ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Сергей Львович, привезший поклон от Ивана Ивановича Дмитриева, снова вошел в некоторую близость к Карамзину.
Время становилось тревожнее со дня на день. Сперанский пал, столь дружно ругаемый, внезапно пал, распространив некоторый ужас самою легкостью, стремительностью падения. Московские старички, отчасти из ненависти, отчасти из того упоения, которое ощущали, как лица давно бездейственные, открыто негодовали, почему изменник не был ранее предан казни, а только теперь сослан. Все ждали, что Николай Михайлович Карамзин получит важное назначение. Сергей Львович не без удовольствия видел, что долгожданный час его карьеры пробил: Николай Михайлович, как муж государственный, не забудет людей, его обожающих Через месяц после падения Сперанского старику Шишкову поручено написать манифест о рекрутском наборе, и он сделан государственным секретарем. Те, которых друзья изящного почитали дикарями и староверами, приободрились. Карьера Сергея Львовича вновь замедлилась. Более того: времена столь круто изменились, что и Сергей Львович и Василий Львович вскоре почувствовали шаткость своего положения. Главнокомандующим Москвы сделан граф Ростопчин. Вскоре после этого открыт заговор мартинистов. С одной стороны, мартинистами давно уже звали Сперанского и всех его друзей; с другой стороны, мартинисты – это были московские масоны, друзья молодости самого Карамзина. Кроме того, мартинисты и якобинцы были вольнодумцы.
Между тем Сергею Львовичу вдруг как-то показалось, что мартинистами зовут попросту людей, которые привыкли ко всему иностранному. Ничего не понимая, он встревожился и стал ездить к братцу Василью Львовичу. В эти дни братья вновь сблизились. Но и сам Василий Львович был в большом упадке и искал поддержки. Шишков ославил его безбожником, а теперь был на верху славы и значения. Он было дал достойный отпор Шишкову, звал его в суд в послании к одному из друзей. "Мой разум просвещен, – писал он в ответ на обвинения Деда, – и Сены на брегах я пел любезное отечеатво в стихах", – и ставил свидетелями тому Сен-Пьера, Делиля, Фонтана, которые были там с ним знакомы и могли при случае подтвердить, что он гордился русским быть и русский был прямой.
Но свидетели, что ни говори, были в Париже, а Шишков в Петербурге и теперь государственный секретарь.
Василий Львович покорился.
Все обстоятельства, на которых он основывал свою славу: парижское путешествие, удостоившееся стихов самого Дмитриева, дружба с милою m-me Рекамье, свидание с самим – легко сказать! – Наполеоном, наконец тонкий вкус и некоторое вольномыслие, легкая поэзия – все вдруг стало не только неинтересным, но и прямо подозрительным. Он сурово отклонил при случае честь, которую воздавали ему как певцу "Опасного соседа", и даже выразил предположение, что эта поэма принадлежит покойному Баркову. Когда изумленный собеседник сказал, что Барков умер полвека назад, а в "Опасном соседе" осмеивается Шишков, Василий Львович с досадою возразил:
– Вовсе не Шишков, а Шаховской, – но, впрочем, остался при своем мнении.
Он отрицал при случае как нелепую баснь, кем-то пущенную, слух, что он некогда представлялся Наполеону, когда тот был первым консулом, хотя ранее любил об этом рассказывать.
– Стал бы я ему представляться, – говорил он с видимым презрением.
Он нашел вынужденным умалчивать также о давнем гастрономическом влечении, и однажды, когда в дворянском собрании один приятель по привычке обратился к нему как к знатоку французской кухни, Василий Львович раскричался. Он заявил, что решительно не любит ни одного блюда французской кухни и что всему предпочитает гречневую кашу В сущности, это была чистая правда, но для того, чтобы Василий Львович в ней сознался, должна была приблизиться война. Василий Львович весь день разъезжал теперь по городу и разузнавал самые верные вести. Он ничего не понимал в начинающейся войне. Слухи тяготили его. Впрочем, он со страстью толковал о новых передвижениях, читал дома вслух реляции, а о мартинистах утверждал, что всегда был против умствователей, что одно дело логика, а совсем другое – заблуждение. Он появлялся везде, был бодр, ругал французов, но как-то раз вернулся домой потерянный, туманно посмотрел на Аннушку и признался в смертельной тоске.
