Глава 2 «Логика абсурда»
Глава 2
«Логика абсурда»
Оставь надежду всяк сюда входящий.
Последний стих надписи над воротами в ад
Первое, что поражает на Лубянке, — гробовая тишина. Здание — как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна.
Невозможно задать вопрос, невозможно получить ответ. Всякий вопрос пресекается таинственным и каким-то символическим «Тс-с-с-ссс!», которому невольно подчиняешься. Звенящая в ушах тишина нарушается раз или два в сутки странными звуками, доносящимися из глубины дворика-колодца, в который выходят окна камер. Эти странные звуки, которые так напугали меня в первую ночь…
Из приемной, где мы расстались с Марусей, меня повели куда-то длинными пустыми коридорами и не менее пустынными двориками. Оказалось, печатать пальцы и фотографироваться. В профиль, анфас. Все деловито и молча. Потом — в камеру. Мой рюкзак, мой милый Сельвинский, мои часы — увы, все было отобрано, о чем я расписалась в толстой книге.
Моя первая камера, огромная и мрачная, выкрашенная в коричневую краску, помещалась внизу, на первом этаже. Там можно было поставить по крайней мере восемь коек. Но стояла только одна — моя. И один привинченный к полу столик. И одна табуретка. И один железный бачок — для мусора, вероятно, решила я.
Два узких, но высоких окна были забраны сплошными глухими щитами, так что только сверху виднелась узкая полосочка неба. На койке были матрас и белье, тоненькая, но все же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу заснула.
Проснулась не то поздно вечером, не то рано утром. Определить оказалось трудно, за окнами было темно.
Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Четкий военный шаг множества ног. Потом — слова команды. Что за слова — не разобрать, но — команда. И — раз, два! Сухой короткий стук!
Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит.
Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно!
Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а вовсе не расстрел! Но тогда, в ту первую ночь, как все это было страшно!
В моей двери был глазок — кругленькая дырочка, и я видела, как время от времени над ней с той стороны поднималась крышка, и к глазку приникал человеческий глаз. Сначала было как-то неловко, неудобно. Но потом привыкла. Ко всему привыкаешь. И даже приятно было знать, что все-таки ты не одна, что там, за дверью, тоже человеческое существо, хоть и безмолвное.
Утром отворяется дверь и молча ставятся половая щетка и совочек. Я догадываюсь, что надо вымести камеру. Но что же тут мести? Никакого мусора нет. Но я все-таки старательно мету, собираю горсточку пыли на совок, ссыпаю в бачок. Дверь снова открывается, совок и щетка забираются протянутой рукой.
— Пожалуйте на оправку!
Это означало — в уборную, в которой был такой же «глазок», как и в камере. Но я все равно радуюсь — человеческий голос!
Перед дверью конвойный давал кусочек бумажки.
Однажды совсем молоденький конвоир вдруг шепнул мне на ухо:
— Барышня, вы бы бачок захватили.
— Что? Какой бачок? — не поняла я.
— Тссс… — испугался конвоир (я, очевидно, спросила слишком громко) и, покраснев, добавил чуть слышно: — Да мне что… Ведь вам же нехорошо…
Тут только я догадалась, каково назначение бачка. «Оправка» происходила только утром и вечером, но мне и в голову не приходило, что можно воспользоваться этим бачком. Потом, путешествуя этапом по тюрьмам, мне довелось испытать весь ужас жизни в переполненных камерах с одной «парашей» на всех.
Дверь камеры снова открывается, и мне на стол кладут 11 папирос. Молча. Не спрашивая, курю ли я. И почему — 11?! Тут все загадочно и таинственно. Но раз дали папиросы, почему не закурить? Я же курила раньше. Если курить по одной в час — вот и 11 часов! Стучусь в дверь:
— А спички?
В ответ часовой достает из кармана спички и зажигает одну. И все молча, как немой. Дает мне прикурить. Спичек, значит, арестантам давать нельзя. Потом еще раз открывается дверь. Часовой входит, идет к окну и открывает форточку (как будто я сама не могу этого сделать!). Но через час он ее закроет. Проветривает помещение. Так положено. Тут-то, в камере, где никого нет, он уж, наверное, скажет мне, который час.
— Который час? — совсем шепотом спрашиваю я.
— Тсс!
И все же даже в стены Лубянки прорывается человечность. Открывается дверь:
— Кто здесь на «ф»?
В камере я одна, кто же еще может быть на «ф»?
— Инициалы?
— Федорова Евгения Николаевна.
— Соберитесь с вещами!
С вещами?! Да какие у меня вещи, кроме одного-единственного кожаного пальто! С вещами! Наконец-то! Боже мой, домой! А как же допрос? Ведь еще не вызывали? Ну да потом, из дома вызовут! А почему ночью?
Я спешу, одеваюсь как попало, не могу попасть в рукав пальто, а он смотрит в глазок, видит эту спешку, волнение, понимает безумную надежду. И вдруг не выдержал — пожалел. Открывается дверь, и чуть слышным шепотом часовой говорит:
— Эта камера велика для вас, барышня. В другую камеру пойдете.
Все плывет перед глазами — стол, койка, дверь. Вот как! Значит, не домой, просто в другую камеру… Я прихожу в себя. Мы идем коридором, потом поднимаемся по лестнице. Еще поднимаемся — и вдруг выходим на какой-то внутренний балкон, который идет, как хоры, по всем четырем стенам большого квадратного зала. Сверху — стеклянный потолок, вдоль хоров двери с глазками и номерами. На каждой стороне по часовому.
Одну из дверей часовой отворяет для меня. Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Все здесь новенькое, все блестит. Нежно-зеленая высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решетка, которой забран радиатор. Из него приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь — в Москве осень.
Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум — очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей. Окно маленькое, хотя тоже со щитком, но гораздо светлее, потому что это не на первом этаже, а на каком-то высоком. Вот и голубь прилетел и сел на щиток. Почему-то всегда около тюрьмы — голуби. Недаром и Ярошенко нарисовал их под окном с решеткой, помните?
Вот я и день живу в новой камере, и два живу, и три. А на допрос меня все не вызывают — чего же так спешили с моим арестом? Время тянется невыносимо медленно. Новые страхи — дикие, нелепые — выползают, как серые тени, из углов. Забыли?! Что, если меня просто забыли? Перепутали бумаги, потеряли, и теперь неизвестно, сколько я буду так сидеть. Может быть, месяц? Вон, Маруся в Ростове четыре сидела! Я холодею от страха. Что же будет с мамой? Столько времени нет от меня писем. А потом придет чемодан из Красной Поляны. Она с ума сойдет! И я сойду или уже схожу?! Я бросаюсь к двери, стучу, кричу:
— Почему меня не вызывают на допрос? Узнайте, сейчас же узнайте, почему меня не вызывают на допрос? Вы слышите, слышите?
За дверью полное безмолвие, как обычно, и я в отчаянии бросаюсь на койку. Но через некоторое время дверь вдруг открывается, и мне протягивают лист бумаги, чернила и ручку:
— Напишите заявление!
Я хватаю бумагу и пишу — не заявление — заклинание, страстную мольбу: вызовите меня, вызовите! Я не могу больше, я с ума схожу!
Но и на другой день меня не вызывают. В один из дней вскоре после переезда, поздно вечером, когда я уже спала или, во всяком случае, лежала, дверь открылась, и тихий бесстрастный голос сказал:
— Соберитесь на прогулку.
На прогулку! Какое счастье! Правда, жаль, что уже темно, но все-таки, может быть, я кого-нибудь увижу, что-то спрошу.
Вот мы идем по балкону, спускаемся по внутренней лестнице квадратного зала. Лестница покрыта ковром.
По бокам стоят часовые — как неживые, не шелохнутся. Все помещение залито ярким светом. Тишина. Мы выходим из зала на лестничную клетку. Конвоир нажимает кнопку, открывается лифт. Мы едем в лифте, но что за странность, как будто мы едем не вниз, а вверх? Я уже не спрашиваю, привыкла, что спрашивать бесполезно.
Приехали, выходим. Передо мной открывается узенькая дверка, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой — кроме меня никого нет. Я — на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесенном высокими железными стенами. Яркие звезды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.
Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда еще были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоял Дзержинский). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил — это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне, и я наконец узнаю, который час. Раз, два, три — не сбиться бы! — десять, одиннадцать.
Одиннадцать часов вечера, и я гуляю на крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.
Господи! Если сейчас на трамвай, на «восьмерку» — через 20 минут будешь дома — с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня. Это же чудовищно, это же противоестественно! Как смеют меня силой удерживать здесь! Запереть на замок, как животное, как собаку! Как они смеют, за что? Что я им сделала?
И снова идут дни за днями, и снова я пишу страстные послания — кому их передают?..
«Это чудовищно, — пишу я. — Вы еще не знаете, виновна ли я, а уже наказываете так, как наказывают убийц или Бог знает каких преступников. Я сижу в одиночном заключении, одна, без книг. Каждый день — как год. Я с ума схожу, а ведь я не совершала никаких преступлений! Моя мать тоже сходит с ума от беспокойства — это же бесчеловечно!»
Нет, мои заявления все-таки куда-то передаются.
Однажды открывается дверь, и мне дают чистый лист бумаги, ручку и чернила:
— Выпишите книги.
Книги! Боже мой, какое счастье! Я спасена, я не сойду с ума!
— Сколько?
— Тсс-с-с-сс!
Ну ладно, выпишу побольше, кто знает, что у них там есть! И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу все, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь, (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Роллан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И еще, и еще, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдется!
Проходят день, два, а книг все нет. И ко мне подступает отчаяние, опять я ни о чем не могу думать, только жду и жду — когда же?! Выкуриваю, теперь уже с наслаждением, все свои 11 папирос до обеда, хотя каждый день даю себе слово растянуть их до вечера. Я чувствую, что больше не могу, просто не могу. Остается лечь и умереть.
Но вот в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается, и входит человек, нагруженный книгами. Он несет их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку — целую башню книг!
Первый раз за все время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!
Дрожащими руками я перебирала их, узнавала, как старых, добрых, испытанных друзей. Я буду читать, перечитывать свое любимое, и остановившееся время, и звенящая тишина — все уйдет. А в следующий раз попробую выписать еще и журналы — «Новый мир», «Иностранную литературу».
Кстати, интересно, когда будет этот «следующий раз»? И будет ли вообще? При том неограниченном времени, которое у меня имелось для чтения, даже такая пирамида из книг не была слишком велика. Как оказалось, их меняли приблизительно каждые дней десять. Забирали, а следующие приносили через два дня. И это были тяжелые, несчастные два дня. Тянулись они просто бесконечно!
Какая прекрасная была у них библиотека! Теперь, когда я знаю, что творилось на Лубянке в 37-м, когда людям было вовсе не до книг, когда они могли молить лишь об одном — чтобы их оставили в покое, когда с ужасом ждали момента вызова на допрос, — теперь мне по-детски наивными, пустыми кажутся мои страхи, мое неистовое нетерпение. Но тогда все испытываемое мной казалось почти невозможным пределом страданий. Правда, долго пользоваться лубянской библиотекой мне не пришлось — вскоре после начала допросов в моем деле произошел совершенно неожиданный и фантастический поворот, после чего следствие мое пошло быстрым и бодрым темпом и окончилось меньше чем через два месяца.
Ночью открылась дверь, и меня спросили, кто здесь на «ф».
— Инициалы?
— Федорова Евгения Николаевна.
— Собирайтесь на допрос!
