В снегах
В снегах
Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.
Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей – это мука, а муки тоже не было. Приколотить – это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.
На книги при тираже в 1000 бумага была. Но печатали в маленьких форматах.
Маяковский для ИМО нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.
Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.
Также было нечем мыть шрифты.
Петроград ел главным образом овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.
Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.
Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.
Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.
Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.
Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.
За плечами носили мешки.
Писали мы в то время очень много, и Опояз собирался, я думаю, каждую неделю.
Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, еще не седой, написал книгу о молодом Толстом. И сейчас скажу – хорошая была эта книга.
Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.
Печки-«буржуйки» появились позднее.
Работала «Всемирная литература», и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.
Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.
Эта квартира похожа на Сандуновские бани.
Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о «Тристраме Шенди». Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.
Потом Гандельманша исчезла.
Когда бывала оттепель, город отмерзал.
В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.
Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.
Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.
Непредставим почти.
Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.
Еще была осень.
Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.
Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: «Откуда у вас цветы?»
Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.
Он спрашивал нас, почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: «В этой стране надо спекулировать».
Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по-русски немного. Отец говорил только по-английски и объяснял это так: «Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына».
Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:
– Вы это ему хорошенько переведите.
Так вот, из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой.
На вокзале продавали только желе; оно было красное или ярко-желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.
В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.
Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница и около лестницы, на снегу, рыжая собака Щен.
Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили потому, что его любили.
Бывает же у собак такое счастье.
Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дров, предупредили: «Не покупай беленьких».
Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на базар. Торгуют чем бог послал. Вязанку березовых поленьев купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие-беленькие.
Начал колоть, положил их в камин, затопил, – я люблю топить печки, – сладкий, пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.
Это были беленькие, несгораемые.
Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.
Лубянский, 2, тогда был квартирой Московского лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.
Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.
Несчастливая лодочка.
В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.
У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.
Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.
Оттуда ходил Володя к Сретенке, в Росту.
Есть пьеса Погодина «Кремлевские куранты».
Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.
Было это на самом деле иначе и интереснее.
Существовал хороший художник, с которым много работал Маяковский.
У художника руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.
Художник Черемных умел настраивать башенные часы.
Он и наладил кремлевские куранты.
Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого умения.
Этот художник начал делать от руки Окна Роста.
Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким умением.
У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.
Наступал Деникин. Нужно было, чтоб улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое Окно сатиры было вывешено на Кузнецком мосту в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский.
До Маяковского Окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты – целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.
Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если Окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.
Маяковский, говорят, – и это верно, – сделал полторы тысячи Окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.
Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.
Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:
– Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.
Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.
В Росте «буржуйка», дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.
Маяковский в дыму уже не может разогнуться.
Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи потом размножают дома по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.
Она умеет работать, когда работает.
Брик главным образом все теоретически осмысливал.
Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.
У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.
Маяковский правильно делал, что рисовал Окна Роста.
Окна Роста правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.
Тогда Маяковский приехал в Питер, и сердился, и смеялся, что в питерской Росте в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.
И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще 20-й, 21-й год. Маяковский работал на революцию.
Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.
Роста – это тяжелая работа.
Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.
Перевернул горшок, и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.
Рядом Сухаревка, много двускатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу.
Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики – Кеплера.
Кеплер был спокоен, самоуверен.
Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.
Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.
Ему почти не хватало времени быть гениальным.
Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений?
Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.
В первом томе «Капитала» Маркс пишет:
«Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в их небольшом объеме представлено много труда. Джейкоб сомневается, чтобы золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах».[57]
В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.
Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.
Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите «Разговор с фининспектором». Там прямо говорится о промывке руды.
Но Маяковскому платили только за количество.
Жили трудно.
Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.
Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.
Маяковский после революции полюбил мир.
Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:
Наша земля.
Воздух – наш.
Наши звезд алмазные копи.
И мы никогда,
никогда!
никому,
никому не позволим!
землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать остриями
отточенных копий.[58]
Блок был неправ, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии-Буфф», что там счастье – это булка.
Это наша булка.
Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.
Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.
А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «мое».
Мы не уйдем,
хотя
уйти
имеем
все права.