– И чего им, проклятым, дома не сидится? – сказал он о французах, и добрая Аннушка заплакала.
Слава его, так внезапно разгоревшаяся, столь же внезапно, разом померкла, оборвалась. Он был в упадке.
Братья часто теперь ездили к Карамзину, но иногда им казалось, что ими тяготятся.
2
Карамзин в самом деле тяготился старыми друзьями Наставали страшные времена, и он с некоторым ужасом и удивлением смотрел на суету друзей изящного, своих поклонников. Казалось, живя со дня на день, они вовсе не понимали смысла и значения событий наступающих. Он давно уже к ним приглядывался. Они казались ему безнадежно погрязшими в мелочах, и, к удивлению своему, он все более раздражался от того, что еще пять лет назад вызывало его умиление: самая тонкость их претила ему, чувствительность казалась ребячеством. Он с беспокойством угадывал насмешки староверов при каждом изящном жесте Сергея Львовича и при чтении счастливых стихов Василья Львовича. Попытки Василья Львовича настроить на важный лад свою лиру были большею частью смехотворны: он слыл и был признанным главою верхолетов, шаркунов. Раздражало несколько и его легкомыслие в важных вопросах религии и морали. Он был непочет -ник и, весьма возможно, безбожник – кто знает, Шишков, чего доброго, был прав. Теперь, когда ярый враг дворянства, личный враг историка, попович Сперанский изгнан, – все ожидали важного назначения Карамзина. Братья Пушкины даже ездили поздравлять Николая Михайловича, и так неловко, что чуть ли не накануне важного назначения, которым был удостоен общий их литературный неприятель – Шишков.
Так чувство некоторой горечи тяготило Карамзина: он одерживал победы, плодом которых пользовались другие. Вновь назначенный московским главнокомандующим Ростопчин был некогда его приятель, но со всех сторон идущие слухи о раскрытом заговоре мартинистов, под которыми разумели не только приверженцев Сперанского, но и друзей Карамзина, ставили историка в положение двойственное. Все менялось, а он, описатель перемен истории, стоял в стороне.
Он хорошо знал, что литературные староверы, с которыми он столь мирно воевал и которые сейчас все вдруг заняли места государственные, пишут на него доносы, в которых утверждают, что все его сочинения исполнены вольнодумческого и якобинского яда, что сам он метит в Сийесы или первые консулы, – увы, все это он сам мыслил и говорил о Сперанском, – что он безбожник, чтитель Вольтера и Руссо и что надобно его истребить. Правда, его пока оставляли в покое. Но Василья Львовича, например, все стали решительно сторониться и перестали принимать.
Карамзин не знал, как избавиться от легковерных и жаждущих наставления друзей, среди которых были всегда братья Пушкины. Они особенно были легковерны и трепетали более всех. Вместе с тем его поражала одна черта, общая обоим братьям: предаваясь трепету и будучи донельзя чувствительными и пугливыми ко всем событиям, или, как говорили, сенсибельными, Пушкины через две минуты вполне осваивались с положением и, как бы оно несчастно или величественно ни было, могли тут же вспомнить анекдот или заспорить с пеною у рта о сравнительных достоинствах двух известных танцовщиц: худой и толстой. Эта жизненность обоих братьев была загадкою для нравоописателя.
Как только начались события, у Сергея Львовича внезапно появился азарт и некоторое упоение военными опасностями. Он читал все реляции вслух, громко, понижая голос лишь на фамилиях отличившихся и негодуя на Палашку, мешавшую ему скрипом двери, как негодовал, когда прерывали его чтение Мольера.
Он теперь носился весь день по Москве и пугал притихшую Надежду Осиповну выкриками:
– Негодник отступает!
