ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
День министра кончался.
Сегодня он не ездил ни в Государственный совет, ни во дворец к государю. После обеда были у него посетители; последний посетитель, незаметный чиновник секретной экспедиции, передал ему молча пакет и удалился. Этот посетитель обычно не задерживался.
Немец-секретарь, бесшумно заглядывая в дверь, видел громадную сутулую спину министра. Он писал, неподвижно сидя, и по спине секретарь знал – к кому: к государю. Так шло час и два. Без остановок и промедления, как машина, исписывал он ровным круглым почерком лист за листом. Тишина стояла в доме: он требовал тишины абсолютной, нерушимой. Большие английские часы методически ходили. В мягких туфлях сердито передвигалась по дому старая хозяйка, мистрис Стифенс. Десять лет назад, когда он был экспедитором, незначительным чиновником, умерла после родов его жена-англичанка. Не взглянув на ребенка, он ушел из дому и пропадал две недели. Он не был на погребении жены, и все считали его погибшим. Вернулся он домой в виде истерзанном, мокрый и грязный. Глаза его блуждали. Из всех живых существ он замечал только свою дочь. Он молчал с месяц, а потом стал ходить в должность. Он никогда не заходил в комнату покойной. Сердце его было разбито, и жизнь, казалось, кончена. В действительности она только начиналась.
Теперь ему было сорок лет, он был министр и государственный секретарь. На деле все государство, за исключением дел военных, лежало на нем. Власть его была обширна, и границы ее стали теряться. У него было много врагов: его кляло дворянство, проклинали чиновники, боялись и ненавидели придворные. Он жил теперь на Сергиевской улице, в небольшом двухэтажном доме, куда переехал после смерти жены. Дом был уютный, с английскою мебелью. Кабинет наверху невелик; тут же на кожаном диване он и спал. Окна кабинета выходили на пустой замерзший Таврический сад; приземистый дворец Потемкина, уже четверть века необитаемый, с заколоченными окнами, виднелся из-за деревьев. Только иногда, в именины Александра, Константина, Елизаветы, дворец вдруг оживал и далеко светился. Все дорожки бывали тогда в саду расчищены, по саду снова гуляли нарядные люди, посматривая на Сергиевскую улицу с разнообразными чувствами. Потом именины, дни тезоименитств кончались, окна надолго заколачивались; снег заносил дворец Потемкина, как пустой театр, в котором представление кончилось, а бродячая труппа уехала.
Он жил в стороне от света, вдалеке от движения и никого не принимал. Изредка, посещали министра ближайшие приятели: горнозаводчик Лазарев, откупщик Перетц. Лазарев был предприимчивый и сильный армянин, осевший со всем своим родом и близкими в Москве, в переулке, оттого назвавшемся Армянским. В последнее время он был занят мыслью об устройстве обширного восточного училища для своих соотечественников и часто советовался с министром. Перетц был столь изворотлив и смел по финансовой части, что часто забавлял министра неожиданными мыслями.
Наконец он перестал писать и разом встал.
Он был высок ростом, с длинными руками, ширококостый. Лицо его было белое, лоб покатый, а глаза полузакрытые, китайские. Он бережно сравнял листы, запер их в секретер и, позвонив в колокольчик, велел позвать к себе секретаря.
Франц Иваныч, личный секретарь, явился.
– Илличевский прибыл?
– Два дня как приехал и сегодня просился принять. Завтра, как слышно, уезжает.
– Илличевского бы сегодня не нужно.
– Невозможно отменить, не обидев.
– Франц Иваныч, милый друг, – сказал министр, – распорядись вином; мне нужен портвейн добрый, но обыкновенный. В прошлый раз прислал Бергин портвейн чрезвычайный. Такого не требуется. Он невкусен. А шато-марго всем надоело. Я не знаю, для чего он стал слишком разборчив.
Министр улыбнулся. Улыбка его была влажная: десны с крепкими желтыми зубами обнажились.
Сегодня вечером он ждал гостей. Илличевский, однокашник его по семинарии, был назначен томским губернатором и отправлялся к месту служения.
Министр положил громадную руку на листы.
– Подумайте и изберите другого докладчика, со штилем несколько грамотным; посмотрите, что пришлось сделать с сим.
Длинные узкие листы были согнуты пополам; написанное писарскою рукою до сгиба было все, по строкам, ровно зачеркнуто, а рядом – на другой половине листа – все написано самим министром.
– Ищем год и найти не можем. Не о штиле приходится думать, но о простой связи.
– Экие чудаки, – сказал министр с сожалением.
– Я покорно прошу вас переменить ваших людей, – сказал вдруг Франц Иваныч потише. Оба помолчали.
– Говорите, – сказал министр другим голосом.
– Достоверно, что Лаврентий сулил вчера графа Кочубея камердинеру сто рублей, чтобы узнать, куда граф ездит по вечерам. Он шпион.
Министр и секретарь опять замолчали.
– Я с охотою отпустил бы, – сказал министр скучным голосом, – но кем заменить? Нет верного человека.
Он опять остался один; наступил час самый важный – час корреспонденции.
Он достал пакет, который давеча принес экспедитор, и стал просматривать. Это были копии перлюстрованных писем, для него одного снятые. Вести были дурные. Французскому эмигранту писали из Австрии о войне как о деле решенном и так, как будто она уже шла. Письмо из Твери подтверждало все, что было ему известно, – царю вручен еще один "вопль", объемистый, и на сей раз действие ожидается верное.
Великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора, живя в Твери, стремилась руководить братом и передавала ему записки от угнетаемого дворянства, которые министр называл воплями и к которым привык. Автором последнего вопля назывался в письме Карамзин. Он бросил листок в камин. Взяв щипцы, он смешал пепел. Кроме имени Карамзина, ничего нового для него в письмах не было. Карамзин был враг страшный. Он однажды сумел от него оградиться: Карамзин не был назначен министром просвещения только по его настоянию. Впрочем, Разумовский был не лучше его. Война же была еще не решена, и это он знал лучше, чем автор письма.
Он посидел перед камином, посматривая на пламя, щипцами мешая и уравнивая уголья и наблюдая постепенное превращение их в прах. Войну он ненавидел как беспорядок и случайность, последствия которых не мог предусмотреть. Война путала все планы и нарушала размеры. Он был человек статский: произойди война, и система его – уголь и прах. Война предстояла решительная, и он не сомневался в поражении и гибели всего. Но он давно решил, что в политике, как в жизни, нельзя и, главное, не нужно обо всем сразу думать и все додумывать до конца. Это было правило, им самим установленное и которому он заставлял себя подчиняться, как школьник.
Он вдруг перестал думать о войне, которая уже с год грозила государству, как будто опасности вовсе не было. Но Карамзин, Карамзин был страшнее всего. И это надлежало обдумать сегодня же и нимало не медля.
Он взял с полки "Дон-Кихота" и, раскрыв наугад, стал читать. Как всегда, любимая книга его успокоила. Дружба толстого Панса с сухопарым дворянином была самой высокой поэзией, какую он знавал. Одиночество исчезло, все приняло опять вид прочный и удобообозримый. Почитав с полчаса, он отложил книгу и своим ровным круглым почерком написал на листке: "Об особенном лицее. Все состояния".
Дело было новое и важности чрезвычайной: о воспитании великих князей, из которых один был, возможно, наследник престола. Оно было поручено ему как бы вскользь, среди других важных разговоров, в прошлое свиданье самим императором и так, как умел делать император: словно это не было поручение, а только ни к чему не обязывающий вопрос с его стороны.
2
Было замечено, что в последний год император вдруг несколько раз начинал говорить о своих братьях. Братских чувств у него не было. Со времени смерти отца его вскоре исполнялось десять лет, и за это время он видел братьев всего два раза. Они были всецело на попечении матери и жили теперь то в Гатчине, то в Павловске, занимаясь военными играми. В Гатчину же он не ездил. Он, может быть, иначе относился бы к ним, если бы как-то раз, заговорив о них с матерью, не заметил на ее лице хорошо знакомого выражения: страха и гадливости. Он прекратил разговор.
Собственная вежливость угнетала его. С детства он был перед всеми виноват. Перед императрицею за то, что при ней ласкался к отцу, чего не делать не мог, потому что боялся отца более всего на свете, и перед отцом – сначала без вины, а потом и в действительности. Он знал о заговоре, стало быть участвовал в убийстве отца; короче, был отцеубийцею. Теперь он уже десятый год нес свою вину перед матерью, которая молча считала себя естественною наследницею убитого, а сына – преступником, и перед женою. Его женили еще мальчиком. Он относился к жене, холодной и меланхолической баденской принцессе, с легким отвращением. Несмотря на то что жена его уже много лет была русскою императрицею, она все не могла привыкнуть к этому и по-прежнему оставалась баденской принцессой. Со злостью он принуждал себя появляться в ее обществе. Полька Нарышкина была его любовницей. У любимой сестры, Екатерины, которая ни перед чем не останавливалась и необузданностью напоминала брата Константина, он также находил некоторое утешение. Теперь она была выдана замуж и жила в Твери.
У него был сиплый голос и бешеный нрав его отца; но он с детства привык владеть собою и улыбаться своему воспитателю, придворным, иностранцам. Потом появилась любовь к чтению, тонкость разговора и, наедине с собою, мечтания. Он часами, привыкнув к улыбке, не сгонял ее с лица и сидел, созерцая и ничего не видя. Видевшие его в такие минуты фрейлины говорили, что у него ангельская улыбка. Глаза его были бледно-голубые, лицо обширное, девически белое, блаженная немая улыбка, пухлые губы. Взгляд его был рассеянный, с особым, загадочным выражением – он был близорук. Собачий прикус придавал ему выражение капризное, вовсе не противоречившее признанному прозвищу: Ангел.
Подлинная любовь была у него к самому себе: к своей походке, к своему стану, который тяжелел, к белым рукам; придворная жизнь приучила его к тонкому, почти женскому кокетству, к скромному щегольству, еле заметному: он очень любил черные форменные сертуки, оттенявшие белизну его кожи. Теперь он был стареющий щеголь и, как женщина, ревниво следил за появлением морщин; волосы его редели; он сначала носил тупей, но потом белая, сияющая кожа черепа ему понравилась. Вскоре ранние лысины вошли в моду. Походка его была шаткая, потому что ноги были нетверды; но сам он был уверен, что это от его желания казаться и быть легким.
Смолоду отцом он был приучен к фрунту и любил его не только потому, что он своею точностью успокаивал его, но главным образом по отсутствию мыслей во время разводов. Его считали вероломным. И действительно, ему ничего не стоило вдруг нарушить данное Обещание и даже поступить без нужды вопреки и наперекор ему. Это случалось по уклончивости ума: он говорил, обещал, возражал машинально, а думал только спустя некоторое время. За границей, где он впервые понял, что управляет и владеет половиною мира, он слыл непроницаемым. Он любил только иностранные города и иностранцев, потому что там чувствовал себя вполне государем. В России, кроме дворцов, в которых жил или останавливался и из которых некоторые были удобны, кроме городов – по большей части малых и неправильных, он более всего помнил дороги, варварские, ухабистые, грязные, с отвратительным запахом навоза. У поселян был вид звериный. Он ценил внушительность пространств в цифрах верст на карте, которая висела у него в кабинете, да количество жителей: пятьдесят миллионов. Это количество и пространство пугали его, когда он был в России; в Европе же он любил говорить о них, и сам, случалось, пугал.
