Глава XV
Глава XV
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет!
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там, вместе с ним, все дни прекрасны
В единый гроб положены…
Жуковский
Переходы от порывов благодетельного веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у моего дяди-поэта внезапно, как бы без промежутка, что обусловливалось – по словам его сестры – нервною раздражительностью в высшей степени, – раздражительностью, которая не была чужда и моей матери.
Привожу следующий ее рассказ о покойном брате:
«Александр мог разражаться и гомерическим смехом, и горькими слезами, когда ему вздумается, по ходу своего воображения (Alexandre pouvait eclater d’un rire homerique, ou bien fondre en larmes, selon la tour-nure de son imagination), стоило только ему углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах. Малейшие забавные выходки Соболевского, брата его Льва или Алексея Вульфа – а эти господа, конечно, не рождали меланхолию (ces messieurs la assurement n’engendraient pas la melancolie) – заставляли его иногда хохотать до упаду, и наоборот: трогательный какой-либо рассказ Жуковского, Баратынского, Дельвига, Плетнева, воспоминание горестных для Пушкина утрат, страдания ему близких, вид обиженных природой людей, наконец, причиняемые безжалостными лакеями побои домашним животным (за что Александр Сергеевич знакомил не раз мучителей с силою своей руки) – вызывали в брате если не рыдания, то обильные слезы. Сам он тогда был «весь страдание» (alors mon frere etait la sou Hrance тёте).
Восприимчивость нервов Александра, – продолжала Ольга Сергеевна, – проявлялась у него на каждом шагу, а когда его волновала желчь – в особенности весною (surtout ie printemps, quand sa bile etait en mouvement), – брат мой, не будучи, впрочем, так безрассудно вспыльчив, как Сергей Львович, и отнюдь не так злопамятен, как Надежда Осиповна, поддавался легко порывам гнева.
В эти-то мрачные минуты и являлся к нему Соболевский на выручку – прогонять тоску и гнев. Но Соболевский не всегда же был при нем, а Лев Сергеевич и Вульф подавно; я же (говорила мать), будучи лишена, вследствие горьких испытаний, прежнего моего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь, но не могла удачно избавлять его от печального или желчного настроения, и тем более не могла, что мало чем сама уступала брату в нервной восприимчивости.
Скажу более, – прибавила моя мать, – нервы Александра ходили всегда, как на каких-то шарнирах, и если бы пуля Дантеса не прервала нити его бедной, страдальческой жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст. Нервный удар – и конец».
Веселая беседа Соболевского с Пушкиным, о которой я вспомнил в конце предшествующей главы хроники по поводу недоразумения о Баркове и которая, – забыл сказать, – имела место на рождественских праздниках 1829 года, рассеяла лишь на несколько минут Александра Сергеевича. Ушел Соболевский – веселости у дяди след простыл, и, как всегда бывало в скорбные минуты, поэт явился к сестре отвести душу; пришел он с рукописью под мышкой. Рукопись состояла из отделанных им недавно строф «Евгения Онегина», вошедших впоследствии в 8-ю главу этого романа. Первую из строф «В те дни, когда в садах лицея» дядя пометил 24 декабря 1829 года, следовательно, незадолго до разговора с Соболевским.
– Слушай, сестра, – сказал Александр Сергеевич, – что тебе прочту, и сама увидишь, могу ли я быть счастлив, как ты меня на днях старалась уверить… Слушай же и не перебивай. Вот кто, по-моему, счастлив:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался;
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов;
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек!
Моя мать, – надо заметить, – считала совершенно ненужным напускать на себя поэтические восторги при чтении братом его стихов и льстить ему одобрительными восклицаниями или хлопаньем в ладоши, как делал Лев Сергеевич, хотя она гораздо глубже дяди Льва понимала и ценила талант брата.
Выслушав Александра Сергеевича хладнокровно, она заметила:
– Рассказал ты прекрасно, но передаешь истину не новую, а развиваешь короткую и почти всегда верную поговорку:
Кто в двадцать не умен,
Кто в тридцать не женат,
Кто в сорок не богат, —
Тому и быть так.
Но тут ум ты заменил в франтовство, женитьбу, правда, оставил на месте, а к сорока прибавил, – кроме десятка, – славу и чины; тот же, который освободился, как ты говоришь, от частных и других долгов, сам по себе уже богат.