Наконец-то! Сердце бешено колотится. Я спешу одеться, мои лыжные штаны сползают — из них выдернули резинку, еще когда меня обыскивали «до нитки», перед тем как отвести в камеру. Когда я спросила обыскивавшую меня женщину: «Как же я буду без резинки?» — она ответила односложно: «Не положено».
Мы идем по бесконечному пустому коридору. Мой страж позади, я — впереди, руки назад. Заворачиваем, и снова бесконечный коридор. Все двери закрыты, везде тишина и безмолвие. Но вот конвоир говорит негромко: «Приставить ногу». Я останавливаюсь у двери, он стучит.
— Войдите!
Он пропускает меня вперед. Кивком головы следователь отпускает конвоира. Впрочем, это не следователь, а следовательница. Женщина примерно моих лет, может быть, даже немного моложе. Очень хорошенькая. Короткие волосы уложены в изящную прическу. Правильные черты лица. Нежная ухоженная кожа. Выразительные темные глаза. Губы ярко накрашены, но это ей идет. Правда, сейчас ее портит выражение какой-то брезгливости, какого-то досадного раздражения. Она чуть морщит свой хорошенький носик и с неприязнью роняет:
— Садитесь, Федорова.
Я сажусь на стул напротив нее. Нас разделяет стол. Она берет бумагу — протокол допроса — и начинает заполнять: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения…
Наконец все графы заполнены, и она довольно долго с нескрываемой неприязнью и брезгливостью смотрит на меня с таким выражением, словно ей предстоит копаться в грязном белье. Но работа есть работа, и она приступает:
— Вы знаете, за что арестованы, Федорова?
— Нет, не знаю, я уверена, что это чистое недоразумение, и я прошу, товарищ следователь, разобраться как можно скорее, у меня мать, дети, и на работе никого… — не очень связно, волнуясь и спеша, объясняю я.
— Я вам не товарищ! — резко прерывает меня следовательница. — Это у вас там, в подвале, товарищи! А я вам не товарищ!
Я обалдеваю. В каком подвале? Я же не сижу в «подвале» — моя камера высоко. И какие «товарищи», когда я сижу в одиночке? Или она не знает?!
Позже я узнаю, что она — «гражданин следователь». Все, кто не «зек?», — граждане.
— Так за что же вы арестованы, Федорова?
Ах, если бы я знала, за что! Я ждала, что это мне скажет следователь, а она спрашивает у меня! Ведь я сама себе тысячу раз задавала этот вопрос. Сама придумывала всевозможные небылицы, но ничего подходящего так и не придумала. Разговоры с Юрой Ефимовым? («Вот за такие разговоры они и были арестованы».) Нет, не может быть. Наши беседы были совершенно «домашними», скорее уж «философскими», но никак не «политическими». И кроме того, у нас же не было никакой «группы», никакой компании — все наши разговоры мы вели только вдвоем, между собой. Нет, не может быть.
Разве что «Артек»?..
— Может быть, это из-за истории с «Артеком», — неуверенно говорю я и пытаюсь рассказать ей, как все это было.
В ожидании вызова на допрос я вспоминала эту историю снова и снова во всех подробностях и теперь готова была рассказать ее следовательнице. «Артек» в те годы был уже не просто известным детским оздоровительным лагерем на Южном берегу Крыма, а символом «заботы» советской власти о детях, правда, не обо всех, а только о «лучших из лучших».
Я уже была начинающей детской писательницей и журналисткой. Несколько книжек для детей имелось в моем «багаже», и редакторы сулили мне «будущее». Может быть, так оно и случилось бы, не приди мне в голову шальная мысль написать книгу об «Артеке». Начинающей писательнице ничего не стоило получить в ЦК комсомола бумажку в «Артек» с просьбой принять меня и «создать условия», ведь каждая книга о нем — лишняя пропаганда достижений социалистического строя!
Приехала я в «Артек» весной 1934 года с моим пятилетним сынишкой Славкой и двоюродным братом Юрой Соловьевым, с которым была очень дружна (тоже будущим героем моего «дела»). Юра тогда нигде не работал и готовился к поступлению в МЭИТ. В «Артеке» меня встретили без особого энтузиазма. Предложили место в общежитии, от которого я отказалась, попросив взамен палатку. Мы с Юркой поставили ее у самого подножия Аю-Дага, на высоком скалистом берегу с кусочком каменистого пляжа.
Старшим пионервожатым — лицом в лагере, гораздо более значительным, чем директор, — в тот год в «Артеке» был некто Саша Буланов, представитель ЦК комсомола. Как потом я узнала, он сам собирался писать книгу об «Артеке», и навязавшийся «конкурент» был ему, конечно, ни к чему.
Если бы я узнала об этом раньше, возможно, у меня хватило бы ума не оставаться в «Артеке». Но к тому времени, когда мне стало это известно, я уже обжилась, уезжать не хотелось, и я решила, что даже если с книжкой ничего и не выйдет — как-никак «соперник» из ЦК комсомола, — все равно пожить тут, под крылом Аю-Дага, в собственной палатке, в терпентиновой роще куда как хорошо!
И вот однажды — событие. В «Артек» приезжает сам Молотов! В его честь на стадионе вспыхнуло разом четыре пионерских костра, и весь «Артек» продефилировал перед трибунами, показывая чудеса массовой гимнастики с обручами, цветами и факелами. Затем был дан грандиозный концерт. Молотов остался доволен. Он поднялся со своего места, и сразу воцарилась мертвая тишина.
— Пионеры и пионерки! — начал Молотов, чуть заикаясь и растягивая слова. Далее он поведал детям, какое у них радостное и счастливое детство и какое безрадостное и несчастное оно было у него самого при проклятом царизме.
