Глава третья МОЛОДОСТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

МОЛОДОСТЬ

1

Осенью 1904 года Ходасевич поступил в Московский университет, первоначально — на юридический факультет, который уже закончили два его брата.

Об университетских годах поэта можно сказать совсем немного. У нас есть лишь официальные документы. Справка, выданная ректоратом в 1912 году, гласит, что «означенный… Владислав-Фелициан состоял в числе студентов» на юридическом факультете в течение 1904/05 академического года и на историко-филологическом факультете в течение 1905–1906 и 1906–1907 годов[86]. Осенью 1907 года поэт был уволен из университета за невнесение платы. В течение 1908–1910 годов он еще два раза восстанавливался в alma mater (второй раз почему-то на юридическом факультете) и дважды исключался из нее; в конце концов он был отчислен, так и не получив диплома. Это очень похоже на историю университетской жизни Гумилёва или Мандельштама: вроде бы и необходимо получить официальное высшее образование, но что это дает профессиональному литератору-модернисту — не слишком понятно, да и совмещать богемную жизнь с правильным студенчеством не особенно получается.

В первое время обучения в университете Владислав продолжал жить у брата. Теперь он исполнял у Михаила Фелициановича секретарские обязанности, тот же платил ему жалованье — 75 рублей в месяц. Вскоре, впрочем, это закончилось.

Сам Ходасевич никаких воспоминаний об университете не оставил. Обратимся к свидетельствам писателей, посещавших Московский университет одновременно или почти одновременно с ним. Михаил Осоргин (Ильин), видный прозаик первой эмиграции, был студентом юридического факультета на рубеже столетий. Он с симпатией вспоминает профессора истории русского права Д. Я. Самоквасова («большой старик с отлично сделанной из плотной осмоленной пакли бородой»[87]), специалиста по римскому праву, а также видного социолога В. М. Хвостова («Хвостов был ядовит и резал безжалостно. Благодаря этому я отлично знаю, что столб воздуха над недвижимостью принадлежит ее владельцу, и прихожу в бешенство, когда над моим клочком земли пролетает аэроплан»[88]), прозектора П. А. Минакова, увлекательно читавшего курс судебной медицины, и даже профессора гражданского права Л. А. Кассо, который впоследствии, в качестве министра народного просвещения, стал в глазах передовой общественности настоящим исчадием ада.

На историко-филологическом факультете в эти годы преподавали В. Ф. Миллер, В. О. Ключевский, их многочисленные ученики. Некоторые профессора, впрочем, пользовались популярностью во всем университете, невзирая на факультет и преподаваемый предмет. Студенты-филологи и юристы, к примеру, с энтузиазмом посещали лекции орнитолога М. А. Мензбира, будущего (в 1917–1919 годах) ректора.

Надо признать, однако, что Ходасевичу университет, судя по всему, дал немного. И вина в том не только его собственная.

Первая же его студенческая зима стала началом бурного времени, продолжавшегося в университете несколько лет, как, собственно, и во всей России.

Шла неудачная и непопулярная война с Японией. 17 октября 1904 года полиция на Ярославском вокзале грубо разогнала студентов и курсисток, провожавших на фронт своих товарищей.

Это стало толчком к целой серии студенческих демонстраций и сходок, на которых принимались резолюции с весьма размашистыми требованиями. Власти в ответ грозили репрессиями.

В декабре Александр Брюсов пишет Ходасевичу, которого личные обстоятельства (о них — ниже) удерживают в подмосковном Лидине:

«Вот я и в Москве. Приехал 25-го и тотчас узнал неутешительные новости. Говорят, что университет будет закрыт на второе полугодие. Удружили! Этого я никак не ожидал.

Вести с Дальнего Востока еще более неутешительные, но ты, кажется, ими не интересуешься вовсе. Однако есть и такие, которые будут любопытны для тебя.

Немецкие газеты пишут, что Вильгельм предлагал Николаю взорвать Порт-Артур до основания, когда еще был цел флот, посадить на него всех жителей и прорваться через японскую эскадру, если будет это возможно; во всяком случае, хуже того, что произошло, не было бы»[89].

(Германский император пока что — друг, кузен и союзник Николая II.)

Следующий семестр начался уже после Кровавого воскресенья. 1 февраля 1905 года очередная сходка констатирует, что в настоящее время «нормальный ход образования и академической жизни немыслим»[90], и призывает студентов прекратить занятия до 1 сентября. Таким образом, деятельность университета все-таки была парализована, но не властями, а самими студентами.

Двадцать седьмого августа, накануне осеннего семестра, был принят новый университетский устав, восстановивший отмененную в 1884 году автономию университета: выборность ректоров и деканов, а также (что оказалось особенно важно в год волнений) полицейскую экстерриториальность. Ректором был избран князь Сергей Николаевич Трубецкой, философ, последователь Владимира Соловьева. Можно сказать, что это была победа не только либеральной политики, но и модернистской культуры. Тем временем в университет устремляются активисты всех леворадикальных партий, которые используют недоступные полиции университетские аудитории для собраний и митингов. В результате 22 сентября 1905 года власти закрывают университет.