Дядя нахмурился, проговорил обычное: «Как есть мадам Кампан», – и повторил:
– Слушай же, не перебивай. Прочел тебе о счастливчиках, а вот прочитаю о себе:
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрою чредой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей!
– Ну, что на это скажешь, мадам Кампан? Метко, так ли? Да говори же!
– Да что тебе на это скажу, Александр? Если себя подводишь под этих господ…
– Именно подвожу, – перебил Пушкин, – и тысячу раз подвожу; оплакиваю, что не того я от моей молодости ждал, и что все выходит у меня наоборот. Положим, – объяснял дядя, – в двадцать лет я был умен, но, Боже мой! натворил столько глупостей, что и фонвизинскому Митрофанушке в пору. Теперь мне тридцать; по пословице должен быть женат, но скажи мне, ради Христа, похож ли я на жениха, особенно если вспомнишь, что тебе говорил? неужели не видишь, что смотрю в бобыли?
– А хочешь пари: если вот этот наступающий год проведешь холостым, то уж никак не следующий, и – скажу тебе напрямик: твоими последними словами, точно так же как и намедни в разговоре о Ризнич, хочешь просто меня обманывать. Ты уже задумал, и задумал давно кое-что, а может быть, даже есть и на примете кое-кто!
Предчувствие и тут не обмануло мать: не прошло и четырех месяцев после разговора, как дядя Александр, в марте 1830 года, уехал в Москву, в апреле сделал предложение Наталье Николаевне Гончаровой, с которой, впрочем, познакомился еще в 1828 году, – без особенно серьезных, однако, намерений[82], – а 18 февраля 1831 года венчался.
Подробности об этом событии изложу после.
Александр Сергеевич не возражал своей сестре, но стал жаловаться на бесцельно проведенную жизнь и сказал:
– Я не жилец на этом свете, а как бы мне хотелось еще пожить и быть полезным, если не отцу и матери, то, по крайней мере, кому-либо другому, ну, хоть России, например[83], но скверные, скверные предчувствия меня давят, да – признаться – все мне не то что опротивело, а очень надоело. Говори мне что угодно, не разуверишь. Лучше прочти вслух, что тебе покажу. Написал на днях.[84]
И Ольга Сергеевна прочла:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных, —
Я предаюсь моим мечтам.
Кружусь ли я в толпе мятежной.
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды, —
И чей-нибудь уж близок час.
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю —
Мне время тлеть, тебе цвести.
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж них стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина:
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
– Опять-таки за старое, Александр, – сказала мать, тоже, однако, растроганная при чтении этих стихов. – Ну, полно в тридцать-то лет предаваться хандре! Дурь, брат, на себя напускаешь! Ты не кончаешь, а начинаешь жить; поверь, брось твою байроновщину, перемелется, мука будет. Ведь знаю, не пишешь стихи так хладнокровно, как Николай Иванович отчет для Доврэ или итальянский словарь.[85]
– Твой Николай Иванович, – перебил Пушкин, – дальше пыли архивной ничего не видит, и я завидую его философии, но не желал бы все-таки быть на его месте. Быть может, он гораздо меня счастливее; смотрит на жизнь более хладнокровно, потому что копается в мелочах. Как перестанет заниматься мелочами да взглянет на жизнь пошире, то и философию свою иначе построит: захандрит, как я.
– А пока и благо ему, – возразила Ольга Сергеевна. – Пишет себе без волнений, а у тебя что ни стих, то кровавыми слезами выплакан; эдак себя уходишь; да ты болен, любезный друг! (mais tu es malade, cher ami!) тебя лечить надо.
– Кавказ летом не вылечил, никто не вылечит, – заходил по комнате взволнованный Александр Сергеевич. – Уж не прикажешь ли за коновалом Ивановым послать? Что же? Пошлю за ним; еще скорее на тот свет отправит. Хорошо, что я тебя-то избавил от его когтей (А 1а bonne heure! Je t’ai debarasse de ses grifes). С радостью, впрочем, умру. Боже, какая тоска!
– Перестань говорить глупости, Александр! (Treve de betises, Alexandre!)