Причем Надежде Осиповне сперва неясно было, о ком говорит Сергей Львович: о Наполеоне или Барклае, которого он, как и многие, сильно порицал за тактику отступления.
Однажды он прибежал домой, задыхаясь, и, подозрительно посмотрев на Никиту и горничную девушку, отослал их; потом он посмотрел на Надежду Осиповну и сделал ей знак приблизиться; Надежда Осиповна, не терпевшая преувеличения и жестов, однако же приблизилась.
– Ни Никишке, ни Аришке не доверять rien de rien (абсолютно ничего – фр.), – сказал ей значительно Сергей Львович, – дворовые – первые наши злодеи.
Это была важная новость: надлежало стеречься всех дворовых, как врагов. Надежда Осиповна вспомнила некоторые несправедливости, еще недавно учиненные ею в девичьей, и побледнела. Далее Сергей Львович, бегая по комнате, изложил ей свой план действий. Неизвестно, куда двинутся враги – на Петербург или на Москву; если на Петербург – следует ждать; если же на Москву – следует немедля укладываться. В квартире был, однако, такой беспорядок, столько густой, старой пыли лежало на полках, у Надежды Осиповны было столько разной мелочи – флакончиков, шкатулок, что тут же стало ясно: укладываться на всякий случай, без крайней нужды, нельзя. Надежда Осиповна никак не хотела расстаться со своим большим зеркалом. Сергей Львович изменил решение: ничего не вывозить, а в случае опасности самим выехать, оставив все имущество под присмотром тех же злодеев. Он успокоился, настолько это было покойнее и легче.
– Детей отослать, – сказал он вдруг отчаянным шепотом, вспомнив внезапно о детях.
– Куда? – таким же шепотом спросила Надежда Осиповна.
Оказалось: детей отсылать некуда. Сергей Львович возмутился:
– Ах, не знаю, душа моя, – сказал он, – все отсылают детей. Может быть, в Михайловское? Туда ворон не долетит.
– Я с Левушкой не расстанусь, – сказала глухо Надежда Осиповна.
Отсылать же одну Олиньку не имело смысла и было слишком хлопотно.
Сергей Львович вдруг утомился от этих хлопот. Ничего не было на свете более громоздкого и нескладного, чем семья в опасное время, все эти сборы, отъезды.
– Авось, подождем, друг мой, – сказал он довольно спокойно Надежде Осиповне, – может, они еще на Петербург пойдут. Я сегодня обещался быть у Николая Михайловича и все узнаю. Но заклинаю: при этой разине Аришке и при этом Никите ни слова, pas un mot. Никита мне очень подозрителен. Вид у него за последнюю неделю самый двусмысленный. Не нужно отсылать их из дому. Они на улицах толкутся со всею этой сволочью, toute cette canaille, и заражаются. До того дошло, что сам Ростопчин, – сказал он и поднял палец, – составляет афишки для успокоения и направления tous ces Nikichka, Palachka! (всех этих Никишек, Палашек – фр.) Никита, одеваться!
Он поехал к Карамзину.
О том, что будет, если враг пойдет к Петербургу, – они не говорили. Петербург был далеко. О Сашке они на этот раз не вспомнили. Там был Александр Иванович Тургенев – и бог мой! Он был, наконец, во дворце, в самом дворце, и мог разделить судьбу только с его обитателями; впрочем, он был и не один – с кучею ровесников, воспитателей, всех этих lyceens, гувернеров, дядек.
3
Их водили гулять трижды на дню, как всегда. Снег, который выпал в день открытия лицея, когда они играли вечером в снежки, еще не стаял. Быстрая Наташа, горничная старой мегеры Волконской, часто попадалась им по дороге: она шла, как всегда, опустив глаза. Она была черноглазая, широколицая. Случалось, они дрались; за шалости на лекциях Будри, строгий старик, ставил их подле себя. За грубость или незнание математики оставляли без чаю, или сажали за черный стол, или одевали на несколько часов в старое платье.