Двадцать восьмого сентября Трубецкой отправился в Петербург с дерзким заявлением университетского совета, который призывал правительство «узаконить свободу общественных собраний, с тем чтобы оградить высшую школу от наплыва лиц, стремящихся удовлетворить эту потребность»[91]. На следующий день он скоропостижно скончался от инсульта после резкого разговора с петербургским градоначальником и товарищем министра внутренних дел Дмитрием Треповым. Через неполных три недели свобода собраний в России была введена Высочайшим манифестом 17 октября. А еще через год сам Трепов (вовсе не такой кровавый держиморда, каковым принято было считать его в левых кругах) тоже скоропостижно умер от болезни сердца.

Университет вскоре открылся, но там по-прежнему было не до учебы. В середине октября он подвергся осаде черносотенцев — защищали его дружинники из революционных партий. Закончилось все тем, что университетский совет вынужден был просить защиты у властей. 29 октября университет был занят войсками и снова закрылся до 15 января следующего года.

Позднее, вплоть до лета 1907 года, он закрывался еще трижды. Другими словами, из шести семестров в 1904–1907 годах университет функционировал как учебное заведение от силы три.

Как относился ко всему этому Ходасевич? Косвенным свидетельством может служить стихотворение Александра Брюсова:

ВЛАДИСЛАВУ-УЗНИКУ

Ты слова гордого «свобода»

Ни разу сердцем не постиг.

Фет

«Молчи, поникнув головою»,

Когда кругом гремит гроза.

Ты отступил перед борьбою,

Закрыв испуганно глаза.

Нет! Ты не знаешь вдохновений,

Ты раб, и цепи твой удел.

Нет! Никогда свободный гений

В тюрьме тюремщикам не пел.

Когда разорваны оковы,

Под грохот падающих стен

Позорно, дико песней новой

Хвалить свой душный, затхлый плен.

Под гнетом каменного свода

Ты задавил свободный стих,

И слова гордого «свобода»

Ни разу сердцем не постиг[92].

Александр Яковлевич, который во все времена простодушно и бескорыстно (не в пример старшему брату) разделял господствующие настроения, темпераментно упрекает своего друга за равнодушие к революции, используя при этом (что особенно забавно) эпиграф из стихотворения Афанасия Фета, прямо противоположного по мысли и направленного против «псевдопоэта» Николая Некрасова.

Так же точно обличал Брюсов-младший за равнодушие к политическим страстям эпохи своего знаменитого брата. Памятником этих споров осталось стихотворение Валерия Брюсова «Одному из братьев, упрекнувшему меня, что мои стихи лишены общественного значения»:

Свой суд холодный и враждебный

Ты произнес. Но ты неправ!

Мои стихи — сосуд волшебный

В тиши отстоенных отрав.

Стремлюсь, как ты, к земному рею

Я под безмерностью небес;

Как ты, на всех запястьях знаю

Следы невидимых желез.

Но, узник, ты схватил секиру.

Ты рушишь твердый камень стен,

А я, таясь, готовлю миру

Яд, где огонь запечатлен.

Он входит в кровь, он входит в душу,

Преображает явь и сон…

Так! Я незримо стены рушу,

В которых дух наш заточен!..

Как же на самом деле воспринимал Валерий Брюсов революцию 1905 года? Двойственно — наверное, именно такой ответ будет правильным. Он был далек от сочувствия свободолюбивой общественности, сочувствия, которое разделяли большинство писателей-модернистов. В печати он издевался над бездарными «гражданскими» виршами недавнего друга и соратника Бальмонта (хотя и сам некогда написал «Каменщика» и «Кинжал») и мягко полемизировал со статьей г. Ульянова-Ленина «Партийная организация и партийная литература» (не подозревая, что закончит жизнь членом ленинской партии и чиновником ленинского государства, а самого вождя отпоет звучными, как всегда, истинно брюсовскими ямбами). В письмах доверенным товарищам он был откровеннее. В феврале 1905-го он писал Петру Перцову: «Либеральные интеллигентишки, ругавшие декадентов на заседаниях художественного кружка, будут заседать в русском парламенте. <…> Правовое государство, административный произвол — когда я слышу эти слова, мне хочется спустить говорящего с лестницы»[93].

Соперник Брюсова в литературно-издательских делах и в любви, Сергей Кречетов (Соколов) написал стихотворный пасквиль (Ходасевич не забывает процитировать его в своих мемуарах), в котором прямо обвиняет Валерия Яковлевича в погромно-черносотенных настроениях и разговорах. Конечно, в реальности все было сложнее: человек сильный, умный и по-своему смелый, Брюсов одинаково презирал и глуповатых «либеральных интеллигентишек», и стремительно деградирующую монархию Николая II. Ему нравились настоящие революционеры и настоящие реакционеры. В отличие от Вячеслава Иванова и других современников, клявшихся именем Ницше, Брюсов был природным, стихийным ницшеанцем. Как представителю интеллигентского истеблишмента, ему часто приходилось лавировать и скрывать свое подлинное отношение к происходящему. Но едва ли Ходасевич был вправе упрекать его в двурушничестве: собственные политические взгляды Владислава Фелициановича окажутся столь же изменчивы и противоречивы.

