На родине
На родине
Из Румынии мы поехали на Киев. Там пошел я в Софийский собор[871] смотреть мозаики. Прекрасна по краскам и композиции внутренняя стена алтаря; изумительна по глубокой своей символике и по красоте и законченности мастерства «Евхаристия»,[872] расположенная в алтарном полукруге за престолом; чудесен и белый ангел на своде перед иконостасом — все эти сокровища мирового значения потрясли меня. Я как-то почувствовал, что не только мрачная и жестокая «византийская идея»,[873] но и нечто светлое и прекрасное унаследовано Русью от греческой культуры XI века. Я почувствовал историю, «связь времен», органическое единство всех народов, таинственную летопись событий. Но вместе с тем мысль, что Россия как некое культурное единство существует уже тысячу лет, т. е. достигла «нормального возраста нации», пугала меня. Неужели, думал я, мы живем в конце какого-то исторического цикла? Неужели мы александрийцы? Неужели мы в самом деле декаденты? Мне суждено было в том же Киеве найти подтверждение этому невеселому утверждению.
Из Софийского собора отправился я на противоположный конец города смотреть Врубеля в Кирилловской церкви.[874] Здесь я воочию убедился еще раз, что мы в самом деле александрийцы. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что Врубель ниже, хуже, недостойнее каких-то иных мастеров, коим посчастливилось жить в эпоху органическую и цельную. Нет, я не хочу умалить гений Врубеля. Но если вглядеться в его работы, разгадать дух этих превосходных живописных достижений, то придется в смущении и тревоге признать великолепного мастера провозвестником критической культуры. Четыре иконостасных образа и в том числе образ Богоматери[875] — вещи красоты неописуемой. Ученик Тициана, Тинторетто и прочих веницианцев одержал верх над своими учителями. Нашедший более строгий колорит и более тонкую гармонию, он не утратил изящного благородства итальянского Возрождения. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне еще не свойственной. Я понял, что Врубель опасен.
Еще опаснее он в своей громадной и как будто бы монументальной стенописи «Сошествие Св. Духа на апостолов». В этой колоссальной композиции, несмотря на гениальный замысел, я вижу все-таки связанность художника психологическим заданием. И как характерно, что Врубель пользовался как моделями для своих апостолов теми несчастными сумасшедшими, которые бродили тут же рядом, за стеной лечебницы для душевнобольных. Странный выбор натурщиков указывает на духовную слепоту Врубеля, которая впоследствии сопровождалась, как известно, и физической слепотой.[876] Наконец, что сказать о «Плаче Богородицы» художника? Здесь на первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии; здесь как будто художник свободен от психологизма. Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Тогда, в XI веке, она вытекала из глубины мироотношения. В наши дни это гениальное прозрение в глубину веков, а не наш сегодняшний опыт. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова,[877] которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Одним словом, в стенописи Кирилловской церкви можно уже предугадать будущих «демонов», коими соблазнился художник.[878]
Под этими киевскими впечатлениями вернулся я в Петербург, именовавшийся тогда Петроградом. Я помню, как негодовали на это переименование многие, между прочим, Мережковские. А ведь это переименование не было новостью: северную столицу называли Петроградом и Пушкин и Боратынский.[879] По-видимому, это название было в ходу в 20-х годах. Оно встречается у многих мемуаристов, напр., у Вигеля.[880]
Итак, я вернулся в Петербург не тем человеком, каким я жил в нем когда-то. Мне хотелось ознаменовать свое отречение от двух начал — от нашего русского интеллигентского психологизма и от западноевропейского хитрого и лицемерного гуманизма. Обе эти темы были связаны с войною. В них надо искать оправдания двум тогдашним моим произведениям — «Поединок» и «Невеста». Обе вещи были написаны в драматической форме. «Поединок» не был, однако, предназначен для сцены. Я напечатал его в альманахе «Жатва».[881] Эта вещь заслуживает внимания, и я был рад, когда некоторые поэты, мною ценимые, отзывались о ней в лестных для меня выражениях. Вторая пьеса «Невеста» была поставлена осенью 1917 года на Александринской сцене.
