Глава 1 О СЕБЕ
Глава 1
О СЕБЕ
Конечно, разные люди в различной степени помнят свои детство и юность. Боюсь, что у меня сохранилось об этих временах не так уж много воспоминаний. К тому же в наш стремительный век человека фактически отделяет от его собственного детства большее расстояние, чем в более спокойные времена, когда не было ни таких технологических переворотов, ни демографических взрывов, ни других столь бурных перемен. Углубляясь в эти воспоминания, я вижу перед своим мысленным взором худощавого, тихого, погруженного в себя студента, затем, более смутно, – не очень опрятного кадета военной школы. И уж совсем немногое я могу вспомнить о школьнике, который путешествовал из дома в школу и обратно по улицам Милуоки на новом трамвае, поражавшем тогда его воображение, весьма неохотно, с большим неудовольствием посещал по субботам школу танцев и так глубоко погружался в собственные грезы, что мог иногда часами не замечать того, что происходило вокруг. Своего более раннего детства я совершенно не помню. Можно, конечно, утверждать, что этот ребенок был очень чувствительным и с опаской относился к окружающему миру (так как рано лишился матери); однако это по большей части известно по рассказам других или в результате моего собственного анализа в более зрелые годы, а не по моим собственным воспоминаниям.
Другая трудность, с которой я сталкиваюсь, когда пытаюсь рассказать о своей жизни с самого начала, состоит в том, что в моем юном сознании, в большей мере, чем это бывает у других, отсутствовала четкая граница между миром фантазий и переживаний и миром реальности. В детстве мой внутренний мир был моим и только моим, и мне и в голову не приходило разделить мои переживания с другими людьми (со временем это свойство постепенно уступило место большему реализму). Моя внутренняя жизнь в то время была полна волнующих загадок, смутных страхов и того, что принято называть откровениями. Например, необычного вида темное и мрачное кирпичное здание с аркой над входом, неподалеку от нашего дома, казалось мне исполненным жуткой значительности, а в деревьях ближайшего к нам парка Джуно, по моему тогдашнему убеждению, жили эльфы (моя кузина Кэтрин рассказывала об этом моей сестре Фрэнсис, и я, конечно, поверил в этот рассказ).
С другой стороны, сами мои воспоминания отличаются неопределенностью и расплывчатостью. Может быть, в том таинственном и жутком кирпичном доме в конце нашей улицы действительно происходили какие-то страшные вещи, и смутные догадки об этом родились в чуткой детской душе. И как я могу быть уверенным, что в деревьях парка никогда не жили эльфы или иные чудесные существа? В жизни случались иногда вещи и более удивительные. Сейчас, конечно, в парке Джуно едва ли можно найти подобные чудеса, и все сказочные существа, должно быть, давно сбежали, напуганные обилием машин в Милуоки (из-за этих машин исчезло уже многое, составлявшее прежде прелесть этих мест). Но кто может сказать точно, что там было, а чего не было в 1910 году? Вещи таковы, какими мы их видим. Я тогда по-своему смотрел на этот парк, и мой взгляд предполагал существование эльфов. Что здесь было правдой, а что фантазией, и до какой степени, этого никто никогда не узнает. Возможно, подобные загадки можно прояснить с помощью психоанализа по Фрейду. Имело бы смысл это делать, будь я большим художником, крупным преступником или просто человеком исключительным в хорошем или дурном смысле. Но я не принадлежу к таким людям.
Здесь следует упомянуть о двух семейных обстоятельствах. Почти все предки моего отца (которые в начале XVIII столетия переселились в эту страну из Ирландии) были фермерами. Один из них стал пресвитерианским священником, другой – полковником революционной армии и депутатом первого законодательного собрания в штате Вермонт, но все они при этом продолжали заниматься и фермерством. Позднее мои предки переселились в штат Нью-Йорк, потом – в Висконсин. Их жены происходили также из фермерских семей.