Они всего полгода были в лицее – еще снег не стаял. Но родительский дом был оставлен навсегда: они жили во дворце и знали обо всем ранее и точнее, чем их родители, а главное, ранее чувствовали эту тревогу, которая, они знали, была знаком важных перемен.
Однажды ночью Александр услышал звонкий топот копыт. Этот одинокий топот внезапно раздался, пронесся и смолк. Может быть, проскакал фельдъегерь. Если бы они вернулись в свои дома, многих родители не узнали бы, родительская власть, о коей толковал законовед Корф, нечувствительно поколебалась.
4
Был март месяц, когда, сидя на лекции у Будри, они услышали слабые звуки далекой трубы; они сначала не поняли, что это такое. Но Будри вдруг задумался. В своем парике, нахохлившись, он сидел, не смотря на них, угрюмо сжав тонкие упрямые губы, и слушал. В это время Яковлев пересказывал ему отрывок из "Маленького Грандиссона"; Будри заставлял учить наизусть тех, кто не знал французского языка до поступления в лицей. Яковлев давно уже кончил, а Будри все сидел и прислушивался. Наконец он очнулся, кивнул Яковлеву и сказал – не то о "Грандиссоне", не то о чем-то другом:
– Итак, это кончено.
Назавтра во время прогулки они, не слушая возражений Чирикова, свернули на большую дорогу.
По всей большой дороге, куда ни хватал взгляд, двигалось войско – тяжелая кавалерия. Ни одежды, ни конская побежка – ничто не напоминало того медленного движения, которое Александр однажды видел в Петербурге на смотру. Лошади осклизались. Не было блестящих киверов – все солдаты в фуражках, шинелях, теплых наушниках. Медные котелки позвякивали у седел. Холод был жестокий, дул ветер.
– Особое благоволение полку, – сказал Чириков, у которого были знакомые кавалеристы, – все в шинелях. АН вот и без шинели – штрафные.
– За что их штрафовали? – спросил Вальховский.
– Мало ли за что. Вон – у второго справа седло подвернулось. На первой стоянке шинель снимут.
Офицеры ехали в теплых оберроках, делавших их немножко похожими на кучеров. Музыка впереди заиграла, и эскадрон прошел.
Вслед за эскадроном тащились несколько городских экипажей, медленно и безнадежно, – несколько матерей из провожающих никак не могли остановиться. Они сидели в темных бурнусах и смотрели по сторонам, устав смотреть вперед, где видна была все та же конская поступь да круглые спины в оберроках и колетах, не похожие ни на мужей, ни на сыновей; но они все еще ехали за эскадроном, не решаясь ни повернуть, ни остановиться.
Теперь они каждый день, гуляя, провожали войска. Они узнали, что войска идут в Гатчину и Лугу; потом – что на Порхов и, наконец, Опочку. Александр знал, что имение матери, Михайловское, где-то близ Опочки. Имение дяди Горчакова, Пещурова, было неподалеку.
Война была еще не объявлена, а войска шли каждый день через Царское Село. Скоро вид их изменился – гвардия прошла, теперь шли казачьи полки. Бородатые казаки – вощеные усы торчком – сидели в седлах, избочась, с отчаянной беспечностью, крепче и плотнее, чем сидят иные в креслах. Они пели медленную песнь с гиканьем и присвистом. Лица их были неподвижны, и они не смотрели на лицейских. Двое передовых казаков их заметили. Храня все то же равнодушие, они мигнули друг другу, одним движением вырвались из седла и, сменясь, уже ехали каждый на лошади другого, так же спокойно, как будто все время сидели в седле, с лицами неподвижными и бесстрастными. Только глаз у правого был прищурен: казак смеялся.
Калинич смотрел им вслед как пригвожденный, забыв обо всем. Когда он к ним обратился, они его не узнали: довольство и какая-то непомерная гордость были на его лице, глаз прищурен.
– С рушницей в руках, с патроном в зубах, – сказал он им и подмигнул, как давеча, передовой казак, – эх, буяны вы мои, пичужки любезные.
