Глава XIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIV

Только незадолго перед возвращением Александра Сергеевича в Петербург, мои родители возвратились из Ораниенбаума в город, на прежнюю квартиру, так как осень 1829 года выдалась теплая и сухая, а свежий воздух оказался для моей матери гораздо полезнее всяких микстур и докторских посещений: головокружения случались реже – это было главное; с их уменьшением появился и сон, укрепивший нервную систему больной. В городе она могла уже посещать своих родителей и знакомых.

Отец был очень ободрен таким ходом исцеления, а потому и мог уже посвящать себя всецело служебной деятельности и литературным занятиям, которые становились для него сущею потребностью. Продолжая службу в бывшей Иностранной коллегии по экспедиции переводов и будучи откомандирован вице-канцлером Нессельроде в учрежденную при Сенате следственную комиссию над поляками, скомпрометированными в 1825 году, отец весьма удачно выполнил возложенное на него поручение, за что и был награжден окладом годового жалованья. Похвальные же отзывы тогдашних повременных изданий, в особенности же отзывы «Северной пчелы» о его прекрасном переводе на русский язык романов Фондер-Фельда (биографический очерк которого он поместил затем в «Литературной газете» барона Дельвига), поощрили его к дальнейшим литературным занятиям.

При свидании моей матери с братом Александром Сергеевичем она нашла, что он очень осунулся, пожелтел и постарел так, что на вид ему казалось не 30 лет, а гораздо больше.

– Александр! – удивилась она. – Что с тобою? На тебе лица нет. Видно, климат Кавказа и Турции для тебя хуже всякого Петербурга; напрасно ездил поправляться. А я надеялась, что пополнеешь, помолодеешь. А может быть, военные походы тебе повредили? Здоров ли ты, скажи мне!..

– Напрасно тревожишься, – отвечал дядя, – военные походы мне полезны; чувствую себя как нельзя лучше; многое видел, многое испытал, и описание принесу тебе завтра. Сколько я почерпнул истинной поэзии, сколько испытал разных впечатлений! Очаровательный край! А на мою худобу и кажущуюся старость не гляди: просто похудел от усталости. Выезжая из Тифлиса, я с грустью говорил: «прощай, волшебный край», а как очутился опять в вашем или нашем чухонском болоте, выругался, разумеется: «петербургской грязи и вони мое нижайшее, черт возьми, почтенье»!

Дядя нашел сестру очень поправившейся и приписал это улучшение своей мысли нанять для нее дачу в Ораниенбауме.

На другой день после первой встречи Александр Сергеевич сдержал данное сестре слово. Он зашел к ней и принес толстую рукопись.

– Вот мои путевые впечатления и рассказы обо всем, что со мной было; прочти их. Зайду за ними после, а теперь читать их и рассиживаться некогда. Прощай!

Оставленная Пушкиным у сестры рукопись была не что иное, как тот «Дневник», начатый в Георгиевске, который дядя впоследствии привел в порядок и напечатал уже гораздо позднее в «Современнике», именно в 1836 году, дав ему заглавие: «Путешествие в Арзерум во время похода 1829 года».

Ольга Сергеевна, пораженная изнуренным видом брата, вызвала его при следующем затем свидании на откровенность.

Привожу их довольно интересную беседу, о которой слышал от нее неоднократно. Мать очень любила повторять ее, и я уже давно записал эту беседу с малейшими подробностями.

Дядя сознался, что, будучи здоров физически, страдает морально; по его словам, тоска стала одолевать его с той минуты, как он выехал из Тифлиса в обратный путь.

– Приехав в Петербург, – говорил он, – я очутился как будто в карцере, с которым несколько раз был знаком в лицее. Меня что-то давит, душит, когда засиживаюсь долго на одном месте. Ездить хочу, менять места пребывания хочу. Недаром на днях я сочинил:

Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих долин,

На большой мне, знать, дороге

Умереть Господь судил.