Позже, когда все отряды были выстроены на линейку к вечернему спуску флага, на специально сколоченную трибунку посреди аллеи магнолий снова поднялся Молотов. Тут ему на шею под восторженный рев детей был торжественно повязан пионерский галстук и преподнесен фотоальбом «Жизнь “Артека”».
Молотов в свою очередь подарил ребятам велосипед (!), — услужливо подкаченный Сашей Булановым к самой трибунке (я по своей критиканской въедливости подумала: «Интересно, кто же удостоится чести первым прокатиться на молотовском велосипеде? Лучший из лучших? Скорее всего, это будет просто экспонат музея — ведь один велосипед на 2000 ребят вроде бы маловато»).
Тут произошла заминка. Как-то надо было закончить церемонию. Один из отрядов проскандировал:
— Ска-жи-те-нам-еще-что-ни-будь!
— Пионеры и пионерки, — снова начал Молотов, — укрепляйте ваше здоровье, ваши мускулы. Если каждый из вас прибавит хотя бы одно кило — это уже хорошо. Веселитесь, разучивайте новые песни и пляски. Если каждый из вас привезет в свой отряд хотя бы одну новую песню — это тоже хорошо.
Я запомнила эту «речь» от начала до конца, ибо именно она послужила началом разоблачения моей «антисоветской сущности». На другой день, когда я шла с судками за обедом, навстречу мне попался Саша Буланов.
— Сегодня после отбоя собрание, ты знаешь? — деловито спросил он.
— Нет. А о чем будет собрание?
— Будем прорабатывать новые установки товарища Молотова.
— Новые установки? — искренне удивилась я. — Когда же Молотов успел дать новые установки? И какие?
Саша смотрел на меня с не менее искренним удивлением:
— Ты что, на вечерней линейке не была, что ли?
— Была.
— Так не слышала, что ли?
— Того, что говорил Молотов? Слышала. Чтобы дети нагуливали килограммы и веселились. Ну и что? «Артек» десять лет существует для того, чтобы дети здесь поправлялись, пели, играли и не скучали — разве это «новые установки»?
На Сашином лице отразилась целая гамма чувств: удивление, недоумение, недоверие, подозрение и, наконец, просто страх.
— Ну, знаешь! — развел он руками, решительно повернулся и быстро пошел прочь.
На собрание я не пошла. Хотя пойти бы следовало. И уж во всяком случае нужно было припомнить один стишок, который я знала в раннем детстве:
Птичка ходит весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя впереди
Никаких последствий…
Следующим событием было прибытие в «Артек» юных «героев» — 200 ребятишек, которые изобличили своих родителей в краже колхозного добра, 200 маленьких «Павликов Морозовых»! Родителей героев отправили в тюрьму, а детей в награду за бдительность — в «Артек».
Их встречали с музыкой, и они гордо продефилировали по магнолиевой аллее между двумя рядами выстроенных отрядов.
Среди героев был мальчик Проня. Не помню его фамилию, но хорошо помню его портрет в «Пионерской правде». Это был паренек лет 13–14, довольно рослый для своего возраста, но нескладный и длинноногий, как все подростки, с лицом полуидиота. Полуоткрытый рот, сопливый нос, часто мигающие сонные глаза. Соломенные волосы торчали в разные стороны. Мальчик донес на свою мать, которая потихоньку собирала колоски на колхозном поле, чтобы как-то кормить семью. Колоски после жатвы должны были собирать пионеры и сдавать в колхозную житницу.
Мать посадили, а «героя»-сына премировали поездкой в «Артек». По дороге Проня сочинил стихи. Они были о том, как он, Проня, выследил свою мать, а затем донес на нее. Стихи были плохие, без всякого размера, с корявыми рифмами.
На первом же пионерском костре Проня их прочитал, а дети хлопали ему и скандировали: «Будем, как Проня!» На втором костре повторилось то же самое, потом — на третьем. И не было отряда, который не пригласил бы Проню на свой отрядный костер и не устроил бы оваций молодому «поэту».
Пионеры поехали на катере в Суук-Су (там был дом отдыха ВЦИКа), в гости, и там Проня тоже читал свое произведение. Взрослые дяди не кричали: «Будем, как Проня!», но усердно хлопали в ладоши и кричали «Браво!».
Чтение стихов о том, как сын предал собственную мать, и ажиотаж вокруг этого были аморальны и антипедагогичны. Я это понимала, а комсомольцы-пионервожатые, Саша Буланов в том числе, не понимали. Я все-таки была постарше, имела ли я право промолчать? Кроме того, я была писательницей, да еще к тому же детской, и своим долгом считала вмешаться.
Я вспомнила об одном удмуртском колхозе, куда попала, собирая материал для детской краеведческой книги. Молчаливые люди бросали на меня недобрые взгляды. Они принимали меня за «начальство» и угрюмо гадали, чего еще ему понадобилось. По-русски почти никто из них не говорил и не понимал.
В центре, в партийном комитете мне пожаловались, что работать в Удмуртии крайне трудно: народ тупой, невежественный, противится советскому режиму, особенно в деревне. С колхозами до сих пор неблагополучно. Мне рассказали, что наряду с правлением колхозов в деревнях зачастую продолжают существовать подпольные сходки стариков — советы старейшин, «кенеш» по-удмуртски.
Они всячески вредят государству, заставляя колхоз давать неверные сводки в район, преуменьшая надои молока и количество снесенных колхозными курами яиц. Велят зарывать в землю зерно — в общем, кенеши занимаются вредительской деятельностью. Ни аресты, ни высылки не помогают.
Тогда я ничего не написала. Я видела озлобленных, голодных, нищих людей и не сочла возможным судить, кто прав, а кто виноват. Но теперь я вспомнила об Удмуртии и решила, что это как раз прекрасный материал, чтобы дать «урок» «Артеку». Я написала рассказ. Он так и назывался — «Кенеш».