Впрочем, это потом, а пока, в 1905 году, ему было просто не до политики, не до революции. Период отроческого или юношеского увлечения социализмом в народническом или марксистском изводе был у многих людей этого поколения: у Пастернака и Цветаевой, восхищавшихся лейтенантом Шмидтом, у Мандельштама, выступавшего на эсеровских митингах, даже у Гумилёва, который под влиянием своего друга Бориса Леграна (будущего советского посла в меньшевистской Грузии, а потом директора Эрмитажа) некоторое время занимался марксистской пропагандой. У Ходасевича такого периода, кажется, не было.

Мысли его были заняты творчеством, любовью, дружбой. Всего этого было в его тогдашней жизни в избытке.

2

Осенью 1904 года, вскоре после поступления в университет, Владислав удостоился долгожданного приглашения на очередную «среду» к Брюсову. Через кого было передано приглашение? Александр Брюсов сам не больно-то допускался на литературные собрания, проходившие у старшего брата, а Гофман уже был изгнан из рая. Сам Ходасевич описывает свое, если можно так выразиться, посвящение такими словами:

«Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь.

Мысль эта очень взволновала одного из гостей, красивого голубоглазого студента с пушистыми светлыми волосами. Когда я входил в кабинет, студент летучей, танцующею походкой носился по комнате и говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту, то почти приседая, то подымаясь на цыпочки. Это был Андрей Белый. Я увидел его впервые в тот вечер. Другой гость, тоже студент, плотный, румяный брюнет, сидел в кресле, положив ногу на ногу. Он оказался С. М. Соловьевым. Больше гостей не было: „среды“ клонились уже к упадку.

В столовой, за чаем, Белый читал (точнее будет сказать — пел) свои стихи, впоследствии в измененной редакции вошедшие в „Пепел“: „За мною грохочущий город“, „Арестанты“, „Попрошайка“. Было что-то необыкновенно обаятельное в его тогдашней манере чтения и во всем его облике. После Белого С. М. Соловьев прочитал полученное от Блока стихотворение „Жду я смерти близ денницы“. Брюсов строго осудил последнюю строчку. Потом он сам прочитал два новых стихотворения: „Адам и Ева“ и „Орфей — Эвридике“. Потом С. М. Соловьев прочитал свои стихи. Брюсов тщательно разбирал то, что ему читали. Разбор его был чисто формальный. Смысла стихов он отнюдь не касался и даже как бы подчеркивал, что смотрит на них как на ученические упражнения, не более. Это учительское отношение к таким самостоятельным поэтам, какими уже в ту пору были Белый и Блок, меня удивило и покоробило. Однако, сколько я мог заметить, оно сохранилось у Брюсова навсегда.

Беседа за чаем продолжалась. Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься как заповеди. Наконец, произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочитать „мое“. Я в ужасе отказался»[94].

В этот день Ходасевич впервые встретился с Андреем Белым (то есть, собственно, Борисом Бугаевым) — одним из нескольких крупных писателей, с которыми ему довелось дружить и дружба с которыми закончилась, в конечном итоге, разочарованием и разрывом. Спустя три года после смерти Белого и незадолго до собственной смерти Ходасевич писал: «Девятнадцать лет судьба нас сталкивала на разных путях: идейных, литературных, житейских. Я далеко не разделял всех воззрений Белого, но он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал»[95]. В этом женственно-артистичном, безответственном и эгоцентричном человеке он видел как будто воплощение собственного скрытого «я»; и, может быть, именно поэтому он был к Белому строг и беспощаден, повторяя (вслед за многими), что автор «Петербурга» «загубил» данный ему от природы гений. Впрочем, Белый — после разрыва — писал о Ходасевиче вещи совсем уж несправедливые. Но все это потом, много лет спустя. В 1904 году они были в разных «весовых категориях». Двадцатичетырехлетний сын профессора Николая Бугаева стремительно становился знаменитостью.

Даже если в глубине души у Брюсова и в самом деле сохранялось снисходительное отношение к Белому и Блоку, то после выхода их дебютных книг — «Золото в лазури» (апрель 1904-го) и «Стихи о Прекрасной Даме» (декабрь того же года) — ему постепенно пришлось изменить тональность в отношениях с этими поэтами. Но Ходасевичу, восемнадцатилетнему юноше, недавнему гимназисту, в брюсовском кругу предстоял долгий путь почтительного ученичества. Некоторых из сверстников Владислава Фелициановича подобное устраивало — например Гумилёва. Самого Ходасевича — нет.