– А знаешь что, Ольга, – прибавил дядя, – чем черт не шутит? Скажу тебе по секрету, видишь что: изъездил я Бессарабию, и Крым, и Кавказ, был и в Турции. Съездить за границу в Европу всегда успею, а теперь хочу – только не пугайся – проведать тот странный край, где не только душистый померанец, да и чай душистый зреет. Kennst du das Land?[69] как воспевает, кажется, Гёте. Такой, Ольга, край, что просто мое почтенье; страна чудес! Узнаю совершенно иной мир, посмотрю на совсем других людей; не увижу там ни Красовских, ни Хвостовых, ни как его… Каченовского, – заключил Пушкин шутя, – то-то погуляю!

– Уж не к богдыхану ли в гости? – всплеснула руками Ольга Сергеевна.

– Bien touche[70], – рассмеялся дядя.

– Да ты не бредишь ли?

– Ничуть. Чего в Европе не видал, а в чухонском болоте мне киснуть нечего. Только смотри, не проболтайся папаше; расплачется, не утерпит, чтобы не пересказать матери, а та протрезвонит всяким Архаровым, Карамзиным, да Ноденам, и пошла гулять новость по всем околоткам; тогда и моя idee lumineuse[71] фью!

Дядя присвистнул.

– Да говори же, Александр, толком. Шутишь или говоришь серьезно?

– Разумеется, очень серьезно, и дело просто: в Пекине учреждается русская миссия. Там и отец Иакинф Бичурин[72]. Я его встречал здесь перед отъездом туда: стало быть, буду иметь и знакомого. Пристроиться же мне к миссии легко: попрошусь у кого следует, и дело в шляпе.

– Полно дурачиться, Александр; пустые бредни и больше ничего!

– Сама увидишь, что не пустые бредни.

Прежде чем продолжать изложение не лишенного интереса разговора между матерью и дядей, упомяну, что Пушкин действительно в начале 1830 года обратился к Нессельроде с ходатайством записать его в число чиновников, отправлявшихся в Китай, но просьба его запоздала: желающих оказалось гораздо больше, чем дядя предполагал, а потому его мечта увидеть жителей Срединной империи так и осталась мечтою. Просьбу возвратили назад, положив резолюцию: «С удовольствием определил бы, но комплект лиц, уже назначенных, полный». Возвращаюсь к прерванному разговору.

– Как себе хочешь, Ольга, – продолжал Пушкин, – здесь, в Петербурге, мне не житье, а прозябание (ici je n’existe pas, mais je vegete). Тоска, понимаешь, тоска меня ест.

– Слушай, Александр! Сознаться в причине тоски ты сам не желаешь, а причину-то я вижу насквозь.

– Но…

– Без всяких «но». Просто-напросто, тебе тридцать лет стукнуло. Человек для одиночества не создан. «II n’est pas bon que l’homme reste seul» – это и в Писании сказано: не довлеет человеку единому быти. Скажу без обиняков: жениться пора, вот что!

– Жениться? Боже сохрани и избави! Могу ли я, в состоянии ли я осчастливить женщину? Нет, нет и нет – ни материально, ни нравственно. Если за меня бы и вышли, то, спрашивается, по каким причинам? По расчету? На это скажу, что карман мой очень невелик. Из-за моей литературной известности, ну, положим даже, литературной славы? И на это опять-таки скажу, что русские барышни и вдовушки ставят не только стихи, но и прозу ни в грош, а требуют состояния или, по крайней мере, такой служебной карьеры, которая приносила бы прочные, вещественные выгоды, а не суп из незабудок. Наконец, статься может, из-за моей наружности? (Тут дядя, как говорила мне мать, засмеялся неприятным, принужденным смехом – il s’est mis a rire, mais d’un rire desagreable et force.) Но стоит мне подойти к зеркалу, – прибавил он по-русски, – сам увижу, чего стою, – извини за глупую остроту, да прочитай мое послание в честь Александры Алексеевны[73]. Не Бог знает сколько верст от орангутанга уехал. Наконец, положим, найдется несчастная и выйдет за меня. (Enfn mettons: il se trouvera une malheureuse, qui m’epousera.) Но что же я, я-то ей принесу? А вот что: сердце состарившееся не по летам, сердце как нельзя более увядшее (un coeur suranne, un coeur on ne peut plus fane), испытавшее много, слишком много… Чувствую, Ольга, я перевалил в полном смысле за полдень жизни, а кстати, помнишь мои стихи «Телега жизни»?