Малиновский сказал ему, что он тоже казак, – сельцо у них близ Изюма. Калинич долго смотрел на него, восхищаясь и, казалось бы, не доверяя, а потом засмеялся:
– Казак и есть. Дух кавалерский. Казаки все наголо атаманы.
Так Малиновский был посвящен в казаки. Сразу же после прогулки он стал ходить как-то особенно вразвалку, избочась, и часто прищуривался, как, по его мнению, прилично было истому, испытанному казаку. Он рассказал о казачьем проезде отцу, директору Малиновскому, и еще более повеселел. Вольное прозвище казака, данное его сыну, понравилось директору. Старая казачья вольность, самая хитрость, удальство, иногда отчаянное, безудержное, – сказал он сыну, – суть черты любезные. В открывающейся войне он возлагал надежды на черты русских войск, неизвестные неприятелю. Сын всегда был дюж, лукав. Теперь он полюбил удальство. Дядька Матвей был из старых казаков и, только окривев, поступил в статскую службу. Малиновский с ним теперь беседовал и вскоре набрался лихих казачьих поговорок.
Получив строгий выговор от Гауеншилда за полное незнание немецких разговоров и будучи записан гувернером в черную книгу, он подмигнул и сказал:
– Казаки в беде не плачут. Эконом худо их кормил. Малиновский, садясь за стол, говорил теперь:
– Из пригоршни напьемся, на ладони пообедаем.
Всем этим он очень утешал Калинича. После казачьего проезда Калинич затосковал. Вещь неслыханная – он на дежурстве взял себе привычку посвистывать и мурлыкать под нос какие-то песенки. Когда входил случайно кто-нибудь из гувернеров или профессоров, он словно в рот воды набирал, но "своих", как называл он некоторых лицейских, не стеснялся нимало. Однажды Александр слышал, как Калинич, грустя, напевал:
Ой, на грече белый цвет
Опадает,
Любил казак девчиночку -
Покидает
Голос у него был густой, но напевал он, не желая нарушать тишину, дискантом.
Три дня шло ополчение. Ополченцы были в серой одежде, напоминавшей тот хлеб, которым их кормил теперь скряга-эконом. Они не были похожи на гвардию, понурые, запыленные, без той повадки и посадки, которая была у гвардии, – прямые мужики.
Не смотря по сторонам, с землистыми лицами, они шли полчаса и час, а земля охала глухим грудным звуком под тяжелыми шагами. Они шли вразвалку, лица их были не военные, а мужицкие. Они пели. Песнь была долгая, протяжная: "Не белы снеги забелелися". Александр помнил песню ямщика, который вез его с дядею в Петербург; то была тоже протяжная песня, негромкая, неторопливая, в лад тряской коляске, с перерывами, бесконечная дорожная ямщичья песнь, похожая на лень. Эта песнь – военная – была громка, глуха и более похожа на крик и вздох, чем на песнь.
– Ополчилась нужда, – бормотал о них Калинич, пытаясь построить своих кое-как в ряд, – пичужки любезные, буяны мои горькие!
Однажды шло конное ополченье; молоденький ополченец-офицер во всю прыть пронесся у самого края дороги и чуть их не измял; он рубил шашкою мокрые ветки, ветки хлестали его по лицу, закрыв глаза, он смеялся. Повернув коня, он подъехал к лицейским и спросил, где живет Куницын. Зеленая ветка была заткнута у него за крестик, вода и слезы текли по лицу. Он жевал белыми зубами зеленый листик и, видимо, был пьян. Лицо его было совершенно детское. Он улыбался.
Несколько человек, не слушая увещаний Калинича, впрочем понимавшего, что порядок теперь сохранять не приходится, и махнувшего рукой: "Идите, пичужки, идите, буяны, да смотрите не попадитесь, попрошу", – пошли указать домик, где останавливался теперь Куницын.
Ополченец спешился, и все вошли.
Он обнял Куницына. Это был геттингенец Каверин. Через пять минут он всех знал и, беспрестанно путая имена, говорил с лицейскими, не выслушивая того, что ему говорилось. Пушкин ему понравился. Он его обнял.