Для Брюсова и Гумилёва поэзия была чем-то вроде рыцарского ордена или ремесленного цеха, в котором у каждого есть своя ступень в иерархии, и долг каждого — с почтением относиться к старшим и благосклонно — к младшим. Для Ходасевича мир был также иерархичен, но это была иерархия чувств, мыслей, слов, образов, а не людей. Более того, соблюдение субординации в литературной жизни его раздражало. В случае Брюсова он находит этой литературно-житейской иерархичности своего рода социологическое объяснение:

«Тут влияла и мещанская среда, из которой вышел Брюсов. Мещанин не в пример легче гнет спину, чем, например, аристократ или рабочий. Зато и желание при случае унизить другого обуревает счастливого мещанина сильнее, чем рабочего или аристократа. „Всяк сверчок знай свой шесток“, „чин чина почитай“: эти идеи заносились Брюсовым в литературные отношения прямо с Цветного бульвара»[96].

Именно этим, вероятно, объясняется тот факт, что, несмотря на продолжавшиеся добрые и даже дружеские отношения с семьей Брюсовых, литературная карьера Ходасевича началась не в «Весах»[97] и «Северных цветах», а в изданиях иной, отчасти конкурентной символистской группы.

Инициатором возникновения всех этих изданий был Сергей Алексеевич Соколов, потомственный адвокат, выпускник Московского университета, гласный Московского губернского земства. Но душа его принадлежала поэзии, поэзии новой, «декадентской». Соколов писал (под псевдонимом Кречетов, обыгрывавшим его «птичью» фамилию) символистские стихи, похожие то на Брюсова, то на Бальмонта. Однако в «Северных цветах» ему места не нашлось. И потому в 1903 году, еще до основания «Весов», Соколов затеял собственный издательский проект.

Соколов в тот момент не нуждался в спонсорах — в его распоряжении было 40 тысяч от продажи владимирского имения (а было еще и подмосковное имение, приносившее постоянный доход). Альманах и книгоиздательство, основанные честолюбивым адвокатом, получили название «Гриф» — еще одна хищная птица (впрочем, скорее имелся в виду грифон, который и изображен на эмблеме издательства). Энергичный человек, эффектный собеседник, не чуждый краснобайства и пышной фразы, как и подобает адвокату, Соколов сумел собрать вокруг себя немало литераторов, известных и малоизвестных. Среди участников трех выпусков альманаха, вышедших в 1903–1905 годах, были Брюсов, Бальмонт, Сологуб. Но рядом с ними мы видим и более чем посредственных символистов первого призыва, вроде Александра Курсинского или Александра Ланга-Миропольского (Брюсов лично приятельствовал с ними, но на страницы редактируемых им изданий с известного момента не допускал; Ланг, впрочем, немного писал в «Весах» по вопросам спиритизма), и множество «талантливой молодежи». Причем молодые были очень разного уровня: от Блока, Белого, Волошина до «перекабачившегося» (по выражению Андрея Белого) Александра Рославлева (того самого, чьи эпигонские стихи впоследствии стали поводом для известной статьи Корнея Чуковского «Третий сорт»), или Виктора Стражева, бывшего гимназического учителя Ходасевича, или Ефима Янтарева (Бернштейна), вполне успешного газетного журналиста и микроскопического стихотворца-дилетанта. Свое место на страницах альманаха заняли, конечно, и произведения самого издателя, а также проза его супруги Нины Петровской, сыгравшей важную роль в жизни Брюсова, а косвенно — и Ходасевича.

Некоторые из участников альманаха, малозначительные литературно, были примечательны как личности. Например, Виктор Лазаревич Поляков, молодой человек из знаменитой банкирской семьи[98], покончивший с собой в 1906 году, чьи немногочисленные сохранившиеся стихи и эссе свидетельствуют о ранней зрелости — не столько собственно поэтической, сколько интеллектуальной. Или Александр Койранский, один из трех братьев, сыновей еврея-купца, торговца писчебумажным товаром, которые, если верить язвительному перу Андрея Белого, «юркали всюду с несносным софизмом под Брюсова, с явной подделкой под эрудицию Брюсова»[99]. Александр Арнольдович был самым ярким из них. По описанию поэта Бориса Садовского, «маленький, остренький, старообразный… Койранский в одно и то же время мыслитель, поэт, живописец, музыкант и театральный рецензент. На всех выставках и первых представлениях можно видеть рыжую бороду и пенсне, слышать отчетливые резкие суждения»[100]. Можно представить себе, что «юркий» и самоуверенный Койранский давал тем же Белому и Садовскому повод для антисемитски окрашенных обобщений. Но если поэтом и прозаиком он был и в самом деле весьма заурядным, то как искусствовед и театровед сделал немало и в России, и, позднее, за границей. Множество выдающихся актеров — от Василия Качалова до Пола Робсона — ценили его мнение и пользовались его советами. Ходасевич пересекался с ним и в Москве (Койранский снимал комнату вместе с Александром Брюсовым), и в эмиграции.

В числе поэтов, чьи стихи появились в альманахах «Грифа», был и Одинокий — Александр Тиняков, будущий enfant terrible Серебряного века, прославившийся своими демонстративно-циническими житейско-литературными выходками и столь же скандальными лирическими излияниями. С этим человеком Ходасевича судьба впоследствии будет сталкивать постоянно. Впрочем, в грифовские дни Тиняков, сын «выбившегося в люди» орловского кулака, никого еще не эпатировал — напротив, изо всех сил старался быть респектабельным, причем в респектабельности своей (в отличие от будущего цинизма) был на редкость неуклюж и зауряден. Ходасевич описывает молодого Тинякова так:

«Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. Однако если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уж не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. <…>

Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. <…> Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи нелегко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая суждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже»[101].