– И как же решиться на подобный шаг, или, лучше, на подобный скачок? Тут уже не ямщику, а сам себе закричу «полегче, дуралей», если не захочу разбить себе голову, или, как говорят татары: се-ким или ке-сим башка, поговорку, которую я недавно слышал.

– Ты все преувеличиваешь, Александр, и хандришь, а увидишь, женишься раньше, нежели думаешь[74], и как еще можешь быть счастлив!! Вспомни этот разговор и запиши мое предсказание; ты знаешь, что папа недаром прозвал меня Сивиллой. А хочешь, скажу тебе еще: не можешь до сих пор, несмотря на то, что восхищаешься многими, – а все эти восхищения не истинная любовь, а именно восхищения, капризы (des caprices), – не можешь, говорю, забыть твою бедную Ризнич и будешь по ней, слова нет, тосковать, пока опять не влюбишься так же, как и в нее. Вот и все.

Ольга Сергеевна, как говорят французы, a touche le vrai point[75]. Дядя опешил.

– Твоя правда, – подтвердил он после краткого молчания. – Никогда, мне кажется, я не в состоянии забыть мою поэтическую любовь к этой прелестной одесской итальянке… Бедная Ризнич! Никого так я не ревновал, как ее, когда в моем присутствии, что мне было хуже ножа, она кокетничала с другим[76], а раз если никого так сильно не ревновал, то и никого так сильно не любил. Любовь, по-моему, измеряется ревностью. А ревновал я ее, быть может, и неосновательно. Никого, никого так искренно до сих пор не любил…

– Все это, Александр, прекрасно и хорошо (tout cela est bel et bon). Но твоя Ризнич уехала в чужие края, а потом умерла. Следовательно, любовь твоя – любовь к привидению, любовь к мечте, и утратила свой «raison d’etre» («смысл существования» (фр.)), это, во-первых; а во-вторых, сам же ты сию секунду открыл мне слабую сторону твоего аргумента: говоришь «до сих пор никого так не любил», значит, можно вывести из таких слов (on peut tirer consequence de ces paroles), что не отчаиваешься найти другую, которую полюбишь столько же, если не больше. Вот, милый друг мой, до чего ты, наконец, договорился!..

Александр Сергеевич, чувствуя, что и тут потерял под собою почву, опять опешил, и, как все люди нервные, у которых зачастую не хватает пороху на немедленное возражение, особенно когда их задевают, что называется, за живое, в первую минуту растерялся и сказал, опять помолчав немного:

– Что там ни говори, сестра, без глубокой печали не могу вспоминать о бедной Ризнич…[77]

– Слушай, Александр. Прежде нежели делать визит китайскому богдыхану или индийскому набобу, – все равно, – положи-ка горесть и печаль в карман (mets les dans la poche). Что прошло, то пропало! Будь господином твоих порывов (sois maitre de tes elans), не придавайся ни печали ни гневу. Если будешь поддаваться скорби и гневу, познакомишься и со спутницей этих страстей – нуждой. La colere enfante la misere (скорбь рождает нужду). Вспомни молитву, которую слышим в церкви: «О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды». Верь, никто из твоих хваленых друзей, в сущности, большею частию твоих бывших партнеров на зеленом поле и бывших собутыльников (tes ci-devant compagnons de jeu et de bouteille), не любят тебя так, как я, а потому не сердись и верь моим добрым советам (ne te fache pas, et fe-toi aux bons conseils, que je te donne).

