Два Ивана

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Два Ивана

Они не были похожи друг на друга, но у них было много общего. Они были тезками, они были одногодками. Всю войну и еще совсем недавно, перед институтом, они оба были балтийскими моряками.

Теперь их нет. Они ушли давно, огорчительно рано, нелепо, почти ничего не успев. Чем дальше, тем внимательнее и чаще я думаю о них.

Иван Завалий. Мы познакомились в день, когда стало известно, что мы приняты. Он сидел в конце узкого коридора, на подоконнике. До этого я видел его мельком раза два. Одет он был по — флотски: клеша, форменка с треугольничком тельняшки на груди, бушлат, ремень с бляхой. Только держал он в руках не бескозырку с лентами, а цивильную, хотя и черную, кепочку. Он поинтересовался: кто я и откуда — и был заметно разочарован, что я не прозаик.

Мы вышли вместе и бесцельно пошли по Тверскому вниз, к Никитским. Сеялся чуть различимый дождик, — мой новый знакомый поднял воротник бушлата. Я обратил внимание, что у него очень широкий шаг.

Обгоняя нас, звенели по Бульварному кольцу трамваи — к уютной Арбатской площади или направо, по улице Герцена, к Пресне. Ни у него, ни у меня не было денег, чтобы отметить наш триумф (сквозь конкурс мы продрались нешуточный: более тридцати претендентов на место).

В кинотеатре «Повторного фильма» показывали «Мы из Кронштадта», и Иван пригласил меня с таким видом, будто приглашал к себе домой. Это было то немногое в Москве, что он знал досконально. Он смотрел эту картину двадцать два раза, я всего тринадцать. В фойе, кивая на пол, он сказал пренебрежительно:

— Палуба грязная!..

Итак, мы поступили. В синем студенческом билете стоял гриф: «Литературный институт имени Горького при Союзе писателей СССР». Это обстоятельство наполняло нас гордостью: «писателей»! Я нарочито небрежно показал новый билет своим бывшим однокурсникам по геологоразведочному.

Литературный институт, как и сейчас, помещался на Тверском бульваре, в знаменитом Доме Герцена. В двадцатые годы здесь был писательский клуб с рестораном, столь блистательно описанным Михаилом Булгаковым в «Мастере и Маргарите». Памятника в садике при нас еще не было, и за многослойным новейшим шумом многие почти забыли, что сто тридцать шесть лет назад (считая от нашего поступления) в грозный для России год здесь родился Александр Иванович Герцен.

В небольшом относительно доме ухитрялись уживаться вместе с институтом и другие организации — тоже большей частью литературные. А общежитие первого курса располагалось в полукруглом крыле этой городской усадьбы, где прежде находились, вероятно, какие-либо службы или жила яковлевская дворня.

Наши койки стояли рядом. Иван спал в совершенно поразительных позах, нереально, как на шарнирах, заламывая руки и ноги, — выросший гуттаперчевый мальчик. Может быть, он приноровился так спать в подвесной матросской койке, в крохотном кубрике катера, на котором служил. Но, скорее всего, это было природное. Другой наш балтийский морячок, другой Иван — Ганабин, о котором речь впереди, иногда не выдерживал, зазывал ребят из соседних комнат и с комической важностью демонстрировал им уникальные качества спящего товарища. По утрам Завалий так заправлял койку, что приходили посмотреть из женского общежития.

Иван Завалий был веселый, немного безалаберный, компанейский парень. Думаю, что мы стали друзьями и завели общий котел не только потому, что и в комнате были соседями. Это, разумеется, осталось от службы — потребность иметь напарника, вести «хозяйство» не в одиночку, — ведь время было еще трудное, особенно для нас, с нашими стипендиями. Тем не менее объединились в комнате только мы. В общежитии была кухня, и, когда случались деньги, мы покупали на соседнем Палашевском рынке полмешка картошки, варили помаленьку, а к ней уж что Бог пошлет — то Ивану посылочка из дому, то мне мелкий гонораришко.

Иногда мы обедали в служебной столовой Камерного театра. То есть не то чтобы обедали, а брали какую-нибудь кашу, винегрет. Мы входили с Бронной, а из глубин театра появлялись, если давали дневной спектакль, мушкетеры, бродяги, сказочные персонажи. Они, не обращая на нас внимания, буднично пили чай в антрактах, болтали о футболе.