Писал молодой Тиняков «под Брюсова». Мэтра он обожал (Ходасевич вспоминает об эпизоде, когда нетрезвый Тиняков узрел в окне «Валерия Яковлевича, идущего по водам»). Но в брюсовской свите и брюсовских изданиях ему места не было. А в «Грифе» — было.

Однако при всей своей — сравнительное Брюсовым и Сергеем Поляковым — «неразборчивости» Соколов-Кречетов оказался в иных случаях прозорливее своих конкурентов. Десять лет спустя, в 1913 году, он имел право написать в предисловии к юбилейному сборнику издательства: «„Гриф“ счастлив сознанием, что он — нередко первым, нередко одним из первых издавал отдельными книгами и печатал в своих Альманахах произведения многих из тех писателей, которые теперь занимают определенное и почетное положение в русской литературе».

Именно «Гриф» выпустил две, возможно, самые значительные книги русского символизма — «Стихи о Прекрасной Даме» и «Кипарисовый ларец», в то время как сам Брюсов далеко не сразу понял и оценил их авторов, Блока и Анненского. В некрологе Кречетову Ходасевич поминает это как главную его заслугу. И все же он вынужден признать: «„Грифу“ не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом»[102].

Отношения между «Грифом» и «Скорпионом», первоначально мирные, постепенно перешли в стадию открытого соперничества. Особенно оно обострилось после того, как Соколов, чьи «владимирские» деньги, видимо, подошли к концу, начал находить спонсоров (по всем свидетельствам, он был в этом весьма искусен) и основывать — один за другим — новые литературные журналы. В 1905 году он возглавляет литературный отдел эфемерного журнала «Искусство», издаваемого художником и критиком Николаем Яковлевичем Тароватым. В следующем году Соколов фактически занял место редактора куда более богатого и амбициозного издания, а именно журнала «Золотое руно», учрежденного магнатом Николаем Павловичем Рябушинским, представителем династии текстильных фабрикантов, живописцем и литератором-дилетантом. Ходасевич так описывает этого колоритного человека в очерке «О меценатах»:

«Он чудачил, переходя от „увлечения“ к „увлечению“. Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, — он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников»[103].

В отличие от скромного и культурного Сергея Полякова, Рябушинский следовал не столько советам друзей-литераторов, сколько собственным представлениям об изящном, отличавшимся порою купеческой аляповатостью и — как сказали бы ныне — налетом «гламурности». «Золотое руно» многие критиковали, в частности, за неуместную полиграфическую роскошь. Но постепенно журнал занял место одного из главных органов русского символизма, потеснив «Весы».

Правда, это произошло уже без Соколова, который в середине 1906 года порвал с Рябушинским. Ненадолго журнал возглавил Александр Курсинский, протеже Брюсова; при нем «Золотое руно» и «Весы» из конкурентов стали союзниками. Однако вскоре и Курсинский, оскорбленный пренебрежительным отношением Рябушинского, со скандалом ушел из журнала. С его уходом сотрудничество в «Руне» прекратили Брюсов и Белый. При третьем редакторе, Генрихе Тастевене, журнал опирался в основном на петербуржцев — Блока, Вячеслава Иванова, Сологуба, Кузмина.

Тем временем Соколов, на средства Владимира Линденбаума, одного из молодых поэтов, «открытых» «Грифом» (подражателя Бальмонта), затеял новый журнал — «Перевал», продолжавший линию альманахов «Грифа» (сочетание уже известных и еще молодых авторов, идейная и эстетическая широта, переходящая в эклектизм) и притом — в атмосфере еще не закончившейся революции — щеголявший левыми политическими симпатиями. По утверждению Ходасевича, Соколов довольно цинично использовал Линденбаума, пока тот — «славный, но не талантливый юноша» — не истратил полностью родительское наследство[104] и не уехал в провинцию. «Перевал» просуществовал всего год, но и он успел сыграть свою роль в истории русского символизма.

Все эти многочисленные издательские затеи, сопровождавшиеся неизбежными сварами и кознями, давали писателям-модернистам, прежде всего молодым, возможность выбора. Ходасевич, который был вхож в дом Соколова с 1902 года, воспользовался им так: как критик он в течение 1905 года (начиная с третьего номера) печатался в «Искусстве», в первой половине 1906-го — в «Золотом руне», а затем в «Перевале». Другими словами, он перемещался вслед за Соколовым — вплоть до разрыва с ним, произошедшего в 1909 году из-за каких-то денежных дел, связанных с переводами для издательства «Брокгауз». Как поэт, он дебютировал в третьем выпуске «Грифа» (1905), а затем публиковался в «Перевале» и разных случайных изданиях — как символистских (альманах «Корабли»), так и нейтральных (журнал «Образование»). Первая книга Ходасевича «Молодость» (1908) увидела свет именно под грифом «Грифа».