– А тут еще, – продолжал дядя свое, как бы не обращая внимания на восклицание Ольги Сергеевны, – меня злят поминутно. Именно, мне ни отдыху, ни сроку (Oui, je n’ai ni repit, ni repos). He говорю уже – извини за выражение, – о подлеце-каналье-критике моей «Полтавы» (Je ne parle plus, veuillez me passer l’expression, de cette lache canaille de cet eplucheur de mots, qui a ravale ma Poltava), – критике, который приплел сюда же такого дурака, как и сам он – Пахома Силыча Правдина. Пошлый, пошлый дурак, вместе со своим Пахомом! (De pair et compagnie avec son Packhom!) He понимаю также, что за плюху закатил тому же зоилу мой Граф Нулин? Верно, «Граф Нулин», получив пощечину от Натальи Павловны[86], рассердился, да с досады и залепил этому господину, в свою очередь, плюху во все ухо! Les laches, les co-quins!.. (Подлецы, плуты!.. (фр.))
– Да полно тебе горячиться! посмотрись в зеркало, ты на себя не похож.
– Не говорю больше об этих бездельниках (Je ne parle plus de ces faquins), черт с ними, – горячился все более дядя, – но не поверишь, как у меня рука чешется на газетных шпионов! Вообрази, эти господа, точно беззубые старые сплетницы, трескающие (qui bafrent) с утра до вечера с соседками вонючий кофей, – мне и на Кавказе не давали прохода, а следили за мной по пятам. Добро бы сплетничали на меня наемники (les mercenaires) петербургских или московских газет из-за лишнего гривенника, а тут и тифлисская газета подсылала мне своих алгвазилов с расспросами: когда я и сколько раз намерен чихнуть в Тифлисе, в Кизляр ли, в Астрахань ли уеду, скоро ли потом проберусь смотреть Кузнецкий, что ли, мост, набережную ли нашей Фонтанки, а потом и затрезвонили в газете: «Пушкин сегодня здесь, завтра там». Важное, нечего сказать, дело, где чихаю и сморкаюсь!
– Позволь тебе на это сказать, что и ты странен, Александр. Мне, кажется, напротив, тебя должно бы радовать, что тобой все интересуются, а не злить. Полно кривить душой, батюшка (Ольга Сергеевна иногда называла брата в шутку mon petit papa (мой маленький папа (фр.)), сам небось очень рад, по лицу теперь вижу, признайся-ка…
Александр Сергеевич не признался: напротив, еще больше расходился, и продолжал:
– Эти господа не только стали печатать, куда выеду и что буду делать там-то и там-то, но протрубили, что я, как слышно (от кого слышно?), очень много написал, а когда сюда возвращусь, сейчас же выпущу им стихи на потеху. Как бы не так! Конечно, много писал, но никому не говорил, что писал. Пусть себе стучат языками и щелкают перьями, а я – вот им и нос – ничего до поры до времени печатать не буду.
И действительно, все, что сочинил Пушкин во время пребывания на Кавказе и в Азиатской Турции, появилось в печати гораздо позднее его возвращения в Петербург, и, если только не ошибаюсь, в конце 1830 или даже в начале 1831 года.
Не привожу в моей хронике списка произведениям моего дяди за 1829 год. Всякому, кто знаком с жизнеописаниями Пушкина и интересуется бессмертным поэтом, должно быть известно, что именно он писал в эту эпоху и в Петербурге, и на Кавказе. Скажу только, что все произведения за 1829 год дядя прочел сестре, спрашивая ее мнения о каждом из них. Мать, одобряя все безусловно, отдавала, однако, предпочтение «Кавказу» («Кавказ подо мною, один в вышине стою над снегами у края стремнины…»), «Воспоминаниям в Царском Селе» («Воспоминаньями смущенный, исполнен сладкою тоской…») и «Олегову щиту».
Об этом последнем произведении дядя говорил моей матери:
– Знаешь, Ольга, что в «Олеговом щите» я в самом деле, по твоему выражению, «покривил душой», и не поверишь, как мне, русскому человеку, было обидно, когда наша славная армия, после чудесного, беспримерного в истории перевала чрез Балканы, забастовала в Адрианополе, откуда в Константинополь рукой подать. Были бы наши в Константинополе – песня вышла бы у меня совсем другая. А тут я сострил поневоле bonne mine a mauvais jeu (хорошую мину при плохой игре (фр.)), да закрылся щитом Олега, pour acquit de ma conscience patriotique (ради очистки моей патриотической совести), а бедному Олегову щиту – которого мейнгерр Дибич и во сне не нюхал – думаю, и в голову не приходило останавливать нашу рать перед Стамбулом; остановил ее не щит, а остановили господа дипломаты.
Не могу затем не записать в эту хронику строфу, раскритикованную таким образом самим же автором:
Настали дни вражды кровавой;
Твой[87] путь мы снова обрели;
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.