Мы были соседи, нас пускали не только в столовую, но и в самый театр. Камерный медленно угасал, публика почти не ходила. Помню случаи, когда прибегал администратор, звал заполнить первые ряды партера. Мы бесплатно просмотрели весь репертуар. Там я видел позднюю Алису Коонен в «Мадам Бовари».

В институте ощущалась атмосфера искусства. Напечататься было не главным, главным было — написать, получить одобрение товарищей, услышать сдержанную похвалу руководителя семинара. Исповедовалось отсутствие какой-либо форсированности, спешки. Поддерживалось естественное развитие способностей. Не зря многие, особенно прозаики, проявились уже несколько лет спустя после окончания.

Иван Завалий был в семинаре у К. Г. Паустовского, потом у В. П. Катаева. Они хвалили его, но он, как говорится у нас, еще «не выписался», то есть не развил еще свои способности, не разработал руку. Не успел.

Однажды он был задержан милицией в момент, когда описывал в тетрадке улицу Горького, от Маяковской до Пушкинской, правую сторону, если двигаться к центру. Звонили из отделения, справлялись, есть ли такой и действительно ли получил такое задание. Не помню точно, у кого в семинаре был Иван тогда, но, вероятно, задачу поставил Катаев: ему свойственна фактическая точность.

Над этим случаем много смеялись. Вообще бравому балтийцу была присуща некоторая идеализация действительности. Вспомнить хотя бы его наивное шефство над двумя прилукскими девушками — его землячками. Это культурное мероприятие заключалось в регулярной посылке им книг Белинского, Писарева, Добролюбова, сопровождаемых собственными рекомендациями.

Когда я лично познакомился с адресатками, мне показалось, что они ждали от него совсем другого.

Да, после первого курса он пригласил меня к себе в Прилуки, на Черниговщину.

Поезд приходил ночью. Мы, помятые — ехали в общем вагоне, постели не брали, — выбрались на пустынную платформу. Нас встречал отец Ивана с машиной. Мы долго кружили по неправдоподобно тихим улочкам, наконец остановились, вышли. Над нами стояло густозвездное небо, и заполнял все вокруг запах маттиолы, ночной фиалки. И до сих пор этот удивительный запах смутно напоминает мне таинственную теплую ночь, Прилуки, Ивана.

Полтора месяца прожил я в их гостеприимном доме. Собственно, в самом доме гораздо меньше. Отец Ивана — Григорий Михайлович — заведовал районным отделом сельского хозяйства, вместе с ним колесили мы по району, ночевали в самых глубинных селах. Где только мы не бывали, что только не делали! И гуляли с девушками, пока еще не постигшими глубины критической мысли, что, однако, ничуть не вредило им; и участвовали в открытии деревенского клуба в помещении бывшей церкви (был фильм «Музыкальная история», и все повалили, лишь самые богомольные старушки остались снаружи, у ограды, но домой тоже не уходили); и пересчитывали по указанию Григория Михайловича свиней, ночью, в отдаленном колхозе, где председатель подозревался в разбазаривании поголовья, и всякий раз в полутьме свинарника, при свете керосиновой лампы, у нас получалось другое число, а председатель, недавний военный, шел за нами и повторял дрожащими губами театральную фразу: «Я понимаю, кто-то должен быть жертвой!» — но все обошлось.

Как-то мы вывозили сено с луга, окруженного глубокой канавой, наметали высоченный пышный стог над кузовом старой трехтонки и сами бездумно забрались наверх. Машина, жутко раскачиваясь и кренясь, полезла через канаву, веревки и слега врезались в сено глубоко, держаться было не за что, и Иван, отчаянно цепляясь и выдергивая с боков целые пуки душистого сена, сполз на землю, а я удержался.

А катаевская наука засела в нем прочно. И везде — на полевом стане, в правлении, просто при дороге, где мы останавливались и сразу же возникал пересыпанный всевозможными отступлениями деловой разговор, — Иван вытаскивал из-за пояса клеенчатую общую тетрадь, развинчивал авторучку и, пристроившись обычно на корточках, не таясь и не обращая внимания на реакцию окружающих, начинал записывать все это своим характерным крупным почерком. Увлекшись беседой, его действия обычно обнаруживали не сразу, но, заметив, начинали посматривать с удивлением и ужасом. Однако это был сын уважаемого всеми Григория Михайловича, что внушало доверие, и люди привыкали.