– Ты, Ольга, метишь в проповедницы или, на худой конец (au pis alter), в последовательницы покойной Madame Campan (госпожи Кампан)[78]. Моей тоской никому зла не делаю, а господином моего гнева, – рад бы в рай, да грехи не пускают, – быть больше не могу. Меня окончательно выводят из терпенья добрые люди, которые именно в настоящем христианском правиле «любить ближнего как самого с е б я» не смыслят ни бельмеса (pas un brin). He дают эти так называемые «добрые люди», а по-моему, шайка зоилов и завистников, прохода твоему брату, которого ты увещеваешь. Но я сам спуску не дам, и опять повторяю: или попотчую их под горячий час плюхами, или посчитаю им ребра моей палкой!

Дядя при этом возвысил голос.

– Посмотри-ка лучше, что я вчера написал на этих животных (а 1’adresse de ces animaux), – прибавил дядя и, вынув из кармана лист бумаги, прочел:[79]

О муза пламенной сатиры!

Приди на мой призывный клич!

Не нужно мне гремящей лиры,

Вручи мне Ювеналов бич!

Не подражателям холодным,

Не переводчикам голодным

И не поэтам мирных дам

Готовлю язву эпиграмм.

Мир вам, смиренные поэты,

Мир вам, несчастные глупцы!

А вы, ребята-подлецы,

Вперед! всю вашу сволочь буду

Я мучить казнию стыда!

А если же кого забуду —

Прошу напомнить, господа!

О сколько лиц бесстыдно-бледных,

О сколько лбов широко-медных

Готовы от меня принять

Неизгладимую печать!

Выслушав эту желчную выходку, Ольга Сергеевна сказала:

– Не сердись, если замечу тебе, что эти воинственные стихи пахнут именно солдатом за версту (cela sent son soldat d’une lieu). Что за выражения: «ребята-подлецы, вперед!» Умилосердись! Ни дать, ни взять, когда на гарнизонном ученье фельдфебель с нафабренными усами, причесанный «виски вперед», кричит во все горло: «Спасибо, ребята-молодцы!», и тут же: «Правая, левая, левая, правая, подлецы!» Наконец, твое выражение сволочь! Mais quelle est, au nom du ciel, cette expression (Но, во имя Неба, что это за выражение (фр.))? В разговоре «ребята-подлецы», «сволочь», «дрянь» еще проедут, но в печати ругательства непозволительны. Просто по-английски выходит «шокинг». И подобные выражения употребляет автор «Кавказского пленника»! Ну, посуди сам, как же это можно?

– Ты неисправима, Ольга: проповедница a la madame Campan, но стихи, воля твоя, напечатаю.

– Печатай, батюшка! «не мой конь, не мой воз», – рассердилась в свою очередь и сказала по-русски Ольга Сергеевна, – но этим сам себя скомпрометируешь и докажешь, что придаешь, как сам ты же говоришь, «с в о л о ч и» значение, которого «с в о л о ч ь» или «ребята-подлецы» совсем не заслуживают. Исправишь ли их? – Нисколько. Сволочь сволочью и останется. Приведу тебе и поговорку:

Хоть ты ведро воды на эфиопа лей,

Не станет он белей,

А может выйти и еще хуже.

Так тебе насолят, что жизни рад не будешь…

– Опять-таки, madame Campan, чистая madame Campan! Mais je ne suis pas buche de bois, et je saurai decharger ma celere par ecrit et par voie de fait sur cette legion de la plus lache canaille de l’univers, puissent tous les diables l’emporter! Et je le repete: je claquemurerai la bouche a ces inso-lents! (Но я не бревно, и сумею выместить мой гнев и письменно, и действием на этом легионе подлейшей канальи вселенной, чтобы ее все черти взяли! Повторяю: замажу глотку нахалам!)

При таком нервном возбуждении брата Ольга Сергеевна сочла нужным уступить.