Чтение, образованность и долгая придворная жизнь среди враждующих бабки и отца развили в нем тонкость, уклончивость мыслей, понимание характеров и умение пользоваться случайностями. Он тонко чувствовал все, что угрожало или было полезно власти. Мало разбираясь в вопросах политических и будучи в центре дел европейских, он сдал государство как бы в аренду Сперанскому. Потребность все время свое посвящать Европе открыла много вопросов, ему ранее неизвестных; всякое приличное правление, или хотевшее им быть и казаться, должно было ими заниматься. Сперанский именно был расположен к этим занятиям по своей странной для поповича образованности; он был способен мыслить логически и учреждать. У него был дар письмоводства.
Скромность поповского сына, его плавная речь, глубокая почтительность и невиданное трудолюбие были ему приятны, но в последнее время у него было много доказательств противного. Они были представлены врагами Сперанского и в высшей степени правдоподобны. Кроме того, Сперанский был слишком способен. Наполеон подарил ему свой портрет, что было излишнею короткостью и даже оскорбительно, потому что поповский сын был избран и отличен именно за его смиренномудрие. Он скрепил своей подписью два указа Сперанского, направленные против невежеств знати; помня советы друга своей молодости Строганова, он не усомнился подписать и указ об обложении дворянства налогами.
Общий ропот, поднявшийся со всех сторон после указов, о чем Сперанский, впрочем, его предупреждал, вдруг испугал его. Тильзитский мир возмутил дворянство; налоги озлобили. Поляки подбросили ему пасквиль в Вильне, неслыханный по дерзости. Война с Наполеоном приближалась. Он не был храбр; пять последних лет провел он в войнах и никак не мог привыкнуть к виду сражений, крови, трупам и вони бранных полей. Случалось, он плакал во время боев, как женщина. Теперь он не сомневался, что, если война произойдет, русских побьют; тогда его власть неизбежно падет. Он стал сомневаться в преданности государственного секретаря; тот мог изменить ему, воспользовавшись войной и желая нового государственного порядка. Дружба его с Наполеоном и преклонение перед ним министра были слишком известны; по всем донесениям было видно, что то и дело он превышал власть. Все это были опасные признаки. За домом Сперанского уже полгода следил Санглен из тайной канцелярии. Император приблизил к себе верного отцовского слугу Аракчеева, простого и необразованного дворянина, не иначе называвшего себя в разговоре, как "верный раб". Его умиляла эта старомодная верность. Говоря со Сперанским, он чувствовал, что говорит, как говорил бы в Европе, и что обо всем, что он подпишет, отзовется с похвалою один из следующих номеров "Монитора". Это была слава, но все это было опасно, утомительно, а для него самого, по его убеждению, ненужно и вредно. Иногда Сперанский удивлял его внезапностью и верностью мнений, и он подозревал, огорчался, завидовал.
Аракчеев не знал французского языка, но знал артиллерийское и фрунтовое искусство – ив последнем они были бескорыстные соперники. Кругом были люди, либо знавшие об убийстве его отца, как он сам, либо принимавшие в нем участие. Аракчеев был единственный верный слуга отца, и дружба с ним оправдывала, снимала грех отцеубийства. Говоря с Аракчеевым, он как бы говорил со старым дядькой, с отцовским слугой и становился моложе.
Скоро исполнялось десять лет со дня убийства его отца и начала его царствования. Его стан и бока отяжелели, живот опустился, и он принужден был носить корсет; лицо его еще более побелело. По рождению своему он был немец, но в путешествиях лицо его утратило характер, как лицо всемирного актера. Только улыбка да бледный жир лица остались немецкие.
Он угрюмо и сосредоточенно смотрел на своих младших братьев. Разговоры в Москве были ему известны. Все поджидали только случая, чтоб заменить его одним из них. Двух дочерей он потерял младенцами. Англичанин лейб-медик вздумал его утешить: император молод, у него еще будут наследники. Он внимательно посмотрел на англичанина и призадумался.
– Нет, друг мой, – сказал он ему, – бог не любит моих детей.
Де Местр, узнав об этом, говорил, что император не хочет детей, чтобы не иметь преждевременных наследников, каким был он сам.
Братья тревожили его. Он сам знал, что, может быть, это только казалось ему, но смутно чувствовал опасность. Особенно странно было поведение матери в две последние зимы: из близкого Павловска она перебралась с сыновьями в забытую Гатчину; фрейлина Волконская недавно рассказала, что императрица удалила от сыновей всех товарищей, будто бы чрезмерно их развлекавших. Так был удален маленький Бенкендорф, сын ее приятельницы. Император не мог даже знать и следить за людьми, окружавшими их; мать, как тигрица, охраняла своих тигрят. Единственный способ прервать или ослабить эту связь – было перевести их из Гатчины, которой по детским воспоминаниям он боялся, в свой дворец. Он уже и присмотрел для них помещение. Новый флигель дворца, где жили ранее его сестры, пустовал. Сестры выданы замуж и уехали. Должен был быть найден предлог, иначе мать ни за что не согласилась бы. Тут произошло событие, о котором стали говорить кругом и о котором он узнал: великий князь Николай, которому исполнилось уже четырнадцать лет, искусал своего воспитателя Аделунга. Аделунг преподавал ему мораль и латинский язык. Императору рассказали, что великий князь, наскуча моралью, подошел к Аделунгу и, притворно к нему ласкаясь, стал кусать учителя в плечо и больно наступать на ноги. Предлог был найден – воспитание. Дикие нравы братьев были нетерпимы. Он сказал вскользь Сперанскому о желательности нового, особого учебного заведения.