Все это были люди грубоватые и не всегда привлекательные. Образование и светскость несколько больше интересовали женщин, нежели мужчин. Мой отец первым из них получил высшее образование. Прежде всего им было свойственно тогда жесткое своеволие и нежелание общаться с другими людьми (не считая церковных общин). Они всегда стремились освободиться от любого общества, которое могло бы ограничить их индивидуальную свободу.
Представители нашего рода не были ни богатыми, ни бедными, все они привыкли работать. Не имея капиталов, они никогда не сожалели об этом, не завидовали богатым и не обращались с упреками к властям. Главным для них была их страсть к самостоятельности. От правительства они требовали только, чтобы оно оставило их в покое. Когда бывало трудно (а так было не раз), они жаловались Богу, а не в Вашингтон. Человек, произошедший из такой семьи в XX столетии, должен быть лишен как чувства превосходства, так и чувства неполноценности, свободен от социального недовольства и готов воспринимать всех людей как равных, независимо от расы или национальности.
Такое положение интересно сопоставить с классическими основами марксизма: никто из моих американских предков не был, в сколько-нибудь значительной степени, нанимателем рабочей силы и сам не продавал своего труда работодателю. Трудно представить другую семью, столь далекую от того классического положения, которому Маркс и его последователи придавали существенное значение. Это обстоятельство сказалось, когда я, став уже взрослым, начал иметь дело с последствиями русской революции – первого крупного политического триумфа марксистов. Я никогда не придавал значения всеобщей истины классическому марксистскому противопоставлению капиталистов – кровососов и эксплуатируемых, попранных, но социально чистых рабочих. Однако если говорить о степени, в которой это положение отвечало реальности, то лично я не имел к этой реальности никакого отношения, ни по собственному опыту, ни по опыту моей семьи. Я не могу отождествить себя ни с эксплуататорами, ни с эксплуатируемыми. Если говорить о реальной социальной несправедливости и эксплуатации, которую имели в виду марксисты, то, по моему убеждению, это скорее трагическое недоразумение ранней эпохи индустриального развития, а не драматическое противостояние демонов и ангелов.
Дело в том, что уклад жизни первых фермеров, создавшийся в XVIII веке, фактически сохранился до 60-х годов XIX века (нечто подобное произошло на американском Юге или в России). Культура XVIII века, свойственная подобным семействам, не походила ни на культуру дореволюционной Франции, ни на культуру лондонского света. Это были пуританские устои Шотландии и Северо-Восточной Англии. Удаленность нашего края защитила нас от последствий наполеоновских войн, а сохранение фермерского уклада – от последствий индустриальной революции. Мой дед, достигший зрелости в эпоху Гражданской войны, воспринял манерность и аффектации Викторианской эпохи и даже получал от них удовольствие. Моему отцу эти черты были тоже отчасти свойственны, но он воспринял их механически и сам понимал их искусственность. Начало нового века он встретил с тревогой и отчасти с неприязнью и стремился найти убежище в свойственной его юности атмосфере задержавшегося XVIII века (он родился в 1851 году). Эта духовная атмосфера до известной степени сказалась и на нашей домашней обстановке, когда мы были детьми. И поэтому я чувствую себя не очень уютно в качестве человека XX века. Единственное преимущество, которое я могу извлечь из этого неудобства, – относительная независимость. При всех недостатках такого положения это чувство все же помогает мне быть если не хозяином, то гостем своего времени.
Второе семейное обстоятельство состоит в том, что есть другой Джордж Кеннан, очень известный человек, родившийся лет за шесть до моего отца. Многие считали (а некоторые и теперь считают) меня сыном того Кеннана. Это вполне объяснимая ошибка, поскольку он в действительности был кузеном моего деда. Кроме того, есть известное сходство моего жизненного пути и жизненного пути этого Кеннана-старшего,[1] дающее мне основания считать, что между нами существует некая общность, более глубокая, чем дальнее родство. Мы с ним не только были тезками, но и родились в один день года. Мы оба бывали в России и занимались ее проблемами; оба были высланы российским правительством, каждый – в свою эпоху.[2] Оба мы были профессиональными литераторами и лекторами, оба играли на гитаре, оба любили парусный спорт, оба стали членами Национального института литературы и искусств. Наконец, мы оба, каждый в свое время, пытались в Америке выступать за лучшее понимание геополитических интересов Японии.