– Ну, полно, – сказала она ему своим симпатичным, звучным голосом, – умерь твои африканские страсти (modere tes passions africaines). He забудь: тебе не девятнадцать, а целых тридцать лет. Успокойся, мой бедный Александр!

Она подошла к нему, поцеловала крепко в лоб и погладила его курчавую голову – обычная ласка моей покойной, незабвенной матери.

Дядя, в припадке волновавших его самых разнообразных душевных волнений, был как нельзя более тронут и этими немногими словами, и этой безыскусственной, так много сказавшей озлобленной душе его лаской, и… заплакал, осыпая руку сестры нежными поцелуями. Потом улыбнулся и сказал:

– Eh bien, n’en parlons plus. Que le diable emporte toute cette racaille! (Довольно, не будем говорить больше. Черт побери, всю эту ракалью!) Поговорим лучше о твоем здоровье.

Переменив разговор, дядя, между прочим, сказал моей матери:

– Хотел привести тебе еще одного доктора – специалиста по нервам, но слишком много поваров кушанье портят (trop de cuisiniers gatent la cuisine). Держись Молчанова; уважаю его за то, что лекарствами не пичкает!..

Рассказав затем кое-что о домашних обстоятельствах и о продаже своих сочинений, дядя, несколько успокоенный, простился, говоря, что очень был рад отвести у сестры душу и излить перед ней все, что накипело в этой злополучной душе.

Несколько времени спустя после описанной мною замечательной беседы дядя встретил Ольгу Сергеевну у своих родителей (отца моего там, на прежнем основании, не было) и говорил ей:

– Ты нашла, милая моя Ольга, неудобными мои выражения «ребята-подлецы» да «сволочь». Но эти выражения просеются сквозь цензурное решето, не сомневаюсь; в них, по-моему, ничего нет неприличного. Между тем подлость моих зоилов-завистников дошла уже до того, что они стали приписывать моей девственной музе, – как я узнал от Дельвига на днях, – именно всякие неприличия; нашлись между «подлецами-ребятами» – извини, это выражение тебе не нравится, а мне нравится – такие, которые себе позволили злоупотреблять моим именем и навязывать мне, что мне и в голову не приходило. Мнимые мои сочиненьица (mes elucubration postiches) ходят в рукописях по городу, а что всего хуже – с моей подписью. Мерзавцы! (Leg co-quins!) Хотят меня уронить перед людьми достойными всякого почтенья (estimables sous tous les rapports), да и рассовывают, где только могут, сочиненные не мною, а ими же пошлости. Конечно, ни Дельвиг, ни Плетнев гнусным клеветам на мою музу не поверят; они очень хорошо знают, что я ее не оскверню стихами, которые и каналье Баркову не по плечу. Я же не Барков, а подавно не маркиз де Сад[80]. (lis savent parfaite-ment bien, que je ne salirai pas cette muse par des vers, qui ne sont pas meme de la taille de cette canaille de Барков. Quand a moi, je ne suis pas un Барков, et a plus forte raison un marquis de Sade.) Ну как же после этого не приколотить «ребят-подлецов» палкой, ну как же не надавать им плюх?

Кстати замечу, что Пушкин считал не только произведения Баркова, но даже и фамилию сего скальда явлением совершенно неприличным, что и выразил в эпиграмме, которую написал по случаю просьбы однофамильца знаменитого порнографа. Этот однофамилец писал водевильные пьесы и просил Анну Петровну Керн ходатайствовать у Пушкина перевести его стихи по-русски. Вот эпиграмма:

Не смею вам стихи Баркова

Благопристойно перевесть,

И даже имени такова

Не смею громко произнесть.