3
К приходу гостей министр оделся. Он любил и умел одеваться и смолоду был щеголь. Дымчатый фрак, белые чулки; в моде он подражал англичанам.
Спустясь вниз, на женскую половину, он прошел в гостиную. Комната была просторна, обставлена по стенам и вдоль окон цветами в горшках.
Здесь ничто не напоминало государственного человека. Цветущее чайное деревцо стояло у окна; слабый запах его наполнял комнату. Бюро здесь стояло закрытым уже два года, и в нем был заперт план большого предприятия, о котором министр никому не говорил, решив вполне отдаться ему, когда освободится от разных мелких дел. То был план романа, философического и нравственного: "Отец семейства". Дела все прибывали, и план ждал своего осуществления; это было сердечной его тайной и надеждой.
Втайне считал он себя созданным для деятельности литературной.
Первым пришел Илличевский. С ним министр сидел на одной скамье в Александро-Невской семинарии. Недавно он вспомнил о старом товарище и назначил его губернатором в Томск. Товарищ, вызванный из Полтавы, где читал в семинарии риторику, пришел благодарить его.
Он был высок ростом, в плечах узок, волосом белес, лицом бледен, с хитрыми оловянными глазками. Звали его в семинарии Свеча и по имени – патер Дамианус. Министр не видел его пять лет.
Товарищ, видимо, робел, глазки его поблескивали.
– Отец премилосердый, – сказал он, окая, Сперанскому, хитро и смиренно на него посматривая, взглядом спрашивая, как с ним держаться.
– Здравствуй, Дамиан, – ответил Сперанский, ответом показывая, что семинарии не забыл и старых товарищей помнит. Оба были лучшими учениками в семинарии; Илличевский считался первым в поэзии и риторике, а Сперанский – в элоквенции и философии. Оба были соперниками по искусству обращения, любезности, вкрадчивости, и обоих старый ректор называл "угри", ибо они, "как угри, ускользают из рук".
Но Илличевского губила жадность. С полуопущенными ресницами он уже все в комнате приметил. Скромность обстановки, видимо, его удивила. Серебряные канделябры на круглом столе привлекли его внимание. Друг далеко обогнал его в жизни.
– От брата Козьмы и от матушки благополучны ли известия? – спросил он министра. – Как поживают?
– Здоровы, благодарствую, – ответил Сперанский.
Брат Сперанского был уездный иерей, а мать, старушка-просвирня, жила в селе на покое.
Верный своему правилу – рассевать по империи людей близких для получения сведений, из которых впоследствии могли возникнуть новые важные следствия, министр назначил губернатором в Томск Илличевского, несмотря на его корыстолюбие, и сегодня готовился поговорить об искоренении с его помощью лихоимства в Сибири.
Скоро прибыли два других гостя – старик Самборский с зятем своим Малиновским. Министр встретил старика низким и быстрым поклоном. Старик Самборский был благодетель Сперанского с самого детства. Жену министра с ее матерью именно он вывез из Лондона, где был священником при миссии; потом был он духовником Александра, когда тот был наследником, затем в Венгрии при его сестре; много странствовал и теперь жил на покое, пользуясь влиянием при дворе.
По внешности он ничем не напоминал русского священника, был брит и говорил по-английски. Малиновский, его зять, был худ и прям, застегнут на все пуговицы; розовым лицом, сединою и ясными глазами напоминал англичанина. Лондон, в котором он долго жил, его любимый город, навсегда на нем отразился. Он вел под руку престарелого тестя.
Сперанский позвонил в колокольчик, подали чай; чай пили по-английски – тут же, за круглым столом. Пришел и Франц Иваныч.
Беседа, полуоткровенная-полуделовая, которую министр любил и в которой, как старый ритор и диалектик, был мастером, началась. Самборский знал обо всем, что делалось при дворе. Никогда не задавая прямых вопросов и не добиваясь прямых ответов, Сперанский умел узнать все, что было нужно. Малиновский был зять старика и человек верный, но Илличевский был сегодня лишний. Министр повел беседу. Улыбаясь, он вспомнил, как обыграл его в семинарии Илличевский в карты.
– Но еще гибельнее были для меня ранее суздальские риторы, которые, прибыв к нам, играли в носки. Риторика однажды чуть не повредила мне носа.
Малиновский засмеялся, и Илличевский приободрился.
– Я давно отказался от игры, – сказал Сперанский, – ибо стал замечать, что легко раздражаюсь и делаюсь врагом меня обыгравшего. В моем положении это опасно. Но иногда, признаюсь, жалко. Ветхий Адам силен.
И с тою же улыбкою, без всякого перерыва, сказал Самборскому:
– Итак, кажется, быть статскому образованию. С разных сторон, через разных людей Сперанский добивался, чтобы образование великих князей было статское, а не военное, и они, подав пример дворянству, поступили в университет. Тогда указ об экзаменах, вызвавший столько шума и злобы, стал бы непреложным и непременным. Самборский знал о его намерениях и сочувствовал им.
Для подготовки в университет великие князья могли бы учиться в каком-либо училище. Это изъяло бы их из придворной сутолоки, сплетен и неустройств и было бы для всех полезно. Особое училище было бы именно таким местом.
Илличевский смиренно сидел. Люди были свои, да несколько высоки для полтавского профессора поэзии. Глазки его светились; он поглаживал в самозабвении пальцами подножие серебряного канделябра. Сперанский заметил и улыбнулся. Он вдруг заговорил о Сибири и о лихоимстве, там вкоренившемся; генерал-губернатор Пестель управлял на расстоянии, сидя в столице, а между тем – чудеса, в один прекрасный день Сибири не окажется на месте, ибо она вся будет разорвана.