К сожалению, я был тогда на фронте и приехал в отпуск лишь на две последние репетиции. Это было мое первое выступление как драматурга. Правда, еще ранее в студии П. М. Ярцева,[882] готовили к постановке мою «Тайгу», но я не видел ни одной репетиции, а потом студия закрылась, и моя пьеса не увидела света. «Невесту» ставил начинающий тогда, а теперь весьма известный режиссер Н. В. Петров,[883] но покойный Карпов[884] вмешивался в постановку и мешал молодому режиссеру себя проявить. По счастью, актеры отнеслись на редкость сочувственно к пьесе. Я с благодарностью вспоминаю Тиме,[885] Аполлонского,[886] Лаврентьева[887] и др. Все чутко прислушивались к тому, что я говорил им, и воспользовались моими советами. Спектакль имел у публики немалый успех,[888] но рецензенты упрямо старались доказать, что пьеса, хотя и написана «талантливым художником», но будто бы не театральна. Несмотря на эту враждебность прессы,[889] я был рад, что «Невеста» была показана публике. Я убедился в том, что могу писать для сцены, что владею драматургической формой, и убежден, что именно в драме суждено мне высказаться до конца как художнику.[890]
Швейцарские горы хотя и подкрепили меня, но исцелить меня не могли. Врачи посоветовали мне поселиться в Царском Селе. Я так и сделал. Мы наняли с женою квартиру на Малой улице. Я перевез сюда из Петербурга свои книги. Друзья навещали меня, но в то же время здесь не было городской суеты, и я мог работать. Казалось бы, все складывалось очень хорошо. Но, должно быть, на роду мне написано быть скитальцем. По состоянию моего здоровья я не мог, конечно, быть забран в солдаты, но мысль о том, что сейчас на фронте решаются судьбы мира, неотвязно меня преследовала. Я не склонен был к воинственности, и едва ли из меня мог бы выйти путный солдат, но мне казалось невозможным жить в тылу, не изведав вовсе трудностей и ужасов войны. Я решил под тем или другим предлогом ехать на передовые позиции. Благодаря любезности Н. В. Некрасова,[891] который потом был министром Временного правительства, я получил доступ на фронт и был причислен к Первому передовому сибирскому отряду Союза городов.
Надо сказать, что — как это ни странно — в университете я учился четыре года на медицинском факультете. Эта странность моей биографии объясняется фантастическими планами, какие увлекали меня, когда я кончал гимназию. Я никогда не сомневался, что буду писателем. Это убеждение созрело у меня еще в отрочестве. Вместе с тем, я решил тогда же, что должен быть во всеоружии учености. Я собирался кончить, по крайней мере, два факультета. Я мечтал получить основательное философское образование. Но философ должен быть и психологом, а чтобы чувствовать под ногами почву, надо знать физиологическую психологию. Я колебался между естественным факультетом и медицинским и решил в пользу медицинского, ибо на нем изучался по преимуществу человек, и, конечно, его мозг, его нервная система. Я вовсе не был позитивистом, но я хотел владеть методами точных наук. Медицинский факультет был для меня приготовительным классом в обширной ученой программе, мною начертанной так самонадеянно. Я знал, что на первом же курсе мне предстоит искушение примкнуть к революционному движению, и я старался убедить себя, что этого не случится, что я не буду вмешиваться в политику и буду беречь себя для науки. На самом деле все оказалось «совсем наоборот». Я не только присоединился к революционному движению, но вошел в Исполнительный комитет, стал врагом «академистов» и попал в Сибирь. Таким образом, философией и филологией мне пришлось заниматься за тюремной решеткой и в якутской ссылке. Но я не сетую на судьбу за то, что проработал четыре года в анатомическом театре, в химической лаборатории, в физическом кабинете и даже отчасти в клиниках. Я все-таки успел усвоить основательно методологию естествознания. И не раз, ипуди-руя философские книги, я радовался, что естественные науки для меня нечто весьма реальное и знакомое. Но медицинский факультет пригодился мне и в другом отношении. Я два раза в своей жизни занимался медицинской практикой: в 1902–1903 годах в селении Амга, в Якутской области, а во второй раз в 1916 году на фронте.
Попав в Первый передовой сибирский отряд в качестве лица без определенных занятий (я забыл даже, по какой должности я числился), натурально, я стал искать для себя какого-нибудь дела. По счастью, в отряде оказался весьма знающий и удачливый молодой хирург. Этот доктор И. А. Истомин, узнав, что я был когда-то на медицинском факультете, с чрезвычайной охотой предложил мне помогать ему при операциях. Этим делом в меру моих сил я и занимался, пока не пришлось мне замещать уполномоченного отряда. Отряд был большой. Многолюден был и медицинский персонал, и административный О величине отряда можно судить по тому, что одних нижних чинов было прикомандировано к нему 242 человека. В отряде был лазарет и летучка. Одним словом, хозяйство было немалое. У нас было 250 лошадей, около 40 штук рогатого скота. Само собою разумеется, что, приняв на себя заботы об отряде, я уже не мог продолжать моих хирургических занятий.
Я попал на фронт в середине августа. И должен признаться, что одно из самых ужасных впечатлений, какие довелось мне вынести в тот год, была моя первая поездка по узкоколейной ветке, которая вела непосредственно на позиции. Огни на станциях были потушены, и толпа солдат во мраке, бросившаяся в вагоны, чуть не сбившая меня с ног, подняла и втолкнула меня в темный вагон. Я едва не задохся там от смрада и спертого воздуха. Физические силы мои после перенесенной болезни были еще очень слабы, и я совершенно изнемог, втаскивая в вагон мой чемодан и портплед.[892] Кое-как приткнувшись на край скамьи, я старался бороться с обморочным состоянием, какое овладевало мною. Я обливался потом, и сердце стучало неровно и торопливо, время от времени падая в какой-то бездонный колодезь. В конце концов ко всему привыкаешь. Привык я и к этим жутким переездам с позиции на позицию и даже научился руководить этою разнузданною людскою стихией, слепой, как всякая стихия…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.