Своих детей Джордж Кеннан-старший не имел, и, хотя я считаю себя в полной мере духовным сыном собственного отца, вместе с тем у меня есть известное чувство долга, в том смысле, что мне следует по мере сил продолжать дело моего знаменитого тезки. Иначе говоря, я считаю нужным делать то, чего ожидал бы Кеннан-старший от своего сына, если бы он у него был. Насколько этот мой родственник одобрил бы мою деятельность – судить не мне.
Для полноты картины моей подготовки к дипломатической карьере упомяну о полученном мною высшем образовании.
В Принстонский университет я попал прямо из военной академии при не совсем обычных обстоятельствах. Здесь сыграли свою роль мое увлечение сочинением Скотта Фицжеральда «Райский уголок» в последнем классе школы, а также отчасти – поддержка и участие Генри Холта, декана нашего факультета в военной академии.
Я прибыл в Принстон сентябрьским вечером 1921 года, проехав на такси по университетскому городку. Увидев сквозь окно автомобиля очертания готического Холдер-Холл, я дал волю своему богатому воображению. Это здание будто бы окружено ореолом таинственности и великолепия. Реальность оказалась, конечно, несколько иной. Я был последним студентом, допущенным к занятиям, и не знал ни души ни в университете, ни в городе. Я получил последнюю меблированную комнату в мрачном доме для студентов за пределами университетского городка, куда в то время отправляли запоздавших новичков. Я был на год моложе большинства студентов моей группы и еще более неопытен, чем можно предполагать, судя по моему возрасту. Типичный уроженец Среднего Запада, я совсем не знал, как общаться с ребятами с Востока.
Тогда я знал только два основных настроения – неуклюжее высокомерие и кипучий энтузиазм. Кроме того, мне всегда была свойственна известная пассивность и отсутствие любопытства к устройству той системы, в которую я попал. Застенчивость мешала мне расспрашивать людей, что здесь к чему, и поэтому я, находясь в Принстоне, завел очень мало знакомств.
Кроме того, мне очень не повезло. Из-за отсутствия денег я не мог поехать домой на Рождество, а беспокоить отца, который мог бы их выслать, я не хотел. Поэтому я устроился на временную работу почтальоном в соседнем Трентоне. Утром в первый день новой службы начальник вручил мне сумку со связками писем и сказал, что вся эта корреспонденция сложена в строгом порядке. Мне остается только найти начало нужной улицы, а дальше сами письма помогут мне доставить их по адресам. Мне предстояло отправиться с письмами на трамвае в южную часть Трентона, в городские трущобы. В тот день с утра шел снег. Доехав до нужной остановки, я вытащил первую пачку писем и неловко спрыгнул на тротуар. При этом пачка вдруг развязалась у меня в руке, а письма попадали на пол трамвая и на проезжую часть улицы. Я стал их поспешно собирать, рискуя попасть под трамвай или троллейбус. Когда мне все же удалось выполнить свою задачу, я отправился в путь. Однако письма теперь были перепутаны, и ни о какой последовательности номеров домов не могло быть и речи. Целый день я метался по грязным, мрачным улицам, чтобы найти нужные адреса, беспокоя прохожих своими расспросами, постоянно звоня в двери и содрогаясь от запахов, доносившихся из жилищ, и зрелищ, которые передо мной открывались. Лишь поздно вечером я закончил работу и смог поесть, впервые за целый день, в каком-то захудалом кабачке. Так прошло несколько дней, похожих один на другой, хотя уже и без таких происшествий.
Накануне Рождества мне удалось заработать 27 долларов, чтобы купить билет в общий вагон и отправиться в родной город.