Маленький удмуртский мальчонка Гараська стал моим героем. У Гараськи было сложное положение: его отец был председателем колхоза, а дед — старейшим в кенеше. По ночам за плотно закрытыми ставнями собирались старики и толковали о том, куда припрятать зерно, каких телят прирезать и показать в сводке как павших.
Отец пытался слабо протестовать, но в конце концов соглашался и писал так, как велели старики. Гараська слушал, лежа на печи, и ужасался всем этим делам. Он даже попытался образумить отца. Поздней ночью, крепко прижавшись к широкой отцовской спине, мальчик горячо шептал ему в ухо:
— Бать, а бать, ты зачем так? Зачем их слушаешь? Нехорошо ведь…
Отец, и сам измученный своим безволием, сам не знавший, «куда податься» и на чьей стороне правда, в раздражении отколотил сына:
— Не лезь не в свое дело! Вздумали яйца курицу учить!
Мальчик долго колебался: он представлял себе, как вся деревня узнает, что его отец — вор, а он, Гараська, — сын вора! В школе его задразнят, никто не захочет играть с ним, сыном вора! А батька? Ведь он же хороший, добрый. Это все старики, он их боится, а сам — хороший и мамку жалеет. И Гараську не со зла побил, он обиды на него не держит.
А если батьку за кенеш в тюрьму посадят? Мальчик потерял сон, уроки не шли ему на ум, и огорченная Мария Васильевна ставила двойки прежде такому прилежному и хорошему ученику.
— Почему ты стал так плохо учиться, Гарась? — спрашивала она.
Вконец измученный, мальчик пришел к учительнице и все ей рассказал.
— Ну успокойся, перестань, — ласково гладила его по голове учительница. — Ты хорошо сделал, что рассказал мне. В колхозе все должно быть по-честному, по правде. Тогда и жизнь будет хорошая.
Но мальчик рыдал и не мог остановиться.
— Успокойся, с твоим отцом ничего не случится, ему разъяснят, он поймет, а кенеш разгонят. Все будет хорошо.
Старая учительница напоила Гараську сладким горячим чаем и оставила у себя ночевать. Наутро, прикрыв разметавшегося во сне мальчика лоскутным одеялом, тихонько вышла из дома и пошла в район. Это был ее долг, так она его понимала.
Когда она возвращалась домой, то увидела у реки толпу народа. Безжизненное тело Гараськи лежало на берегу. Над ним причитала мать. Испуганные ребятишки, школьные товарищи Гараськи, жались по сторонам и перешептывались: «Утоп Гараська… Утоп…»
Рассказ этот я прочла на первом же пионерском костре, куда меня пригласили. Ребята слушали внимательно, девочки вытирали покрасневшие глаза, а мальчики притихли.
— Видите, как трудно совершить подвиг? — сказала я.
Дети молчали.
На другой день, проходя лагерным парком, я заметила, что все пионервожатые, завидев меня, быстренько сворачивают в боковые аллейки. Не приходила к нам в гости и влюбленная в Юрку пионервожатая Ниночка. Это было странно. Так прошел день, другой. На третий Ниночка прибежала взволнованная, красная, со слезами на глазах. Запинаясь, она спросила:
— Вы до сих пор ничего не знаете?
Оказалось, что уже три дня как издан приказ о моем немедленном изгнании из «Артека», только никто не решался сказать мне о нем. Не сказали и на следующий день.
Наконец я сама отправилась в контору и напрямик спросила у директора: правда ли, что есть приказ?
Приказ был. Размашистым и твердым почерком в толстой книге приказов было написано, что в связи с антисоветским выступлением на пионерском костре писательнице Федоровой предлагается немедленно покинуть «Артек».
— Но позвольте, — возмутилась я. — «Кенеш» — вовсе не антисоветский рассказ! Я только показала настоящую глубину и сложность детского подвига, совершенного во имя утверждения социальной системы.
Директор молчал, как-то неопределенно поводя плечом. Наконец он сказал:
— Ведь вам известно, что политическое руководство лагерем возложено на пионервожатых. Их коллектив возглавляет Саша Буланов. Я в это не вмешиваюсь.
Тут внезапно появился и сам Саша Буланов. Я стала требовать, чтобы раньше, чем уеду, было назначено собрание пионервожатых, где я прочту свой рассказ и разъясню, как я его понимаю, если они не поймут. Пусть обсудят.
После долгих споров и увещеваний это собрание было назначено. Вожатые молча садились за стол, не глядя на меня, листали журналы или что-то записывали. Наверное, всем было не по себе и хотелось спать, но, привычные к дисциплине, они не роптали и терпеливо ждали Сашу Буланова.
Наконец явился и он. Подчеркнуто сухим и деловитым тоном объявил, что на повестке дня стоит всего лишь один вопрос: обсуждение антисоветского выступления писательницы Федоровой.
— Прежде чем называть мой рассказ «антисоветским выступлением», я хотела бы, чтобы товарищи ознакомились с его содержанием, — так я начала защиту «Кенеша».
На выступление мне было дано 15 минут. Все же я решила читать весь рассказ, считая, что невозможно говорить и судить о том, чего никто не читал. Как можно скорее (чуть ли не скороговоркой) я прочла рассказ. Но как только начала говорить о его смысле, Саша меня прервал — мое время истекло — и наступило время для «прений».
Однако никаких прений не было. Каждый выступавший слово в слово повторял то, что сказал предыдущий:
— Классовый враг, антисоветская пропаганда, вредительская деятельность, под маской писательницы пролезшая…
О рассказе словно забыли, будто и не было его вовсе. Предметом обсуждения стал не рассказ, а я — моя антисоветская психология и вредительская деятельность.
Я ушам своим не верила. Слова о моей контрреволюционной деятельности повторялись с большим азартом и ненавистью, и я с ужасом видела, что все они, эта молодежь, сама еще едва вышедшая из детского возраста, действительно искренне верит, что перед ней страшный классовый враг, которого вовремя успели разоблачить. Достаточно было того, что им на него указало «руководство», — уж оно-то не ошибается!