– Пушкин, как ты мил, душа моя, едем со мною воевать? Не хочешь – оставайся!
Пущину он сказал:
– Ты толст, душа моя, тебе верхом не ездить, просись в артиллерию.
Вообще он, видно, считал, что все, как он, идут на войну. Куницын с улыбкою на него глядел, а он не всегда был добр.
– У тебя вина, Саша, нет, – сказал Каверин, – дай мне хоть воды напиться. Ты филистер!
Он медленно выпил большой кувшин и кивнул Пушкину:
– Пущин, ты готов?
Он обнял Куницына и сказал ему:
– Едем, не ленись, ты лентяй, негодяй, филистер. Потом обнял Пушкина:
– Едем, Саша!
Сашей он звал Куницына и случайно назвал Пушкина верно.
Когда они вернулись в свои комнаты, каждому показалось, что у него ушел старший брат на войну. Пушкину ночью вдруг захотелось его тотчас догнать – посматривая на дорогу, он стал думать, где бы взять коня. Потом нехотя уснул.
5
Гвардейцев они провожали еще в ботфортах. Ополченцев они встречали уже в серой одежде. Вместо панталон выдавали им серые брючки, а потом отняли и синие полувоенные сертуки с красными воротниками и выдали серые, куцые, кургузые сертучки. Вид их изменился: они не узнавали себя на прогулках. Однажды они встретили старуху Волконскую. Старуха шла медленно, грузно опираясь на руку Наташи и сильно дыша. Нос у нее был сизый. Наташа, увидев школяров, потупила, как всегда, свои плутоватые глаза. Она была широколица, черноглаза, с высокой грудью, стройна и, шествуя со старухой, напоминала урок из мифологии – Психея, Душенька, ведомая Прозерпиною. Старуха, как всегда, остановилась, чтоб их пропустить. Наташа стояла потупив глаза, но, кажется, хорошо всех видела.
– Что ты мне, Наташка, не сказала, что сегодня молебен? – спросила густым скрипучим голосом старуха: – Видишь, певчих ведут.
Они это слышали. Посмотрев друг на друга, они убедились, что форма их ничем теперь не отличается от формы малолетних придворных певчих вне службы. Этих певчих в сереньких кургузых сертучках часто водили мимо лицея в придворную церковь. Гордости Горчакова, да и всех прочих, был нанесен сильный удар. Они возненавидели старуху Волконскую.
Они не были более баловнями, школярами, студентами, не были даже отшельниками, монахами, как они любили себя воображать в своих "кельях", они попросту были придворные певчие.
Встреча с ополченцами их утешила: все были теперь серые; это была походная форма. Такова была война. Кормить их стали скудно. Ранее, когда эконом кормил их пустыми щами и выдавал жидкий чай, они искали его по всему лицею, а он от них прятался. Теперь он не прятался от них, а, напротив, охотно появлялся. Когда они говорили, что щи пустые, он разводил руками и важно говорил:
– Приказ.
Рыжие бакенбарды его были расчесаны.
Во всем соблюдалась скупость почти походная.
Изменилось, казалось, и Царское Село, о котором Малиновский при открытии говорил как о мирной обители; они не замечали ранее, что все наполнено здесь свирепою памятью войн и побед: Турецкий киоск, Кагульский мрамор и Чесменская колонна, Орловские ворота с надписями. Дворец был пуст и глух. Павильоны, всегда необитаемые, казались теперь брошенными, искусственные развалины – настоящими. Камни, из которых была составлена греческая беседка, оказались настоящими древними камнями, которые были увезены от турок. Дафна, Хлоя, Филиса – давно уже мелькали в стихах; только старик Державин называл дев так, как их звали, – Парашею и Натальей, по-домашнему. Ныне греческие и римские имена стали воинской славой: Багратион был Эпаминонд; Кульнев – Деций; Раевский и Коновницын – совместники древней Спарты.
В обращении к войскам было сказано, что Неман станет для французов другим Стиксом – подземною адскою рекою, которую переходят только раз.