– Вот на кого, на Дамиана, надежда. Он упорядочит, сначала в Томске, а потом и… Илличевский снял руку с канделябра.
– Нет людей, Андрей Афанасьевич, кроме разве малой горсти своих, нет людей, – сказал Сперанский Самборскому. – Старый люд погряз, новые – кто честен, лот бессловесен. В начале бе слово, но чиновник по ею пору у нас двух слов связать не умеет.
Это была любимая беседа и жалоба. Должно было обнять, охватить, осмыслить и упорядочить все системою. Законы должны были быть стройны и строги. Генералы, расширявшие пространство империи, не только не могли создать равновесия, которое есть средоточие управления, но и были врагами его, ибо не умели понять, что такое порядок. Но не было людей, способных к низшей службе, и подавно не было помощников, способных понять его.
– Недостает общего духа, – сказал вдруг Малиновский.
Сперанский с удовольствием на него поглядел. Он знал его мысли.
Он заговорил, круглые китайские глаза были полузакрыты, как будто не видели ничего кругом, покатый лоб разгладился. Он говорил безостановочно, тихо и ровно, и его собеседники как зачарованные смотрели на него. В конце беседы, которая требовала безусловного молчания всех собеседников, непременно возникала у него новая мысль, порядок статей, новое значение или учреждение, не имевшие, впрочем, видимой связи с беседою. Когда-то в молодости говорил он проповеди, и теперь, как тогда, ему было приятно совершенство, которое он воображал.
Кабинет был привычным местом. Он смотрел на английские часы, и большой маятник, ходивший медленно, по механическим правилам, ему неизвестным, видневшийся в стеклянной дверце, был ему нужен, как и молчаливые собеседники, окружавшие его.
Министр говорил и знал, что его никто не прервет. Он знал силу своей речи и пробовал ее во дворце. Император никогда его не прерывал и к концу беседы казался и был убежденным, согласным на все; стоило министру удалиться, и логика рассыпалась в прах: царь тяготился ею и забывал.
Министр говорил о людях, которые ему нужны; говоря о характерах, он думал об императоре. Нужны люди чувствительные или люди с правилами? Казалось бы, важнее всего доброе сердце. Но кто говорит: человек чувствительный, тот мыслит: человек без правил. Чувствительные люди – это машина, не понимающая своего хода, идущая по слепой привычке, заведенная воспитанием.
Этого не могут понимать читательницы Карамзина.
Тишина была за окном. Это были те места, где двадцать лет назад отдыхал Потемкин во времена своей хандры, когда грыз ногти и бил дорогие вазы. Тишина была кругом – дочка притаилась с ворчливою бабушкой в задних комнатах. Франц Иванович, самый безмолвный привычный собеседник, сидел сбоку. Часы глухо и медленно пробили одиннадцать и помешали министру.
И он кончил быстрее, чем думал: нужен человек, добрый по началам; нужен разум, подчиняющий чувствования и постановляющий им правила. А без того порядка быть не может. Разум должно воспитать так, как воспитывают ныне одни привычки. Привычки воспитывают домашние. Но разума воспитать они не могут. У дворянства дома – разврат, у духовных – невежество.
Глазки Илличевского светились; старый семинарский философ и ритор вспомнил проповеди ректора и диспуты. Погладив узкую бороду, он сказал, как в семинарии:
– Отец премилосердый! Разум есть соображение частей, но целое постичь может лишь добродетель.
– Да, – сказал его бывший товарищ, – да, Дамиан, ты в совершенстве понял меня – la vertu est un element, peut-etre, le plus rare (добродетель – свойство, может быть, редчайшее – фр.), – и семинарское слово "добродетель" вдруг приняло якобинский вид во французском переводе.
Илличевский пожаловался Сперанскому. У него возрастает сын Олося, преострый и с преизрядным воображением, пишущий гладко, борзо и с правильностью чудесные стихи, но для университета молод, а к семинарии негоден, ибо наклонности имеет статские, не духовные. В Томск его брать – гасить дарование.
Жалоба была как нельзя более кстати.
Сперанский охотно, не медля, ответил:
– Есть здесь отличные французские заведения, английское Колинсово, французов Мюральта, Дебоа, а не хочешь к французам – повремени. Мы найдем, быть может, Дамиан, место и для твоего Олоси.
Томский губернатор стал вскоре прощаться. Простился он со Сперанским, как в былые времена, по-латыни:
– Рах tecum. Ave (Мир с тобою. Прости – лат.).
Старика же Самборского с Малиновским Сперанский задержал. И как только закрылась дверь, тихим голосом он сказал то, о чем по частям думал и что вдруг надумал полностью.
Если отдавать великих князей в университет, следует их подготовить ранее. Дабы их отвлечь от маршировки и дворских привычек и изъять из рук угодников-кавалеров, заведующих их воспитанием, должно для них учредить особое училище, русское; он уже отчасти думал о названии училища и набрел, читая Плутарха, на приличное, кажется, название: лицей или ликей. Это училище князья будут посещать, как и другие ученики. И из этих-то учеников со временем образуются помощники по важным частям службы государственной.
Дело было новое.