Они забыли про сон, про усталость, оживились, глаза их заблестели. Хотя никто не мог сказать ничего другого, кроме того, что им сообщил Саша Буланов, они щеголяли друг перед другом гневом и запальчивостью.
Я поняла, что говорить что бы то ни было бесполезно. Слова как горох отскочат от «железного занавеса», не только отгородившего нашу страну от других стран мира, но и сердца и разум этих людей от нормальных человеческих мыслей и представлений.
Я забрала свой «Кенеш» и побрела к Аю-Дагу. Луна уже поднялась высоко над морем, и ливанские кедры в артекском парке отбрасывали четкие сине-черные тени.
Мы уехали на другой день. Я тогда была членом групкома писателей и принесла туда свой злосчастный рассказ, просила прочитать и дать на него рецензию: вдруг у меня и вправду «мозги набекрень» и рассказ можно толковать как «антисоветский»?
Рассказ попал к писателю Малышкину, одному из первых советских писателей-коммунистов. Его повесть «Люди из захолустья» была довольно широко известна в 1920-х годах.
Через некоторое время я получила рецензию. К моей великой радости, она была положительной.
«Классовая борьба — не конфетка, Федорова совершенно права, — писал Малышкин, — нечего сюсюкать с детьми и “играть” в классовую борьбу. Что тяжело — то тяжело, надо уметь смотреть правде в глаза»…
Понятно, что я не могла всего этого рассказать моей следовательнице, — никакой бы ночи не хватило! Но она меня перебила почти с первых же слов:
— Но ведь ваш рассказ напечатан? У нас как будто существует советская цензура. Если бы ваш рассказ был действительно антисоветским, в чем, как вы утверждаете, вас пытались обвинить, то уж вряд ли цензура его пропустила бы. При чем тут ваш «Кенеш» и «Артек»?
Действительно, при чем? «Кенеш» никак не фигурировал в моем деле, хотя теперь я знаю наверняка, что именно он был подлинной причиной моего ареста. Именно тогда я «попала под рефлектор», как выражался Юра Ефимов, и на меня «завели дело».
«На нас на всех заведены дела», — неопределенно предостерегал он.
Напрасное предупреждение, уму-разуму меня не научившее.
— Так как же, Федорова? Так-таки и не знаете, за что вас арестовали?
Я пыталась объяснить, что ничего не могу предположить, что я всегда хорошо работала, получала премии и похвальные грамоты. Тут она изрекла сентенцию о том, что «у нас все вредители и враги народа прекрасно работают». Как ни дико это кажется теперь, я чувствовала себя виноватой в том, что не знаю, не понимаю, за что арестована, в чем моя вина. Как будто не следователь должен доказать мою вину, но я сама должна была доказать свою невиновность. А как я могла доказывать, не зная, в чем меня обвиняют? Получался какой-то заколдованный круг, и я в растерянности в нем металась.
Наконец, видя, что сама я ничего путного в обвинение себе придумать не могу, Мария Аркадьевна Бак — так звали мою следовательницу — решила подбросить мне вопрос:
— Федорова, с кем вы были близки из «бывших»? Ну, из бывшей аристократии?
Я — и «бывшая аристократия»? Час от часу не легче! Да на моем веку уже и бывшей-то аристократии не было! Ведь во время революции мне было всего 11!
— Да ни с кем, — крайне удивленная, растерянно отвечаю я.
Мария Аркадьевна понимает, что надо уточнить, иначе я и за сто лет не вспомню, к какой именно «аристократии» была близка.
— Не думайте, что я говорю о каких-нибудь божьих старушках, — она снова презрительно сморщила хорошенький носик. — Нет! Но разве у вас не было сверстницы из княжеской семьи?
Ах, вот оно что! Да, да, конечно же, была!
Это Бебка Щербатова, еще когда мы жили в Смоленске, в самом начале революции. Конечно!
— Но, позвольте, ведь ей, как и мне, было 12 лет! Какое же это может иметь отношение? А ее родных я вообще никогда не знала, они были расстреляны тогда же, в 1919-м, кажется, году…
Я осекаюсь… Я пытаюсь рассказать, что мы с Бебкой учились в одной школе, в одном классе… Действительно, дружили. Но родители? Я никогда не бывала у них в доме, какая же «близость»? Потом мы с мамой уехали в деревню, а Бебка — в Петроград, там оказался кто-то из ее родственников. На этом и кончилась моя детская дружба с Беби Щербатовой.
— Когда вы получили от нее последнее письмо? — этот вопрос следовательница задает, глядя на меня в упор, уверенно и обвиняюще.
— Я никогда и первого не получала!
— Врете! — как пощечина, веско, резко и неожиданно звучит ответ.
Я каменею. Так со мной не говорил никто и никогда в жизни. Что я могу возразить? Как могу доказать, что это — чистая правда? Что я никогда ни одного письма от Бебки не получала?
— Кто вам передавал привет он нее?
— Никто никогда не передавал, — отвечаю я, но сама слышу, как испуганно дрожит мой неуверенный голос.
— Врете!
Следовательница звонит. Тотчас входит конвоир.
— Уведите, — кивает она на меня. А мне вслед несется: — Подумайте, Федорова, крепко подумайте. Пока у вас еще есть время!
О, его у меня было более чем достаточно! Даже книги, мои добрые друзья, изменили мне. Я читала страницу, две, десять — и тут только спохватывалась, что ничего не понимаю, не знаю, о чем я читаю. Мысли мои мечутся, уносят меня за тридевять земель, в далекие дни моего детства.
…В 1917 году, в самый канун революции, мы с мамой переехали из Херсона в Смоленск, где жили мамины сестры. В холодный, голодный, промерзший Смоленск. Город, в котором были разобраны все заборы и обнажены сады и палисадники с голыми деревьями, обглоданными козами.