— Вот где богатство! — не раз говорил мне Иван, хлопая ладонью по тетради и обращая ко мне круглое лицо с трогательной ямочкой на подбородке. — Роман напишу!

Таких тетрадей только при мне он заполнил несколько. Интересно было бы почитать сейчас эти сделанные «на месте» записи.

А сам я там ничего не написал.

Не написал я ни строки,

Но принял несколько решений.

Но и решений никаких я не принял. Просто слушал и смотрел на этих людей, на эти поля и дубравы.

Вернувшись в Москву, я вскоре написал стихотворение «Бывший ротный». Толчок дала мне, конечно, поездка к Ивану. Эти стихи, пожалуй, были первыми моими стихами, всерьез замеченными критикой и поэтами. Вслед за ними написались многие стихи, составившие мою первую книгу.

После этой поездки я начал писать не так, как прежде.

Окончив институт, Иван Завалий работал в журнале «Молодой коммунист» и писал свое.

В 1955 году он трагически погиб под колесами поезда. Похоронили его на Ваганьковском кладбище.

Три года спустя вышла книжка его рассказов «Утро» — главным образом, ранние опыты. Будь он жив, вряд ли включил бы многое из этого в свою первую книгу. Но из него мог получиться настоящий прозаик, это очевидно. В книге напечатаны главы из неоконченной вещи «Председатель колхоза». Их надо бы еще «прописать», как говорят живописцы. Но и так они явственно и зримо напоминают мне счастливое лето, Черниговщину, ту нашу поездку.

А своего героя, заведующего райсельхозотделом Зарудного, он решился списать с отца и даже назвал его Григорием Михайловичем.

Двадцать шестого апреля 1947 года «Литературная газета» опубликовала три стихотворения молодого поэта Ивана Ганабина («Песня о кронштадтцах», «Не грусти, моряк, не надо», «Всю ночь лил дождь» — все помечены 1946 годом).

Я набрел на эту подборочку много лет спустя, когда автора давно уже не было на свете. А стихи я знал хорошо, да и как мне их было не знать и не помнить!

Но о кратком вступлении, предпосланном стихам, я не слыхал прежде. А между тем там было напечатано следующее:

«Сегодня «Литературная газета» предоставляет место стихотворениям молодого краснофлотского поэта Ивана Ганабина, выступающего в печати впервые, если не считать дивизионной многотиражки. Сержант Иван Ганабин родился в 1922 году, с 1941 года служит во флоте. Писать начал с 1943 года. В его стихах, очень простых и непритязательных по форме, слышатся неподдельная бодрость и здоровье, песенная энергия молодости и силы. Это позволяет ожидать от начинающего поэта успешной работы и в дальнейшем.

А. Твардовский».

Думаю, многие бы не отказались от такого, хотя и сдержанного, напутствия.

Всякое повидал конференц — зал Литературного института. Бурные, не на шутку жесткие собрания, остроумнейшие, высшего класса капустники, захватывающие поэтические турниры — вечера встречи и знакомства. Последние устраивались ежегодно, в середине сентября, — не уверен, сохранилась ли эта традиция.

От каждого курса выступало всего по нескольку человек, только поэты, лучшие, гордость курса, показывали товар лицом — каковы они после каникул.

В первый раз самое сильное впечатление осталось у меня от В. Солоухина (понравились его «берез зеленые фонтаны») и Г. Поженяна, читавшего о море. Впечатление не только от стихов, но и от манеры читать и держаться. Запомнился Е. Винокуров, а в его стихах — прозаически длинная строчка «студент Московского государственного университета» или что-то вроде этого, встреченная вполне добродушными улыбками.

А вначале шли мы. Старшие слушали особенно внимательно, придирчиво: каков он, новый набор? Достоин ли корифеев?

Да и друг друга мы слышали впервые, ведь еще не были знакомы, едва поступили.