Из юношеских рецензий Ходасевича наиболее интересны две, посвященные книгам Бальмонта, и еще три отзыва на сборники издательства «Знание».

Для поколения, к которому принадлежал Ходасевич, имя Бальмонта было окружено ореолом. И пусть к 1905 году бальмонтовская поэзия уже начала терять даже те достоинства, которые у нее в самом деле были, — прежде всего свой капризно-экзотический лиризм, — молодым поклонникам по-прежнему казалось, что мэтр пишет все лучше и лучше: таков был гипноз славы. В рецензии на книгу «Литургия красоты» (Искусство. 1905. № 4–6) Ходасевич так характеризует новые бальмонтовские дерзания:

«Здесь нет уже отдельных звуков плача, отрывистых приступов больного отчаяния, нет восхитительной озаренности „восторгов и падений“ — и снова печали, и снова грустной задумчивости. <…> Здесь все эти основные мотивы поэзии Бальмонта, раньше то приходившие, то вновь удалявшиеся, сливаются в изумительную по стройности симфонию»[105].

В письме Александру Брюсову от 26 июня 1905 года Ходасевич прямо признается, что полемизирует в этой рецензии с его старшим братом. В самом деле: Брюсов, рецензируя «Литургию красоты», отмечает, что «никогда преувеличенно опьяненные гимны Бальмонта и его несколько риторические проклятия не достигнут той художественной красоты, как его грустные признания и тихие жалобы». Ходасевич отвергает эти попытки «ограничить» любимого поэта. Он все еще восхищается Брюсовым, но Бальмонт, как стихийный лирик, соответствующий романтическому стереотипу, для него стоит на первом месте.

Год-другой спустя станет очевидно, что с поэзией Бальмонта происходит «что-то не то». Книги поэта, написанные по мотивам русского фольклора («Жар-птица» и др.), вызвали саркастическую реакцию его прежних «братьев», прежде всего Брюсова. Валерий Яковлевич вынес суровый и — надо признать — справедливый приговор: Бальмонт «сделал худшее, что можно сделать с народной поэзией: подправил, прикрасил ее согласно с требованиями своего вкуса»[106], нарядив Илью Муромца и других богатырей в «сюртук декадента». И именно Ходасевич (под псевдонимом Георгий Р-н) на страницах харьковской газеты «Южный край» (23 декабря 1907 года) встал на защиту Бальмонта — правда, защита эта очень своеобразна:

«Никогда Бальмонт не останавливался на половине пути, и быть не цельным, идти не до конца — было для него самым страшным. <…> Предположим, — Валерий Брюсов обратился бы, как Бальмонт, к народному русскому эпосу. Конечно, он решил бы свою задачу чисто литературно, — и мы бы получили ряд блестящих подделок, стилизаций, где собственное лицо Брюсова сказалось бы в выборе мотивов, в том, что именно более всего привлекло его внимание в подлинном народном творчестве.

Бальмонт поступил иначе. С чисто бальмонтовской внезапностью он решил: народ — солнечность, я — солнечность, народ — как я, и я, как народ, народ и я — величины одного порядка, одного наименования, и соединением, синтезом народного творчества и моего будет простое сложение — плюс. Стал складывать яблоки с апельсинами только потому, что и те и другие — круглые. И вот, пользуясь такой аргументацией и всего более боясь остановок на половине пути, он стал громоздить глыбу на глыбу, обломок на обломок, не сравнивая, не пригоняя друг к другу, а глыбы падали и падали, падая, разбивались, — и Бальмонт уже стоял среди груды камешков, рассыпавшихся вокруг него, — а он все больше неистовствовал, все строил и ронял. После „Злых чар“, где он еще как-то удерживался на ногах, — „Жар-птица“, где Бальмонт почти раздавлен непосильной тяжестью своего труда.

Подвиг Бальмонта не удался, но совершая его, он снова и снова, в который уже раз, сжег душу; совершая его, обрел опять новый мир, который мы никак не можем постигнуть, не можем вычислить его законов, мир, из которого слова еле долетают до нас».

Нетрудно заметить, что еще молодой, но уже совсем не юный Ходасевич (к двадцати одному году ему пришлось кое-что пережить и испытать) по-прежнему верен романтическому взгляду на мир. Способность «идти до конца», «сжигая душу… в который уже раз» (душа — многоразовая), выше культурного чутья, меры и вкуса. «Лучше стремиться, чем достигать»[107].

Как и многие молодые поэты своего поколения, Ходасевич еще не в состоянии верно оценить пропорции того или иного художественного или интеллектуального явления. Восторгаясь Бальмонтом, он строго отозвался о «Книге отражений» Анненского: «Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки Анненского о Достоевском просто скучны и ненужны»[108].

При всем отвращении Ходасевича к «чинопочитанию» он не может до конца отвлечься от той негласной табели о рангах, которая существовала в символистской среде и согласно которой Анненский в 1906 году стоял гораздо ниже Бальмонта и Мережковского. Возможно, впрочем, что автор «Книги отражений» в эту табель и вовсе не входил: в глазах Ходасевича он всего лишь (при этой цитате трудно сдержать улыбку) «приличный человек иного литературного лагеря»; приличный — ибо признает, хоть и с десятилетним опозданием, значительность Бальмонта.