С Веселухи — башни Смоленского кремля — бухает пушка, посылая снаряды куда-то на другой конец города. На стенах Авраамиевского монастыря установлен пулемет, который непрерывно строчит. Стекла в нашем доме полопались — дом стоит как раз под самой Веселухой, и нас, детей, загнали в чуланчик без окон — каморку, но нам все интересно, и мы стараемся что-то увидеть через приоткрытую дверь…
Мы с мамой приехали в Смоленск к ее сестре, к моей тете Юле как раз в тот день, когда там начался «переворот», как тогда говорили. На второй год революции, после того как советская власть в Смоленске установилась окончательно и жизнь стала входить в свои новые формы, вместо гимназий начали открываться советские школы первой и второй ступени.
Мне вот-вот должно было исполниться 12, и я попала в первый класс второй ступени. Рядом со мной села девчонка в таком же рыжем башлычке, как и мой. Ее смешно звали Бебкой. Башлыки мы не развязывали и шуб не снимали, потому что школа была нетоплена, чернила в чернильнице замерзали. Конечно, Беби не было ее настоящим именем. Девочку так звали потому, что она была младшей в семье известных смоленских помещиков князей Щербатовых, где все было англизировано.
Уроков почти не проводилось, и ученики большую часть времени были предоставлены самим себе. Вскоре мы с Беби очень подружились. Была она немного старше меня, но гораздо энергичнее и предприимчивее, отчаянная на всякие выдумки и довольно взбалмошная. В то время взрослым было не до детей. Те, кто постарше, увлекались революционными идеями, а младшие были настоящими беспризорниками и не признавали никаких авторитетов. Занятия шли через пень-колоду. Не было дров, не хватало чернил, почти не осталось учителей — многие из них не хотели сотрудничать с большевиками.
Старшие учащиеся заседали в «учкомах», младшие гоняли по улицам. Мы с Бебкой тоже были предоставлены самим себе. Моя мама с утра до вечера работала в школе, потом еще в каком-то детском клубе, где дети занимались кто чем хотел, играли во что-нибудь, а главное — получали горячую картофельную лепешку-дранку, зажаренную на постном масле, — паек члена клуба.
Бебкиных родных — мать, бабушку, сестер, брата, который был немного старше самой Бебки (отец давно с ними не жил, и Беби его не помнила) — вскоре после нашего знакомства арестовали. Младшей из сестер было 16 лет. Говорили, она была очень красива, но я ее никогда не видела.
Беби приютила семья, давно знакомая со Щербатовыми, и та на положении «гостьи» пользоваласъ неограниченной и бесконтрольной свободой. Нельзя похвастать, что нашу свободу мы использовали слишком достойным образом. Правда, значительная часть дня уходила на добычу пропитания. Утро начиналось с очереди за чайной ложечкой сахарного песка. Ее высыпали на протянутую бумажку или просто в подставленную ладошку. Если ты хотел получитъ вторую ложку, можно было снова встатъ в очередь. Она продвигаласъ довольно быстро, ведь нигде ничего не отмечалосъ, не было никаких карточек или талонов. Не надо было считатъ деньги — все выдавалось бесплатно. Но все же, как ни быстро продвигалась очередь, растянувшаяся квартала на два-три, это занимало порядочно времени.
Затем следовала очередь за хлебом (200 граммов), которого иногда приходилось ждать часами, чтобы не прозевать. Потом — очередь за супом с головками вобл и намеком на пшено. Суп, вызывавший негодование скептиков и остроты веселых оптимистов: в самом деле, почему головы?! Куда же девалось все остальное? Или нынче вывели особый сорт головохвостых вобл?!
Надо сказать, что оптимистов было значительно больше, чем скептиков. В основном люди переносили невзгоды эпохи военного коммунизма легко и весело — это был общий подъем, взлет радостной надежды. А нам, ребятам, все казалось занятным и интересным, да и свободного времени оставалось сколько угодно, ведь не надо было учить уроки и готовиться к экзаменам. Это время мы с Бебкой использовали для всевозможных развлечений по нашему собственному усмотрению и вкусу. Любимым трюком было прицепиться сзади к крестьянскому возу, вскочив на полозья на всем ходу.
— Подвези, дяденька!
Иной «дяденька» угощал кнутом, иной, добродушно поругивал: «Ну, куда лезете, непутевые?», но с полозьев не прогонял. Не брезговали мы и прокатиться на трамвайной «колбасе», когда начали ходить трамваи. Самым же увлекательным, хотя и опасным, занятием было отвязать пару оседланных лошадей, привязанных у военного штаба или еще какого-нибудь учреждения, и, благополучно улизнув на них, дернуть за город, промчаться галопом по шоссе, вцепившисъ в лошадиную гриву, чтобы не слететь.
Стремена, до которых не доставали ноги, хлопали по бокам лошади, а душа замирала от страха и наслаждения! Впереди неслась Бебка, которая не боялась ничего на свете и меньше всего — сломать себе шею, а за нею я, готовая скорее умереть, чем показать, что мне страшно… Трусость была самым позорным и презираемым чувством. Если нам удавалось усидеть на лошадях, мы приводили их обратно и попросту оставляли там, где взяли, не привязывая, чтобы не попасться.
Бебка действительно страстно любила лошадей и прекрасно их знала. На уроках она рисовала толстым синим карандашом (единственным, который у нее был, но и это тогда у нас считалось огромным богатством) синие лошадиные морды и ноги. И надо сказать, рисовала очень хорошо.
Грациозные лошадиные головки с умными глазами и настороженными ушами были как живые. Лошадиные головы, ноги, хвосты украшали все поля ее ученических тетрадок и книг, а заодно и моих. Это заставляло меня еще больше преклоняться перед Бебкой. У нее были настоящий талант и страсть к лошадям. Она хвасталась, что может усидеть на любой, самой бешеной, лошади. Я не желала оставаться в дураках и хвасталась, что тоже могу, хотя и не очень была в этом уверена.