Здесь я и встретился со стихами Вани Ганабина. Запало в память стихотворение о вдове, и особенно строки:

Иные говорят уже:

— Ведь только раз

Живем на свете!.. —

Но он один в ее душе,

И на него похожи дети.

И еще стихи о ярком солнечном утре после дождливой штормовой ночи:

Не хлещет дождик проливной,

Горит на солнце радуга.

И синий парус над землей

Натянут туго-натуго!

От него веяло достоверностью, читал Ваня превосходно, и еще был красив сказочной русской красотой — русоголовый, синеглазый.

Зал ломился от народа, за столом президиума сидели преподаватели, руководители семинаров. Вел вечер П. Г. Антокольский. Он всмотрелся в публику и хрипло прокричал: «Александр Александрович! А вы почему там? Прошу на сцену!»

Поднялся и стал пробираться вперед высокий моложавый человек в спортивной курточке. Это был новый руководитель семинара А. Коваленков. Он пришел в институт в один год с нами, и мы попали к нему. Правда, тогда не соблюдалось строгое соответствие семинара определенному курсу, и вскоре наш семинар уже посещали многие старшекурсники. Думаю, это правильный принцип: деловое общение новобранцев с более опытными коллегами.

На каждом семинаре были свои законы, порядки, нравы, тайны, способы, но была у всех одна цель. Некоторые переходили из одного в другой, видя причины собственных неудач, неудовлетворенности и непризнанное в качествах своего руководителя. Переходы не запрещались. Вероятно, это тоже было полезно: услышать мнение непохожих друг на друга мастеров.

Коваленков дал нам немало. Он бесспорно обладал даром воспитателя. В отличие от многих других руководителей, берущих семинар, каков он есть, и ведущих занятия как бы с середины, Коваленков начинал с азов, с основ, ставил и развивал вкус. Он любил говорить: «Поэзия должна иметь двужильную логику». Правда, Гудзенко над этими словами смеялся.

Коваленков был образован, его знаний хватило года на два, только тогда он начал повторяться. Он был как молодой тренер, имеющий задачу довести своих подопечных до определенного уровня, развив в каждом его лучшие стороны.

Мы с Иваном Ганабиным до конца занимались у него.

Несмотря на нашу вольную в общежитии жизнь, шумные вечера и капустники, каким-то образом на всех и на всем начинала проступать печать серьезности. Иван Ганабин одним из первых в институте выпустил маленькую книжечку стихов. Она вышла в Иванове (Ганабин был родом из районного городка Южа Ивановской области) и так и называлась — «Первый выход». Горько, что слишком мало было последующих выходов.

С этой книжечкой его приняли в Союз писателей, тоже одним из первых в институте, правда, в кандидаты, но по сути это почти не отличалось от членства, многие оставались кандидатами всю жизнь. Через несколько месяцев приняли в члены Союза и меня. Это было более чем за полтора года до окончания Литинститута. Но ни мне, ни Ивану даже не пришло в голову бросить учебу, посчитать ее потерей времени, хотя сам диплом нам, собственно, уже ничего не давал.

Защита диплома в те годы была обставлена солидно. Наши работы посылались на отзывы крупнейшим писателям. Моим официальным оппонентом был А. Т. Твардовский. Я прочел перед государственной экзаменационной комиссией пять стихотворений, написанных на каждом из пяти курсов. Были заслушаны отзывы. Оппонент произнес речь, глубокую, тонкую, заинтересованную. Я вообще ни разу не слышал, чтобы Твардовский выступил неудачно, банально, средне или даже неплохо. Каждое его выступление, как правило, становилось событием. Эта его речь сохранилась, но, к сожалению, стенограмма велась недостаточно профессионально и осталась неправленой — не осмелились обратиться или попросту не удосужились, — и многое оказалось смазано и искажено.

Но вернусь назад. Ваня Ганабин был парень с хитрецой, что называется, себе на уме, и одновременно простодушный, мечтательный. В нем уживались степенность, целеустремленность с потребностью подурачиться, побалагурить. Он вдруг начинал сыпать прибаутками, частушками:

В том конце, на том порядке,

Что-то, братцы, не в порядке.

И еще была у него частая присказка, на которую не обращали тогда внимания, но которая помнится теперь: «Ох, ребята, жить охота!»