А что происходит, когда разговор касается писателей, в самом деле принадлежащих иному, не модернистскому кругу?

Издательство «Знание» объединяло вокруг себя, главным образом, прозаиков-реалистов, как крупных (Горький, Бунин, Андреев, Куприн), так и менее значительных. Уровень поэзии в сборниках «Знания» был чрезвычайно низок — за исключением стихов Бунина. В глазах Брюсова и «Весов» реалисты были врагами и только врагами (притом что его вражда с Буниным — тяжелая, пронесенная через всю жизнь взаимная ненависть — возникла на руинах бывшей дружбы, а с Горьким ему пришлось вполне дружественно сотрудничать позднее, в пред-и послереволюционные годы). Но в грифовском кругу к реалистам относились более дружественно. В «Золотом руне» Бунин и Андреев были приглашены к сотрудничеству и приняли приглашение.

Интерес Ходасевича к авторам «Знания» важен потому, что с некоторыми из них его потом связывали тесные литературные отношения и даже дружба. Прежде всего это относится к Горькому.

Вот отзыв Ходасевича о горьковских «Детях солнца»: «Горький раньше знал только отвлеченных людей, если так можно сказать — беспочвенных. Теперь он поселил их на земле. Протасов, Елена, Вагин — ведь это прежние Сатины, такие свободные и могучие вне нашей атмосферы. Но здесь, на земле, темной, тяжкой, всевластной, где взрыхленные поля залиты потом и кровью, где так больно живется на острых, окровавленных ребрах городских камней, они стали бледными, вялыми, хилыми. Не неприспособленность к жизни виновата здесь, но отчужденность от нее. Насмешка в их словах: „Мы — дети солнца“. Горький увидел уже с ясностью, что „человеки“, низведенные на землю, еще слабее „бедных детей земли“, слабее потому, что они лишены всякой способности к активному утверждению своей личности. Сойдя на землю с новоприбывшими „детьми солнца“, Горький встретил ее аборигенов, живых людей, пусть истомленных, но, как Антей, близких матери-земле — Гее. Эта встреча была для него благотворной. Он полюбил новых знакомцев, полюбил, быть может, за муки, но еще больше за то, что нашел у дряхлых людей земли ту изумительную чуткость душ, которой нет и не было у солнечных младенцев»[109].

Легко заметить, что Ходасевич говорит о Горьком с теми же интонациями, что и о Бальмонте. Черта, проходящая между «нашими» (модернистами) и «не нашими» (традиционалистами), для него все же преодолима, он чуток к различным эстетическим впечатлениям. Но разумеется, его внимание привлекают пока прежде всего модные авторы, кумиры эпохи. Его собственные вкусы еще не сформировались. И все же то, что именно привлекло его в горьковской пьесе, очень показательно: это спор между свободой «солнечных младенцев» и суровой правдой земных «дряхлых» людей.

Среди писателей более молодого поколения «чистых» реалистов почти не было. Те сверстники Ходасевича, которые писали прозу и в творческом отношении следовали за Чеховым, Буниным или Андреевым, охотно вели дружбу с «декадентами», принимали многие их идеи и старались печататься не только в традиционалистских, но и в символистских изданиях. К числу таких пограничных писателей принадлежал Борис Константинович Зайцев, впоследствии один из наиболее признанных прозаиков предреволюционной России, а потом — эмиграции, один из тех людей, которым суждено было постоянно, на протяжении десятилетий, соприкасаться с обочиной (но только обочиной) жизни Ходасевича. Зайцев снимал квартиру вместе со Стражевым, и они устраивали литературные вечера с участием как «декадентов» (перевальского круга), так и «знаньевцев»[110]. В одном из них, по крайней мере, Ходасевич участвовал в декабре 1906 года. Подробное описание его содержится в воспоминаниях Веры Муромцевой-Буниной, жены Бунина: «Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери. <…>

Доносилось невнятное чтение Вересаева.

Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.

В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. <…>

После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос. <…>

Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ „Полковник Розов“. <…>

Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои „песни“. Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный… закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: „Елкич с шишкой на носу“. Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание»[111].

3

Именно в эти годы, годы начала литературной деятельности, в жизнь Ходасевича вошло несколько человек, которым суждено было сыграть в ней свою роль, более или менее существенную. Трудно сказать, была ли в жизни Владислава Фелициановича «главная» любовь. Но главная дружба была несомненно. Под знаком этой дружбы прошла его юность, память о ней он сохранил до конца дней.

Через десять лет после смерти своего друга, в очерке, позднее вошедшем в «Некрополь», Ходасевич так напишет о нем:

«Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он скорее был одним из тех, которые составляли „фон“ тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был „человеком толпы“, отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть „типом“. Он был симптом, а не тип»[112].