Сообщение моего дяди было сущей правдой: в Петербурге, во время его отлучки, стали ходить ни на чем не основанные слухи, будто бы он автор появившихся тогда многих совсем неудобных поэм, называемых теперь порнографическими. В описываемое мною время, именно в 1829 году, лира Баркова и его последователей пользовалась весьма радушным гостеприимством среди недорослей, прожигавших жизнь, и среди дряхлых шалунов. Стихи Баркова распевались преимущественно под пьяную руку на холостых вечеринках, причем любители воображали, что это произведения Пушкина, и восхваляли их.

Александру Сергеевичу, знавшему об этих вакханалиях, было до крайности неприятно.

– Mon nom est profane par toute cette drogue (мое имя оскверняется всей этой дрянью), – говаривал он и сестре и моему отцу, – вот до чего дошли козни моих приятелей!

Считаю долгом повторить: все занесенные в мою «Семейную хронику» факты и разговоры основаны на рассказах и письмах моего отца и матери – Николая Ивановича и Ольги Сергеевны Павлищевых, – на рассказах лиц, стоявших очень близко к моим обоим дядям – Александру и Льву Пушкиным, и, наконец, на имеющихся у меня письмах деда и бабки – Сергея Львовича и Надежды Осиповны. От себя я здесь ничего не прибавляю; долголетние же мои воспоминания, которые я вовсе не думал до настоящего времени предавать гласности, даже и в извлечениях, я вел для себя же, следовательно относился к фактам вполне беспристрастно, а не pro domo sua («за свой дом» (лат.).

Сделав эту оговорку, замечу, что Пушкин – опять-таки говорю со слов моих родителей – написал только две поэмы и всего не более десятка мелких стихотворений легкого содержания – капли в море его бесчисленных произведений. Долг беспристрастного хроникера налагает на меня обязанность, упомянув и о них, вывести многих из заблуждения.

Первую поэму, лишенную, по словам его же, Александра Сергеевича, здравого смысла – «Гавриилиаду», он сочинил, будучи еще очень молодым. Вспоминая об этой, как он выражался, «непростительной глупости», Пушкин всегда раскаивался, что не уничтожил ее, а дал переписать одному из своих товарищей, кому именно, не помню; этот же товарищ и пустил ее гулять по белому свету.

Вторую поэму, «Царь Никита», дядя считал тоже величайшей глупостью.

Наконец, к числу собственно его немногих мелких стихотворений в легком роде относится пародия на песню Беранже: «Ten souviens tu, disait un capitaine au veteran, qui mendiait son pain» (Ты помнишь ли, ах ваше благородье! Мусью француз (такой-то) капитан?). Эту шутку, написанную, впрочем, не столько в «порнографическом», сколько в «ругательном» вкусе, дядя набросал 19 октября 1828 года на лицейском празднике и остался очень ею доволен: часто произносил ее в кругу друзей, заливаясь громким смехом. Вот и вся его «порнография», от которой Пушкин и не отказывался.

Все же прочие подобные стихотворения, приписываемые, к сожалению, весьма многими Пушкину, – стихотворения, нашедшие себе место в заграничных изданиях якобы его сочинений, состряпаны другими, между прочим, и известная «Первая ночь». Напраслина по этому поводу, взведенная на дядю, нашла себе такую веру в тогдашнем, а также и в позднейшем обществе, что даже и некоторые литераторы, усматривая в распространенной рукописи пушкинский слог, излюбленный размер, игривую манеру, никак не уступали моим возражениям, что Александр Сергеевич тут ни при чем; между тем, мои возражения основаны на разговоре Пушкина с моим отцом во время их последней встречи весною 1836 года в Петербурге, куда этот последний приезжал, вытребованный из Варшавы умиравшей его тещей, Надеждой Осиповной.

Привожу этот разговор, сообщенный мне отцом.

– Моя фамилия, – заявил дядя, – кажется и у вас, в Варшаве, сделалась притчей во языцех. «Мonsieur Pouchkine у вас par ci, monsieur Pouchkine par la» («господин Пушкин у вас тут, господин Пушкин там» (фр.)).

– He только в Варшаве, но, кажется, и во всей Европе Пушкин par ci, Пушкин par la, – возразил отец.