Он был музыкален, сам играл на баяне, очень любил полонез Огинского. Многие его стихи были положены на музыку, некоторые даже по нескольку раз («Песня о кронштадтцах»), но песни почему-то не привились, не пошли. Уверен все же, что он нашел бы себя именно здесь и его ждали бы немалые удачи.

Время от времени он ходил к Исаковскому. Михаил Васильевич в своей книге «О поэтическом мастерстве» одобрительно упоминает его, между прочим, рядом со мной, в одной фразе, хотя мы посещали мэтра раздельно, в разные годы, — мир тесен!

Ваня Ганабин был человек хозяйственный, аккуратный. Он по многу раз переписывал свои стихи в тетради ровным красивым почерком, разделяя строфы фигурными птичками. Над некоторыми стихотворениями стояли посвящения, всегда одни и те же — М. Исаковскому или А. Твардовскому.

Так и вижу его в нашей комнате на шесть коек, у единственного стола, над школьной тонкой тетрадкой, с папироской-гвоздиком в зубах. Он курил только такие, самые дешевые папиросы, по-моему «Бокс», у него их всегда была полна тумбочка. Не они ли его и погубили?

Он пришел с хорошими стихами, но потом что-то застопорилось, наступил спад. Ах, если бы все было просто и плавно: начал и пошел — лучше и лучше, только успевай заряжать ручку или машинку. Но, к несчастью, а по правде сказать, к счастью, все не так, все невыносимо трудно, мучительно, каждый раз заново.

Литературный институт был одно время поражен бациллой «выступательства», эпидемия захватила почти всех. Формировались многочисленные бригады, выезжали в другие институты, в клубы. Ваня здорово читал и имел немалый успех. Он написал такую вещь — весьма длинную не то поэму, не то балладу, и читал ее повсеместно — «Сказ о матросском отпуске». Она была написана облегченно, без сопротивления, рифмовались только вторая строка и четвертая, он стал позволять себе такое довольно часто, как бы не утруждался. «Сказ» в его мастерском исполнении принимался восторженно. Все это были первые симптомы «эстрадной поэзии».

Наступало время бурных споров, дискуссий и столкновений. Ганабин частенько выставлял свою вещь как аргумент против книжности и эстетства.

Затем с ним что-то произошло. Он как-то сник, потускнел, долго ходил задумчивый, скучный и неожиданно словно очнулся, повеселел, засветился, как прежде. И писать начал по-иному. Его нельзя было узнать.

Мне нравилось его новое стихотворение о том, как герой (или автор) встретил в поле незнакомую девушку, им было по пути, на станцию.

…Мы шли по берегу крутому,

Шуршала желтая трава…

Шли, говоря один другому

Совсем обычные слова:

— Да — а…

Урожай — хорош…

— А скоро

Придет зима белым-бела…

— Вы в город едете?

— Да, в город…

— Я тоже в городе жила…

Меня особенно трогала, да и сейчас трогает, вот эта последняя здесь, грустная, такая человеческая строчка: «Я тоже в городе жила…»

Хорошо сказано, уже в другом месте, о подъезжающей к столице электричке: «Въезжает пригород в Москву».

В последний год, хотя я давно уже не жил в общежитии, мы всего больше сблизились, много разговаривали, сходясь во мнениях и понимая друг друга. После выпускного вечера он уехал в Южу, потом еще появился как-то осенью, ночевал у меня, делился сомнениями и планами своего устройства, читал стихи.

Зимой я услышал от кого-то и не поверил: «Иван Ганабин умер!»

Но оказалось, правда. Он умер скоропостижно, сраженный болезнью, от которой еще не вылечивают. Что называется, сгорел.

За день до конца, понимая, что умирает, он попросил сыграть ему полонез Огинского. Его друг в жестокий мороз и вьюгу ездил на попутном грузовике в Иваново, достал пластинку, но звучала она уже над его гробом.

В 1956 году вышла в «Советском писателе» его книга «Стихотворения», я был ее редактором. Горько, что нельзя получить авторский экземпляр с дарственной надписью.

Говорят, что ушедшие всегда лучше живых. Не знаю, так ли это, но мне не хватает его. Он словно был настроен на одну со мною волну, умел схватить, оценить то, что порой не умели или не хотели другие…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.