Щербатовы до ареста всей семьей, кроме отца, жили в Смоленске на Казанской горе, в доме с большим садом, к тому времени почти съеденным козами, своими и чужими. Бабушка ухаживала за больной княгиней, которую не положено было тревожить, и Бебка видела мать, только когда ее впускали на минуту, чтобы на ночь поцеловать ей руку. Что делали старшие сестры Бебки, я не знаю, а единственный брат Дмитрий, на два года старше Бебки, не делал ровно ничего и изводил ее и меня, как только мог. Он забрасывал нас репейниками, больно дергал за косы или с диким воем выскакивал из-за кустов. Мы старались не попадаться ему на глаза и держались от щербатовского сада подальше. Жаловаться на него было бесполезно: он был единственным мальчиком в семье, любимцем и баловнем бабушки, женщины суровой и непреклонной, на которой лежало все воспитание детей.
В те годы — 18-й и 19-й — в Смоленске все, кто только мог, заводили коз. Это были удобные животные, их не приходилось кормить, они сами кормились в садах, заборы которых давно были разобраны и спалены в буржуйках. Зимой объедали декреты Советской власти, расклеенные на тумбах. Декреты были напечатаны на толстой желтой бумаге и пришлись козам по вкусу. Изредка их ловили, но большей частью не обращали на них никакого внимания. Было не до садов и не до декретов. Козы давали молоко и спасали маленьких детей от голодной смерти.
Мы тоже спохватились, что коза нам необходима, тем более что у тети Юли должен был родиться ребеночек. За шелковый бабушкин кринолин мы выменяли Катюшку. Это была небольшая безрогая козочка, больше похожая на козленка. Но баба, ее хозяйка, божилась, что Катька «обгулялась» и к осени непременно окотится. В конце концов она таки окотилась, и это было очень кстати, потому что у тети как раз родилась дочь Олечка, и те два стакана козьего молока, что давала Катюшка, ей хватало для жизни. Новорожденная Олечка весила четыре с половиной фунта, и, когда ее принесли домой, она была чуть больше месячного котенка. У тети, конечно, никакого молока не было, и выкормила Олечку наша Катька.
У Бебки было целых две козы — Бебека и Мемека. Обе старые, с большими животами и с огромными страшными рогами. С козами справлялась только Бебка — ее они слушались и только ей давались доиться. Сначала они набрасывались на мою беззащитную безрогую Катюшку, но потом привыкли, и мы мирно бродили по оврагам все впятером. Мы с Бебкой залезали на плакучие ивы и оттуда бросали козам длинные зеленые ветки.
Вообще, летом коз ничем не кормили. Целыми днями они слонялись по городу, добывая себе пропитание где подвернется, объедали кусты сирени, обгладывали молоденькие яблоньки, сдирали афиши с будок и пощипывали кое-где пробивавшуюся травку. На зиму им заготавливали и сушили веники из березовых и осиновых веток, которые им не очень нравились, но позволяли не подохнуть с голоду.
Где-то под Смоленском был завод, на котором делали подсолнечное масло. Часто на улицах города мы видели обозы деревенских дровней, нагруженных плитками подсолнечного жмыха. Мы с Бебкой выпрашивали кусочки для наших коз, которые с удовольствием их поедали. Впрочем, и сами мы с неменьшим удовольствием жевали этот жмых! Иногда нам удавалось выпросить кусочек, а иногда мужичок замахивался кнутом, и тогда мы решались на «экспроприацию»: попросту хватали по плитке жмыха и бросались в разные стороны.
Возница орал: «Стойте, волки вас заешь!» — и бросался за нами. Но сразу за двоими не угнаться, и он бежал за одной из нас. Та бросала свою плитку, но зато другая в это время оказывалась уже за пределами досягаемости! И таким образом тоже мы добывали нашим козам корм.
Впрочем, иногда нас привлекали не только отчаянные приключения. Сближала нас с Бебкой и настоящая любовь к природе и просто к бродяжничеству. Иногда без всякой практической цели мы уходили за город, бродили по заснеженным зимним дорогам и были совершенно счастливы.
Однажды мы чуть-чуть не замерзли, уйдя под вечер далеко за город и надеясь, что нас пустят переночевать в какой-нибудь деревне. С собой мы взяли горсточку соли — по тем временам вполне приличную плату за ночлег. Но до ближайшей деревни добрались только в темноте, и крестьяне побоялись впустить нас. Напрасно мы стучались в двери всех хат. Прошли всю деревню, но никто не отпер, и мы пошли дальше, провожаемые дружным неистовым лаем деревенских собак. Наступила ночь — звездная, морозная, снег скрипел под валенками (было больше 20 градусов мороза, как мы узнали потом). Но идти было тепло — даже жарко, только мы очень устали, и глаза совершенно слипались. Мы совсем было решили заночевать в поле, закопавшись в снегу. Пожалуй, живыми нас вряд ли бы после этого откопали! Но тут, на наше счастье, нас нагнал мужичок на дровнях, подвез до своей деревни и пустил к себе переночевать. Как убитые заснули мы на теплой печи, рядом с хозяйскими ребятишками. А утром хозяева в обмен на нашу соль дали нам еще по большой ароматной ржаной лепешке необыкновенной вкусноты!
…Никогда не забуду этого великолепного зимнего утра, бледно-голубого прозрачного неба, сверкающего разноцветными искрами снега, белых берез и синих теней от них… И белых столбиков дыма, поднимающихся из каждой трубы… И аромата наших теплых ржаных лепешек, который мы вдыхали с наслаждением и вожделением, — мы их не трогали, чтобы съесть потом, по дороге домой…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.