– Не в том, собственно, дело, – отвечал дядя, – а в том, что до меня дошли слухи, будто бы в варшавском обществе военных и гражданских русских чиновников ходит по рукам рукопись моего мнимого сочинения «Первая ночь». Когда вернетесь в Варшаву, попросите моего милейшего «кунака», Давида Осиповича (так называл дядя князя Бебутова, с которым сошелся на Кавказе), – а у него ведь целый день собирается посмеяться за обедом офицерство – оповестить всем и каждому, что воспевать «Первую ночь» никогда я и не думал; чистосердечие мое знаете, и верьте, что если бы я эти стихи написал, то и не утаивал бы.

Я не стану уверять, что Пушкин был святым человеком, но что он не был особенным поклонником Киприды и Бахуса, в этом я совершенно верю моей матери, перед которой Александр Сергеевич нисколько не скрывал своих шалостей. Кто же лучше ее мог знать Александра Сергеевича? По ее словам, дядя, будучи и холостым, проводил свое время почти всегда следующим образом в Петербурге.

Вставал во всякое время года – летом и зимой безразлично – очень рано, часов в шесть, самое большее в семь часов утра; после утренней прогулки и утреннего чая работал без остановки до часу. Затем следовал легкий завтрак с небольшой рюмкой хереса или мадеры, вторичная прогулка, ради моциона, и по возвращении – поправки написанного утром. После этой второй, по его словам, особенно трудной работы, следовал в 5 или 6 часов обед у знакомых или в клубе с полубутылкой бордо, редко с бокалом шампанского «Аи». Вечером, не особенно часто, театр и преимущественно дружеские беседы с Ольгою Сергеевной или с П.А. Плетневым, князем П.А. Вяземским, бароном А.А. Дельвигом, порою же с В.А. Жуковским и Е.А. Баратынским. Связующим звеном между Пушкиным и этими друзьями, расположение которых поэт ценил, была не карточная игра с солнечного заката до утренних петухов, не кутежи и вакханалии, а любовь ко всему изящному, ко всему прекрасному, поэтические вдохновения, выражавшиеся в истинном, а не в ложном служении живому русскому слову, и, наконец, те чувства добрые, которые Пушкин пробуждал своей лирой.[81]

После всего здесь сказанного инсинуации против Пушкина, как частного человека, должны бы, как кажется, навсегда умолкнуть. Прискорбно, что инсинуации эти были пущены в обращение даже такими почтенными и заслуженными людьми, как граф М.А. Корф, который, руководясь исключительно чувством личной неприязни к Пушкину, своему бывшему лицейскому товарищу, постарался изобразить его самыми черными красками в записке, напечатанной в брошюре князя П.А. Вяземского «А.С. Пушкин в 1816—1825 годах, по документам Остафьевского архива». Пристрастное, несправедливое отношение Корфа к моему дяде достаточно разоблачено князем П.А. Вяземским и Я.К. Гротом, а потому считаю излишним распространяться об этом предмете.

Высказанная дядей Ольге Сергеевне досада, что на него взваливают произведения, достойные Баркова, перепугала мать не на шутку. Не имея о Баркове и его музе ни малейшего, само собою разумеется, понятия, Ольга Сергеевна вообразила, что Барков какой-то политический вольнодумец, которого упекли за стихи туда, куда Макар телят не гонял, и что если стихи в революционном духе Баркова приписали Александру Сергеевичу, то и дяде готовится подобная же участь. Успокаивая, по своему обыкновению, дядю, Ольга Сергеевна не спросила у него, что такое собственно Барков, а сообщила о своем беспокойстве приехавшему к ней другу брата, Сергею Александровичу Соболевскому. Привожу и эту беседу со слов матери.

– На Александра опять сплетни и поклепы, – встретила она Соболевского. – Гнусные поклепы. Может кончиться ссылкой!

Гость в свою очередь перепугался.

– Что случилось?

