В отличие от дзен-буддизма веданта открывала дорогу к личному общению с Богом, что очень привлекало Сэлинджера. Она давала Сэлинджеру надежду на исцеление от депрессии, на возрождение, на воссоединение с самим собой и окружающими, на обретение Бога, а через Бога — мира и покоя.
В июле Сэлинджер решил, что готов наконец возобновить работу. За семь месяцев это была уже четвертая попытка. На сей раз он объяснял подобную решимость не столько своим новым религиозным настроем, сколько жаркой июльской погодой. Работа над новым произведением продлилась до ноября. Когда рассказ был готов, он оказался нашпигован новыми религиозными идеями автора.
Осенью 1952 года Сэлинджеру стало окончательно ясно, что он больше не может жить в Нью-Йорке и одновременно писать. Манхэттен его нервировал. Круговорот развлечений и людей мешал сосредоточиться. Семь из последних четырнадцати месяцев писатель провел за границей, а содержать квартиру в Нью-Йорке, постоянно из него сбегая, ему было не по средствам. Продажи «Над пропастью во ржи» прилично пополнили его банковский счет, однако в 1952 году никто не надеялся на долгий успех романа. Поэтому из соображений экономии Сэлинджер начал подумывать о покупке собственного дома — подальше от города, но не в немыслимой удаленности от редакции «Нью-Йоркера». Неудивительно, что пригороды Сэлинджер сразу же исключил. Его привлекала сельская местность, куда сбегал искать вдохновения в юности и где проводил летние месяцы в детские годы. Он связался со своей недавно разведшейся сестрой Дорис и попросил сопровождать его в поисках дома. Дорис с готовностью согласилась, после чего она, брат и шнауцер Бенни отправились в Новую Англию.
Сначала они посетили Массачусетс, где Сэлинджер буквально влюбился в старые рыбацкие поселки, расположенные вдоль Атлантического побережья на Кейп-Энн. Посмотрев несколько домов, они решили, что цены здесь слишком высоки, и отправились дальше. Следующий маршрут вел на север вдоль реки Коннектикут в сторону Вермонта. В городке Виндзор они завернули в столовую, чтобы пообедать. Здесь у них завязался разговор с местным агентом по недвижимости Хильдой Рассел. Она предложила посмотреть имение в соседнем Корнише, штат Нью-Хэмпшир, которое, по ее мнению, идеально подходило Сэлинджеру.
Корниш расположен всего в двухстах сорока милях к северу от Нью-Йорка, но Сэлинджеру показалось, что он очутился на краю света. Притаившийся в окружении лесистых холмов, городок источал покой. После езды по безлюдной дороге, идущей то вверх, то вниз через девственные лесные массивы и поля с одинокими фермами, перед путешественником внезапно открывался роскошный вид на долину реки Коннектикут. Корниш был идеальным прибежищем для Сэлинджера. Жаждущий уединения, вряд ли он мог выбрать для себя что-то лучшее. Сам городок — типичное захолустье. Там нет ни городского центра, где обычно собираются люди, ни делового квартала, ни промышленных предприятий. Его красота и оторванность от мира издавна притягивала к себе творческих людей. Там жил всеми почитаемый художник Максфилд Пэрриш, обессмертивший пейзажи Корниша в своих картинах. На рубеже XIX и XX веков Корниш получил известность как место обитания Огастеса Сент-Годенса, знаменитого скульптора, чья студия в течение десятилетий, словно маяк, привлекала многих деятелей искусства. Кстати, участок, который Рассел показала Сэлинджеру, принадлежал ранее внучке Сент-Годенса.