Самборский сомневался, захочет ли царь, а главное – какого мнения будет тверская сестра. Малиновский же заинтересовался этим необыкновенно. Лицо его порозовело. Вопрос о нужных людях, новых людях и способе их воспитания последние пять лет занимал его, как многих других. Он был на шесть лет старше Сперанского и, проведя тридцать лет на службе, всегда чутьем чуял новые места и новых людей. Он был основатель Филантропического комитета в Москве и директор Дома трудолюбия. Он и сам был смолоду новым человеком; три года провел в Англии, при миссии, где женился на дочке Самборского. Лондонская жизнь произвела на него глубокое действие. Он сделался на всю жизнь похожим на англичанина; говорил ровно, как они. Но когда умилялся – становилось видно, что из духовных. Он изучал в Англии новое для русского дело – мануфактуры – и убедился в пользе их. Был потом по дипломатическим делам в Турции; знал турецкий язык; переводил с еврейского языка Библию. Но готовил себя к деятельности политической Живя в Англии, он пришел к твердому убеждению, что русское правление есть деспото-аристократия, или владыко-вельможное, народ в низком состоянии, подавлен суеверием, невежеством, рабством и пьянством. Рабство развращало и рабов и господ, депутаты должны быть собраны, чтобы создать новые законы, навсегда отменить рабство, и общий дух, которого недостает России, возникнет. Только теперь мечты его молодости близились к осуществлению, – если ненасытный Бонапарт не помешает. Была и еще помеха: старые чиновники были все развращены, секретари брали взятки, начальствующие ленивы и роскошны. Нужно было не только нечувствительно переменить чиновников, но и создать новых людей. Откуда же всему взяться в юношах? Отобрать одних достойных не придется – все та же великая беда России: случайность и покровительство. Буде нет случая и покровительства – праведник не попадет, а буде есть – и злодей устроится, вот в чем трудность.
Ни на один его вопрос не было у Сперанского ответа. В самом деле, как и из кого создать новую породу? Но он улыбнулся, как человек, давно уже эти сомнения разрешивший.
Тотчас у министра в руках оказался лист бумаги и карандаш; безмолвный Франц Иваныч остро его очинил. И вскоре начертание особенного лицея составилось. Новое училище должно было носить название древнего лицея, вернее – ликея, загородного афинского портика, где Аристотель, гуляя, создавал своих учеников. Новая порода главных людей государства должна была возникнуть в полной разлуке с домашними. Молодые люди брались из разных состояний; их испытывали в нравах и первых познаниях Они составляли одно общество, без всякого различия в столе и одежде, как древний ликей, преподавание велось на русском языке; в их образе жизни и взаимном обращении наблюдалось совершенное равенство. Так появлялся общий дух, о котором говорил Малиновский. Они никогда не являлись при дворе. Двор хотел бы перенести училище в самый дворец. Но занятия должны протекать в училище. Иначе все расстроилось бы, и дворские, камер-лакейские привычки исказили бы новую породу людей. Воспитанники появлялись при дворе только разве в домашнем виде – для вольных, приватных игр с князьями. Товарищество без всякой подлости было священно. Число? Число в обратной пропорции к совершенству, молодых людей всего десять и никак не более пятнадцати. Возраст их был – возраст великих князей Николая и Михаила. Изучив бель-летр (изящную литературу – от фр. belles-lettres), историю, географию, логику и красноречие, математику, физику и химию, системы отвлеченных понятий, право естественное и народное и науку нравов, постепенно переходя от одного к другому, они своими силами постигали все. Им никто ничего пространно не толковал, токмо вопросами возбуждались их способности. Великие же князья, заразясь примером сверстников, делались со временем добродетельны, если и не даровиты. Ибо здесь уж был голос природы, и вдохнуть дарование туда, где его не было, министр не полагал возможным. Судьба будущего государства ими подготовлялась. Младший, в котором замечались черты гнусные, исправлялся. Не было у него вспышек и судорог гнева, какие были у всех братьев – наследство отца, – ни лицемерия и вероломства, как у нынешнего кесаря.
С разумом ясным и открытым, лишенные косных привычек их отцов, выходили из этой школы для служения государству и отечеству молодые люди, умные и прямые, угадывающие его мысли; они окружали его, стареющего. Главные места заполнялись ими.
– А будут ли там телесные наказания? – вдруг осторожно спросил Малиновский.
Практик сказывался в нем, его существенность была любезна Сперанскому.
– Нет, Василий Федорович, – сказал он кратко, – и не ради вольностей дворянских, а потому, что это уничижительно, обидно и на всю жизнь запоминается. Нам счастие повезло: ради великих князей лозу отложим.
Предстояло, однако, главное – выбор учителей. Где люди, способные быть наставниками этой новой породы? Иностранные холодны, далеки, не поймут. Для чего оставаться вечно в опеке? Найдутся небось и без иностранных: всему должно учить на родном языке. Пусть будет наставником их Малиновский, который стоял сегодня у купели новой породы и нового учреждения. Министр ранее об этом не думал, эта мысль явилась сама собой, внезапно.
– Поговорю о вас с Мартыновым, и все решится. Малиновский покорно благодарил; младой Куницын, быть может, более его достоин и подготовлен?
Куницын был тверской семинарист, в судьбе которого Сперанский принимал участие. Уже третий год учился он в Гейдельберге и Геттингене, и успехи его были, по слухам, блистательны. Он изучал там право и философию. Недавно он возвратился.
– Куницын сам по себе.
Было вписано имя Куницына.
Уйдя в покойные кожаные кресла, маленький Самборский сидел неподвижно. Худенький лик его был безмятежен. Он спал.
Часы пробили полночь. Малиновский осторожно вынул из кресла старца, как берут из колыбели младенца; его облекли в большую пушистую шубу и бережно усадили в возок. Министр провожал своего наставника до самых ворот.
Какая-то тень метнулась напротив у Таврического сада и пропала. Вероятно, ночной забулдыга возвращался домой или слонялся грабитель. А быть может, и соглядатай? Но ворота были крепкие, засовы тяжелые.