В наши вагоны,
на нашем пути,
наши
грузим
дрова.
Можно
уйти
часа в два, —
но мы —
уйдем поздно.
Нашим товарищам
наши дрова
нужны:
товарищи мерзнут.[59]
Но между тем еще не было и социализма.
Надо было очень много писать.
Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.
Прежде про него писал Виктор Хлебников; мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.
Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому.
«У тигра в желтой рубашке: «в ваших душах выцелован раб» – ненависть к солнцу, «наши новые души, гудящие, как дуги» – хвала молнии, «гладьте черных кошек» – тоже хвала молнии (искры)».
Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.
Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В 1920 году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.
Зашли в ЛИТО – Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».
Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.
Все были в шапках.
Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.
Гершензон спросил Маяковского:
– А почему вы так говорите? Я вас не знаю.
Он ответил:
– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
– А зачем мы его обижали?
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Поэт плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехали Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он построил дом, и дом упал.
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода,
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Человека!»
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила, Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
– А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной.
Вторая строка – стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, покрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос, с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал «150 000 000».
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
– А что, у вас так не умеют писать?
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:
– Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.
И ушел, очень важно.
Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.
Возможно, что и он запомнил баллады для поэмы «Про это»,
Так вот, договорим о Росте.
В Росте надо было Володе работать, но меньше.
Мы это и тогда понимали.
Роста – большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал «Про это».
Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался так в году 16-м. После стихов, написанных к Лиле Брик «вместо письма», было вот что:
«А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть – всю. Я рассердилась, что опять про любовь, – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру»[60].
Она думала, что уже знает всех донжуанов.
Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.
Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило, – необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, – все находило точное и неверное оправдание.
В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.
Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:
«Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла».[61]
Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.
Это хорошо, что он их писал.
Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.
Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.
Около нее создается новая песня и возвращается к поэту,
Песня, часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.
И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.
Приходит море. Оно приходит Невою к круглым ступеням каменных лестниц, и плещется, и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.
Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.
Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой литературы.
Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.
Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.
Итак, была Роста.
А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.
Солнце заходило в Пушкине за горы.
Оно заходило за крыши бедных деревень.
Туда, где сейчас водохранилище.
Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: зайди, мол, ко мне.
И вот они поговорили, как приятели:
…сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!»[62]
Но солнце выиграло благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.
Маяковский был терпелив, весел.
Надо быть чистым, подтянутым, бритым.
Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.
Быть бритым – это хорошо.
А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде, в квартире напротив.
Бритва «жиллет».
Владимир Владимирович брал бритву у соседей.
Идет, позвонит, побреется и вернет.
Но бритвы снашиваются.
У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.
Была там еще мама – дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: «Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько».
Приходит Владимир Владимирович за бритвой.
Ему владелица отвечает:
– Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.
– Понимаю, – ответил Маяковский, – слона бреете.
И ушел.
В 1921 году устроил Маяковский «дювлам». Слово «дювлам» принадлежит к числу вымерших.
Обозначает оно – двенадцатилетний юбилей. Маяковский любил такие цифры.
Например: тринадцать лет работы.
На «дювламе» приветствовали его многие.
Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка – это московские опоязы.
Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.
Ничевоки происходили от всеков.
Всеки состояли при футуристах.
Все, мол, синтез, мол.
Ничевок приветствовал старика Маяковского.
Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.
«Дювлам» был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.
А Маяковский после Росты писал плакаты.
Нужные плакаты.
И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы.
Но много, но трудно.
Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.
Путешествие недлинное, как жизнь.
Как неожиданная любовь, раскрывается море через Байдарские ворота. Жизнь переменилась, без этих облаков, без залива, без этого моря, каждый кусок которого любишь, жить совершенно нельзя.
И вертится дорога, и само море как будто перекидывается то слева, то справа.
И снова,
почти
о скалы скулой,
с боков
побелелой глядит.
Так ревность
тебя
обступает скалой —
за камнем
любовник бандит.
А дальше —
тишь; крестьяне, корпя,
лозой
разделали скаты.
Так,
свой виноградник
по?том кропя,
и я
рисую плакаты.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.