О войне и революции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О войне и революции

Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать — что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»

Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.

Спрашиваю его: что он думает о войне?

— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.

— Газеты — читаете?

— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут — Газета.

Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:

— Бьет нас немец?

— Бьет.

— А у кого народу больше: у нас али у него?

— У нас.

Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:

— Вот видишь: в воде масло не тонет…

Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:

— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…

Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.

— Не слыхал, — говорит парикмахер. — Хоша сам — солдат, но про этот случай — не слыхал!

И — догадывается:

— Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?

А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже, царя храни».

— Душа пела в этот час великой радости…

В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:

— Фактически — мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них — не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас — ура! И вали в котел всю крупу сразу…

Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовито:

— У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.

Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но — лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:

— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.

А солдат продолжает:

— К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те — к ним, эти — к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…

Большой мужик убежденно и спокойно говорит:

— Заставят — будут! Было бы кому заставить, а бить — будут. Народ драться любит…

И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии, совершенно чуждом им, говорят как зрители, часто даже со злорадством, но — я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.

Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П. А. Скороходов. На днях он рассуждал:

— Как класс — мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А все-таки душа — болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ — сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?

Хорошо понимает значение культуры:

— Это глупо — говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура — наша, законное наше деле и наследство. Мы сами разберем, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил-друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя тоже! Уши рвать надо таким…

Профессор 3., бактериолог, рассказал мне:

— Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил: «А — жиды не годятся? Тут у меня жиды есть; шпионы, я их все равно повешу, берите жидов!»

— И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза: «Но ведь люди все-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна — не скажет!»

— Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.

— «И цыгане — не годятся? — спросил генерал. — Жаль!..»

Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным. Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а все-таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своем с изуверской сектой антисемитов и о своей ответственности за идиотизм соплеменников.

Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжелая и даже отвратительная обязанность — читать книги, написанные с определенно грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашел, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне, да и все другие народы тоже неисправимо порочны.

А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племен мешаной крови, являются племенем, которое — сравнительно — наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?

Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.

Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы, показывая еврея смешным, убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется — среди них есть выродки и негодяи народа своего.

Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в 80-х годах. Весьма славился Вейнберг-Пушкин, говорили, что он брат П. И. Вейнберга — «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг-Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне нравилось слушать его рассказы, — рассказчик он был искусный, — и я ходил в Панаевский сад в Казани, где Вейнберг выступал на открытой эстраде. В то время я был булочником.

Однажды я пошел туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком; он потом застрелился. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издает человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся — лицо Греймана, освещенное луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зеленое, странно вытянутое, оно все дрожало, казалось, что и зубы дрожали, — рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел, присвистывая:

— Сволоч-чь… о, с-сволочь…

И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть.

Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушел, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушел, но не за ним, а в сторону от него и долго ходил по улицам, видя пред собою искаженное лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал веселое участие в этой пытке.

Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм все-таки я считаю гнуснейшей из всех.

Горит здание окружного суда.

Уже провалилась крыша, внутри стен храпит огонь, желто-красная вата его лезет из окон, вскидывая в черное небо ночи бумажный пепел. Пожар не гасят.

Бешенством огня любуются человек тридцать зрителей. Черными птицами они стоят у старинных музейных пушек орудийного завода, сидят на длинных хоботах. В хоботах этих есть что-то глупое и любопытствующее; все они уклончиво, косо вытянуты в сторону Государственной думы, где кипит жизнь, куда свозят на автомобилях и ведут арестованных генералов, министров, куда темными кучами торопливо идут и бегут люди.

Молодой голос звонко кричит:

— Товарищи! Кто хлеба кусок обронил?

Около пушек ходит, как часовой, высокий сутулый человек в бараньей мохнатой шапке, лицо его закрыто приподнятым воротником овчинной шубы. Остановился, глухо спрашивает кого-то:

— Что же, значит, решено судимость похерить? Наказания — отменяются, что ли?

Ему не отвечают. Ночь холодна. Скорченные фигуры жителей недвижимо, очарованно смотрят на огромный костер в камнях стен. Огонь освещает серые лица, отражается в неживых глазах. Люди на пушках какие-то мятые, трепаные, удивительно ненужные в эту ночь поворота России на новый, еще более трудный, героический путь.

— Я говорю: преступники-то как же? Судов не будет, что ли?

Кто-то отвечает негромко, насмешливо:

— Не бойся, не обидят тебя, осудят.

И лениво тянется странная беседа ночных, ненужных людей:

— Судить — будут.

— Кто это поджег?

— Судимые, конечно. Воры.

— Им — выгода…

— Вот такие, как этот…

Человек в мохнатой шапке говорит строго и громко:

— Я — не судимый, не вор, а суду этому сторож. Никого нет, а я — тут!

Сплюнув под ноги себе, он долго, тщательно шаркает по камню панели тяжелой кожаной калошей, растирая плевок, потом говорит:

— Я сомневаюсь: ежели решено простить всех, так это — рано. Сначала уничтожить надо всю преступность. Бумагу жечь, дома жечь — пустяки! Преступников искоренить надо сначала, а то опять начнем бумаги писать, суды, тюрьмы строить. Я говорю: сразу надо искоренить весь вред… Всю старинку.

Тряхнув головою, он добавил:

— Я вот пойду скажу им, как надо…

Круто повернулся и пошел по Шпалерной, к Думе; люди проводили его неясной насмешливой воркотней, один из них засмеялся и стал кашлять бухающими звуками.

Этот человек был первый, который решительно выдвинул, не от разума, а, видимо, от инстинкта своего, лозунг:

— Надо всё искоренить.

Теперь, летом, речи на эту тему звучат всё тверже и чаще.

Вчера, после митинга в Народном доме, бородатый солдат воодушевленно, заикаясь и глотая слова, размышлял пред толпою человек в полсотни:

— Они чего говорят? Они опять то самое, через что погибаем. Нет, братья, дадимтя им всего; натя, пейтя, ешьтя, разговаривайтя промеж себя, а нам, народу, не мешайтя! Мы — сами. Мы, значится, положили выполоть всю сор-траву вашу, мы же-лам выкорчевать все пенья, коренья — во-от! Так ли?

Люди десятками голосов утвердили:

— Так. Верно.

— То-то. Им надо прямо сказать: отходи, господа, в сторону, не путай, не мешай. Пей, ешь, а нас — не тронь. Они говорят: опять наступай, опять воюй. Не-ет, братья, мы уж наступили друг дружке на животы, не-ет! Так ли?

Толпа почти единогласно согласилась:

— Так.

Заявления о необходимости коренной — социальной — революции раздаются все громче, идут от массы. В массе возникает воля к самодеятельности, к жизни активной. Эта воля должна организовать ее, сделать политически зрячей.

«Вождям» не верят. На днях в цирке «Модерн» молодой парень, видимо шофер, ловко играл созвучными словами «вожди» и «вожжи» — человек двести слушало его и одобряло смехом.

И с каждым днем жизнь принимает все более серьезный, строгий характер: всюду чувствуется напряжение ее сил…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.