Он вернулся к себе. Франца Иваныча он услал спать. В соседней комнате спало дорогое ему существо – дочь – с ворчливою, злой бабкой, которую провидение послало ему, чтобы показать пример женского неустройства. Он походил большими неслышными шагами по комнате, по пушистым коврам. Все кругом спало. Он один был в кабинете, один бодрствовал. Постепенно вдохновение прошло. Он прибавил пункт о смотрителе нравов, по одному для каждых четырех человек. Разврат мог погубить новое учреждение. Смотрители должны действовать по одному плану и отдавать отчет главному начальнику. Предпочтение ученикам разрешалось оказывать только по успехам, дабы не развелись любимчики и шпионы, как у них в семинарии. Один из таких совсем недавно сидел здесь за столом – Илличевский. Не проворовался бы он в Томске: смолоду Дамиан был жаден. Сына его можно в лицей – пусть будет лучше отца. Главная задача была, чтоб новое учреждение, проект его не попал в руки Разумовского, министра просвещения, злейшего врага. Он решил просить об этом государя откровенно.
Он положил новое начертание в папку дел особенных и стал читать и править листы, которые написал утром, – докладную записку государю. Постепенно лицо его изменилось. На Александра действовала лесть прямая, безусловная, неограниченная, когда собеседник как бы растворялся, таял, не существовал сам по себе. С бледной улыбкой он изменял стиль: вставлял без нужды, но у места обращение к императору: "государь!" и "всемилостивейший государь!" Он называл это комплиментами. Перебеляя рукописи, он любовался своим почерком, простым и ясным. Этому почерку некогда он был обязан своим началом.
Кончив, он вздохнул, хрустнул пальцами и подошел к окну. Глухой и пустынный, лежал меж мертвых деревьев замок Потемкина, московского студента, выгнанного некогда за леность и нехождение в классы, непомерного в дарованиях и пороках.
Он постоял у окна, созерцая.
И вдруг медленно улыбнулся, и десны его обнажились.
– Все я, все я один, князь Григорий, – сказал он еле слышно, улыбаясь, – ты уж не взыщи.
4
Они стояли у окна, и император, прислонив ладонь к уху, как делал, когда хотел казаться внимательным, слушал.
Великие князья будут воспитываться в полном равенстве с детьми всех российских состояний, а по окончании поступят в университет. В осуществление проекта Сперанский предлагал назначить директором Малиновского, человека опытного, и рекомендовал в профессоры молодого ученого геттингенца, лично ему известного, Куницына.
У императора не было еще никакого собственного взгляда на все это, но он прекрасно представил себе изумление и гнев императрицы-матери. Они стояли у окна его кабинета. Его покои в обширном дворце Екатерины были нежного цвета. Он хотел, чтобы все в них казалось скромно, с некоторою томностью, без азиатской пестроты, которую так любила Екатерина. Не было смешения китайских шелков, голландских печей, индийских ваз. Мало золота и только самые нужные вещи. В противность двору Наполеона, чрезмерно пышному, император стремился во всем к простоте линий, к пустым пространствам и голубизне. Он и одевался просто: из всех военных форм он выбрал для себя черный сертук с серебряными пуговицами. Бабка построила для него особый дворец, но он его не любил по некоторым воспоминаниям и предпочитал громадный старый дворец, в котором чувствовал себя моложе.
Ему показалось, что по аллее прошла комендантская дочка, привлекательное существо. Он слушал министра и насвистывал; поглядывая мельком в окно, щурился; он всегда немного преувеличивал свою близорукость, красуясь. Взгляд его стал загадочен. Он был глуховат, и многое из доклада все равно пропустил бы, будь даже не так рассеян сегодня. Мысль отдать братьев в университет и так отдалить их от армии смутно ему понравилась, но вместе показалась абсурдною.
Сперанский в особенности настаивал, чтобы не передавать нового лицея в министерство просвещения, потому что учреждение особенное и требует особого попечения и надзора. Разумовский и Сперанский были враги. Император обещал не передавать начертаний Разумовскому. Говоря со Сперанским о детях или семье, он всегда чувствовал превосходство и относился к нему снисходительно. Министр говорил о них с каким-то умилением; эта слезливость была теперь в моде. Семейная жизнь Сперанского занимала его, и он имел о ней точные сведения. Министр был вдов, жил в маленьком доме, обожал дочь и проч. Все это было невинно и нравилось Александру, вместе с тем вызывая в нем чувство превосходства. Единственное, что внушало ему некоторое уважение, был слух, что министр близок с сестрою своей покойной жены.
Из окон видна была перспектива старого парка, очень далекая. Комендантская дочка, почти девочка, с розовыми щеками, более так и не показывалась. Он предложил Сперанскому посмотреть новый флигель и вдруг прищурился по-настоящему: ему показалось, что на неподвижном китайском лице его министра бродит улыбка. Он нахмурился и увидел: улыбки нет. На лице Сперанского, как всегда, было неопределенное выражение, которое скорее всего можно было назвать выражением искательности. Камердинер помог императору надеть толстый, на вате, сертук.
Снег уже начинал таять. Львиные морды на стенах дворца разевали пасти – вкус прошлого века, ныне казавшийся нелепым. Часовые, завидя черный царский сертук и рядом шубу министра, беззвучно вытягивались вдоль стен. Он смотрел на часовых и невольно оценивал выправку. Было свежо, он поеживался.
Осмотром флигеля остались довольны. Требовался, однако, ряд перестроек.
Флигель был на виду, надзор за учениками легок, вопрос об образовании братьев решен.