– Разве вам он не говорил?

– Ровно ничего не говорил.

– Так я вам скажу; вероятно, от вас скрывает. Нашлись подлецы, которые распустили сплетню, будто Александр Сергеевич сочинил стихи во вкусе Баркова… Баркова… Вы знаете этого господина? Никогда о нем не слыхала, в глаза не видала… не декабрист ли?

Соболевский фыркнул со смеху.

– Что вы о Баркове не слыхали – это понятно, потому что фамилии его в порядочном обществе не произносят; что в глаза его не видали – тоже простая штука: он умер, когда вас еще и на свете не было, а если и были, то не могли его и помнить; наконец, в-третьих… декабрист… ой, не могу…

Сергей Александрович еще сильнее расхохотался.

Смех, как известно, заразителен. Мать тоже рассмеялась.

– Да что же он такое писал? Почему, как говорите, даже и в обществе его не вспоминают, да и говорить о нем запретили?

– Все будете знать, скоро состареетесь, а теперь успокойтесь. Барков никогда не думал ни о каких революциях, а сочинял стихи, оскорбляющие приличие, понимаете, писал скабрёзности, и писал так усердно, что самая фамилия его сделалась неприличной.

– Только-то? ну и слава Богу! – успокоилась собеседница, сознавая, впрочем, что тревога и гнев Александра Сергеевича совершенно основательны.

– Разумеется, основательны, – подтвердил Соболевский, – если на автора «Евгения Онегина» возводят такие клеветы. Знаю, что Александру приписали и мои стихи на Вигеля:

В Петербурге ль, в Пензе ль, в Риге ль,

Все твердят твои друзья:

Друг Филипп Филиппыч Вигель,

Жалкая судьба твоя…

Но и то вашему брату как нельзя более было не по сердцу, хотя в моей сатире нет ничего неприличного. Он опасался, что стихи дойдут до Вигеля, который к нему от души расположен; Александр тоже очень любит Вигеля.

Затем Соболевский сообщил Ольге Сергеевне, как, узнав об этом последнем обстоятельстве и считая неблагородным прятаться за ширмы, он, Соболевский, первый стал говорить всем и каждому, что не Пушкин, а он воспел желчного Филиппа Филипповича.

Сказав это, неподражаемый комик поцеловал, ради смеха, свою собственную руку с обеих сторон и заключил беседу следующей тирадой:

– Это я, милейший я, бесценный я, виноват, а нисколько не Александр, и неудивительно, что Александр рассердился за сатиру на Вигеля. Шалить вашему брату рифмами, как шалит милейший я, не приходится. Он Пушкин, он должен высоко держать свое знамя, а я, как меня обозвали mylord qu’importe, пишу, что в голову взбредет. Если станут вашему брату приписывать стихи вроде стихов Баркова, он сочтет это для себя стыдом и срамом, а припишут мне – с гуся вода. О чем тут мне плакать? что же мне от этого, в самом деле? Ей-Богу, ровно ничего. Барков так Барков, Соболевский так Соболевский!.. Экая важность!

Закончив это поучение, Сергей Александрович встал, возгласил, обращаясь сам к себе, «а теперь ступай-ка домой, милейший я», вторично поцеловал себе руку с обеих сторон, отвесил Ольге Сергеевне низкий поклон и вышел.

О Сергее Александровиче Соболевском, искреннем друге обоих моих дядей и Ольги Сергеевны, а затем и о дальнейших событиях конца 1829 года и начала 1830-го буду говорить в следующих главах воспоминаний. Теперь же ограничусь тем, что Сергей Александрович, после приведенной беседы, тотчас поехал к Пушкину, чтобы рассказать ему, как Ольга Сергеевна причислила к декабристам русского Рабле.

Александр Сергеевич, которого Соболевский всегда умел своим неподдельным юмором выводить из меланхолии, приветствовал, как на то Сергей Александрович и рассчитывал, искренним смехом забавный рассказ своего друга.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.