Однако, то ли в трущобах Трентона, то ли в общем вагоне, я заразился скарлатиной. Болезнь, свалившая меня в постель внезапно, в один из вечеров перед Новым годом, стала потрясением для всей моей семьи. Пенициллин тогда еще не был внедрен в практику медицины, и мои домашние имели основания ожидать самого худшего. Я лежал в особой комнате на третьем этаже под надзором опытной медсестры. Карантин продлился почти до Пасхи. Выздоровев, я вернулся в университет в разгар весны, когда академический год подходил к концу. Студенты уже перезнакомились и подружились, образовались сплоченные компании, и попасть в одну из них было теперь очень трудно, особенно человеку, который был младше других, отставшему в учебе, временно выключенному из занятий спортом и слишком бедному, чтобы участвовать в большинстве общих развлечений.
Поэтому я тогда жил «на обочине» университетского городка, и меня мало кто замечал. На втором курсе, в дни начала составления клубов, я, из ложной гордости и желания быть «страдальцем», старался не появляться на людях. Когда же однажды вечером ко мне домой явились студенты, чтобы пригласить меня в один из немногих клубов, где еще не набрали членов, я так поразился этим внезапным вниманием к моей особе, что быстро принял предложение. Однако потом меня стали мучить угрызения совести в связи с этим поспешным согласием, и наконец я заявил о выходе из клуба. После этого несколько месяцев я обедал в особой столовой, вместе с другими «париями», не включенными в состав клубов.
Обедать в этом мрачноватом помещении было маленьким удовольствием. Лишь немногие из «отверженных» обществом не переживали по этому поводу, и мы даже избегали разговоров между собой, опасаясь как-нибудь невзначай задеть чувства собеседника. Из этого жесткого опыта я извлек для себя некоторую пользу. Именно в это время я вдруг осознал, что мне следует выработать самооценку, а не исходить во всем из стандартов окружающих, поскольку они вполне могут ошибаться, оценивая других людей.
Конечно, были и у меня приятели, такие же неприкаянные уроженцы Среднего Запада. В Бернарде Гафлере, интеллектуале-католике из Канзаса, я нашел товарища, с которым мы целыми вечерами вели философские дискуссии, оказавшиеся для меня очень полезными. В дальнейшем наше товарищество укрепилось, поскольку мы оба стали служить в Госдепартаменте. Приятным и полезным было, конечно, мое общение и с моим кузеном и земляком Чарли Джеймсом, несмотря на его более молодой возраст. В течение одного академического года я сблизился со студентом, носившим запоминающееся имя Константин Николас Мемссолонгит, уроженцем Огайо, еще беднее меня и наивнее в смысле знания жизни американского Востока. Прирожденный журналист, он впоследствии стал одним из редакторов газеты «Нью-Йорк геральд трибюн». Его эллинский гедонизм представлял собой хороший противовес моей нервозности. С этим человеком я чувствовал себя хорошо. Летом мы общими усилиями оплатили нашу поездку в Европу. Однако теперь я вспоминаю об этом без радости и удовлетворения. Мы видели мало и не запомнили ничего, зато доставили немало хлопот разным людям, которые по доброте своей помогали нам или вынуждены были заниматься нашими делами (как тот консул в Генуе, пытавшийся избавить нас от естественных последствий нашей собственной непредусмотрительности). К тому же генуэзские портовые кабачки оказались не лучше трущобных в Трентоне. Там я заразился дизентерией, последствия которой сказывались в дальнейшем долгие годы. Поэтому неудивительно, что Принстон не показался мне похожим на «райский уголок» в духе Фицжеральда.
Я плохо знал своих педагогов и не могу даже вспомнить, встречался ли я с ними вне официальной обстановки. Значительного идейного влияния на меня они не оказали, но некоторых из них я очень уважал за силу ума и цельность. Их образы запечатлены в моей памяти.