Император неясно представлял себе будущий лицей: товарищи его братьев, сказал он, могут ездить раз или два в неделю в Петербург. Но извозчик от Царского Села до Петербурга стоил двадцать пять рублей. По-видимому, он полагал, что у воспитанников всех состояний есть лошади, или не знал, сколько стоит извозчик. Министр, однако, не возражал. Он никогда не утомлял императора мелкими соображениями.
Между тем во фрейлинском флигеле засуетились – показались в окне и пропали в одно мгновение женские головы. Когда царь с министром возвращались, они встретили старуху Волконскую с молоденькой племянницей; обе присели. Он услышал за спиной обычный шепот: "notre ange" (наш ангел – фр.). Шепот этот он ненавидел, но не знал, что бы стал делать, если бы его не слышал. Он отпустил Сперанского и поднялся к себе. Он собирался пройтись потом по парку. Он искал случайной встречи с комендантом, дочь которого была еще юное создание.
Камер-лакей подал на подносе письмо. Он пробежал его. Письмо было от матери. Она всегда писала о себе в третьем лице, как было принято при старом прусском дворе для лиц подчиненных. Через неделю была годовщина смерти отца. Мать назойливо, который уже раз, напоминала ему, как будто он забыл или мог забыть этот день. Этот день был теперь всегда днем ее торжества и был для него невыносим не только по воспоминаниям. Шла бесконечная служба в Петропавловской крепости. Мать на особом возвышении стояла рядом с могилою отца, а он и все остальные внизу. Это был род спектакля, для него невыносимый, как бы его публичное унижение.
Это напоминание матери было грубо.
Прогулка по парку и встреча с комендантом вдруг стали невозможны. Он побледнел от ярости, большой подбородок задрожал. Слезы были у него явление физическое: они, как град, прыгали на грудь. После этого становилось легче. Но он сдержался и только еще больше побледнел. Камер-лакей стоял и ждал распоряжений.
Он громко дышал. Сиповатым голосом он вдруг спросил, спотыкаясь:
– Опять нюхал табак?
Он больно ущипнул лакея и, грохоча сапогами, которые вдруг стали тяжелы, прошел несколько шагов и повалился в кресло.
Слезы показались.
С него снимали сапоги, корсет распустили, и тяжелый белый живот, освободясь, стал дышать свободнее. Он глядел на его белую поверхность, поросшую золотыми волосками, и постепенно успокоился.
Через пять минут все прошло. Он снова владел собою. Он вызвал Волконского и спокойно отдал разные распоряжения. Потом он передал пакет для министра Разумовского; в пакете было начертание особенного лицея. Сперанского должно было проверить. Фраза о "разных состояниях" в начертании лицея была дерзка до такой степени, что выглядела разумной.
5
Старый Разумовский, к которому попал проект нового – еще одного! – воспитательного учреждения, вначале не обратил на него никакого внимания. Как раз в это время у него была хандра, которой боялись слуги, дочь и чиновники.
Вызванный в прошлом году из Москвы для исполнения скучной должности министра просвещения, он никого не принимал, будучи занят устройством своих палат и скучая по московскому жилью. В Москве, на Гороховом дворе, были у него построены палаты истинно боярские, из цельных дубовых брусьев; сад был в четыре версты, и в прудах плавала редкая рыба. Он жил среди картин, книг и цветов, изгнав жену, заточив сына в Шлиссельбургскую крепость и не допуская к себе никого, даже родственников, жил в гордости и одиночестве, пугавших хлопотливую Москву. Говорили о жестокости графа.
Сын пастуха, пасшего волов и ставшего вскоре одним из первых вельмож, Разумовский не полагал людьми ни дворовых людей, ни чиновников, ни простых дворян. Он любил цветы. В Горенках, под Москвою, разводил он их в своем саду. Иностранцы-садовники вырастили там новое растение и назвали его Razoumovskia. Это был можжевельник, тонколистный, синеватый, удивительно колючий. Осенью тяжелые красные ягоды поспевали на нем. Родительское чувство граф питал именно к этому растению, носившему его имя, а не к дочери. По обеим сторонам дорожки стояли в оранжерее шеренгой кустики Razoumovskia, нарочно тесно составленные. Они цеплялись колючками за платье гостя. Старик улыбался: это его забавляло. В бытность императора в Москве он ему представился. Александра прельстил французский говор старика – выговор старого маркиза, его усмешка, почти плотоядная, худые руки, игравшие лорнионом, его сутулый зыбкий стан, который казался станом маркиза тому, кто не видал южных певчих. Так Разумовский был назначен министром.
Переехав в Петербург, он строил и перестраивал палаты, купив место и громадный сад по Фонтанке, между Обуховским и Семеновским мостами, и не бывал в здании министерства. Он тосковал по Горенкам, и только устройство новых палат и сада развлекало его. Доступ к нему имел только один человек – граф Жозеф де Местр, посланник несуществующего сардинского короля. С ним старик запирался в своей библиотеке, где не было ни единой русской книги, и часами слушал пылкого француза, иногда тихим голосом прерывая его Сюда, в библиотеку, подавался старым лакеем черный кофе – старик презирал модный среди выскочек "шоколат"; здесь же стояла в фарфоровом китайском горшке Razoumovskia, его любимица и гордость.
Только через несколько дней он обратил внимание на присланный от императора пакет: начертание особенного лицея. Само название особенный поразило его. Он вспомнил, что речь идет о молодых великих князьях, и послал за де Местром. Они заперлись. Граф был еще в хандре; тоска по Горенкам, отсутствие любимых книг, частью еще не перевезенных из Москвы, вид нелюбимого им Петербурга тяготили его. Однако проект лицея внезапно заинтересовал его: он и сам когда-то был воспитан в особой игрушечной "академии" на десятой линии Васильевского острова, которую составляли несколько юношей и которою был сильно занят старый двор, называвший это "академией десятой линии".