«Вся Москва» знала этого тощего, но ширококостного, рослого молодого человека под именем Муни. Это был псевдоним — и литературный, и житейский, восходящий на самом деле не к Сакья-Муни (что естественно предположить в контексте Серебряного века), а к еврейскому уменьшительному имени. Самуил Викторович Киссин родился в октябре 1885 года в Рыбинске, в семье купца 2-й гильдии. Как и Владислав Ходасевич, он был младшим ребенком в многодетной семье, как и он, вырос в женском окружении. Но вместо Москвы, с ее театром, коронацией, дачными балами, — провинциальный Рыбинск. Почтенная мещанская среда безо всяких художественных интересов: ни тебе воспоминаний о Бруни, ни «Пана Тадеуша». Не костел, а синагога — и все ограничения, связанные с иудейским вероисповеданием в Российской империи. Таким, по всей вероятности, было детство Самуила Киссина.

В Москву Киссин приехал неполных восемнадцати лет, учиться — на том же юридическом факультете, что и Ходасевич. Там они и познакомились в конце 1905 года. Возможно, знакомство произошло в университетских аудиториях, в те короткие промежутки, когда там проходили занятия, а возможно, у Брюсова-младшего и Койранского.

«Мы сперва крепко не понравились друг другу, но с осени 1906 года как-то внезапно „открыли“ друг друга и вскоре сдружились. После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною»[113].

Киссин жил в меблирашке вместе с другими студентами. Родители посылали ему 25 рублей в месяц — с голоду не умрешь, но и не разгуляешься. В Москве он сразу же попал в атмосферу «нового искусства», с одной стороны, революционных треволнений — с другой. Осенью 1905-го Киссин (в отличие от аполитичного Ходасевича) ходит на демонстрации и удостаивается удара казачьей шашкой плашмя, а зимой вместе с Койранским и другими студентами пытается издавать юмористическую, с «красным» оттенком, газетку «Студенческие известия» (вышел всего один номер). Но это было лишь обочиной его жизни. В центре же были литературные впечатления и переживания. Впрочем, в тогдашней Москве «декаданс» (который уже так почти не называли) все еще был не просто литературной школой, а образом жизни, способом мыслить и чувствовать.

Ходасевич так описывает этот опыт — общий для них:

«Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже нелегко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам все представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире — и в то же время в каком-то особом, туманном и сложном его отражении, где все было „то, да не то“. Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие, сверх своего явного смысла, еще обретало второй, который надобно было расшифровать. Он нелегко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий.

Таким образом, жили мы в двух мирах. Но не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, — мы только томились в темных и смутных предчувствиях. <…>

Мы были только неопытные мальчишки, лет двадцати, двадцати с небольшим, нечаянно зачерпнувшие ту самую каплю запредельной стихии, о которой писал поэт. Но и другие, более опытные и ответственные люди блуждали в таких же потемках. Маленькие ученики плохих магов (а иногда и попросту шарлатанов), мы умели вызывать мелких и непослушных духов, которыми не умели управлять. И это нас расшатывало»[114].

Так жили не только Ходасевич и Киссин — то же могли бы сказать о себе десятки, а может быть, и сотни их сверстников. Их переживания были слишком характерны — характерны настолько, что иные из них стали частью гротескного, иронически отстраненного образа эпохи, созданного людьми, которые были лишь несколькими годами моложе и в эту позднесимволистскую эпоху «не успели» — скорее на счастье свое, чем на горе.

Еще одна цитата из очерка «Муни»:

«Мы с Муни сидели в ресторане „Прага“, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек — перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:

— А вот и отражение пришло.

Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение — второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:

— Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается»[115].

А вот цитата из рецензии Мандельштама на «Записки чудака» Андрея Белого:

«Славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана „Прага“, воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести „ужасиков“»[116].

Создается впечатление, что Мандельштам пародирует рассказ Ходасевича, выворачивая его наизнанку: странная парочка половых-двойников на самом деле оказывается одним и тем же человеком, отраженным в зеркале, а мистический шок свидетелей — лишь проявление их неадекватности. Но текст Мандельштама написан тремя годами раньше! И это означает одно из двух: либо объект пародии — слышанный Мандельштамом устный рассказ Владислава Фелициановича, либо в ресторане «Прага» в 1900-е годы подобные потрясения переживали многие. Возможно, там и в самом деле были незаметные на вид зеркала. А может быть (и скорее всего), половых специально учили стоять и двигаться симметрично.

Молодой Киссин, как и молодой Ходасевич, не был уникален в своих переживаниях. И — в отличие от Ходасевича — он, скорее всего, не обладал уникальным поэтическим даром. По крайней мере к тридцати годам Муни оставался автором второго или даже третьего ряда. Живые и яркие строки у него есть, но в том поколении такие строки были у очень многих, даже у Александра Брюсова, если на то пошло. Стихи Муни кажутся «тенью» стихов раннего Ходасевича: очень близкие настроения, образы, интонация, всё — в заметно ослабленном, недовоплощенном виде, но притом с большим надрывом, с более внятным ощущением внутреннего неблагополучия. Одно из самых удачных его стихотворений обрело новую жизнь благодаря Ходасевичу, который в 1930-е годы использовал его заключительные строки в своем рассказе-мистификации, приписав их вымышленному поэту начала XIX века Василию Травникову:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.