Одним из таких людей был Раймонд Сонтаг, впоследствии – профессор европейской истории в Калифорнийском университете и издатель «Документов по внешней политике Германии». Я уже не помню его концепции истории дипломатии, но мне всегда импонировали его скептицизм и отсутствие иллюзий, что не мешало ему с интересом относиться к своему делу. Другим интересным человеком являлся профессор Грин, преподававший младшекурсникам дисциплину, именуемую «введением в историю». Этот очень требовательный педагог, не делавший поблажек студентам, которые не могли освоить курса, постоянно имел некоторые проблемы в деканате. Благодаря его ревностному отношению к делу, материал его курса я помню лучше других. Однако в памяти у меня остался прежде всего образ основательного ученого и принципиального педагога. Позднее этот профессор переехал в Вашингтон, стал работать в Госдепартаменте и проводить аттестацию государственных служащих. При этом он сохранил ту же бескомпромиссность, суровость и неуступчивость, и я иногда задавался вопросом, не вызывал ли этот человек у своих руководителей такого же беспокойства, как в свое время у декана факультета. За свои труды он был впоследствии «вознагражден» тем, что его не только уволили, но и демонстративно не пригласили для консультации, когда в 1953 году пересматривали всю аттестационную систему. Однако этот бескомпромиссный человек, стоявший у истоков системы аттестации в Госдепартаменте, заслуживает признания, которого он, к сожалению, так и не получил.
Я благодарен и еще одному преподавателю (к сожалению, даже его имени я не помню). Из-за скарлатины мне пришлось на втором курсе изучать предмет, предназначенный для первокурсников, – английскую классическую литературу. Этот курс почему-то вызывал у меня раздражение, и я под разными предлогами пропускал занятия. Мне казалось, что литературу надо изучать вовсе не так, не определять в пьесах Шекспира сюжет, кульминацию и т. д., а анализировать чувства героев и философские проблемы, затронутые автором. Если же Шекспир кого-то не интересует, то тут не поможет никакой филологический анализ. Наконец молодой преподаватель, который вел этот курс, вызвал меня и вежливо, но настойчиво потребовал дать объяснения происходящему. Я признался ему в своем неприятии самого предмета и пообещал честно постараться исполнить его требования. Я сделал это в своеобразной форме, представив педагогу сочинение о том, что, по моему мнению, делается неверно в преподавании английской филологии в американских колледжах. Вернув мне сочинение с высшей оценкой, мой наставник преподал мне урок великодушия и таким образом пристыдил меня. Так скромные строители, чьи имена не сохранились в моей памяти, из года в год возводили педагогическое здание.
Я окончил университет так же незаметно, как и начал свое обучение там, и, не считая выдачи дипломов, не участвовал ни в каких заключительных церемониях.
Мне трудно воссоздать портрет того времени, и лучше было бы этого не делать, но порой это бывает необходимо. Я, по собственным воспоминаниям, был довольно обычным молодым человеком, с довольно обычными слабостями и страстями. Я помню себя слабовольным, несколько изнеженным мечтателем со свойственной повышенной чувствительностью, идущей от конституции и семейного воспитания. Многие люди более мужественно переносили неизбежную жесткость жизни. Моим достоинством был живой, гибкий ум, который я не был склонен заставлять работать, будучи предоставленным самому себе, однако он позволял мне, когда нужно, хорошо решать поставленные задачи и правильно реагировать на ситуацию. У меня не было никаких заранее определенных, предвзятых идей. В Принстонском университете мои наставники хорошо поработали над развитием моих умственных способностей, исходя из образовательных возможностей своего времени. Прежде всего мне дали хорошие знания по классической литературе. Я с большим интересом изучал там современную историю и политологию. Однако для развития моих эстетических склонностей (как, например, к музыке) у меня было мало возможностей. В моей семье, как вообще в пуританских семьях, этому не уделялось большого внимания, а в Принстоне предметы по эстетике не входили в обязательную программу. Никто ко времени окончания университета не научил меня разбираться в живописи или в архитектуре.
Можно сказать, что я получил хорошее образование, но дух мой не был пробужден. Не формировали университетские педагоги у своих воспитанников и четких концепций или убеждений. Я только помню, что у меня были смутные представления о либерализме Вильсонов, сожаления, что Америка не вошла в Лигу Наций, вера в ценности свободной конкуренции и неприязнь к высоким тарифам. Помимо этого других концепций я не имел. Кто-то упрекнул бы за это университетских преподавателей, но, по-моему, это было правильно. Цель университета – подготовить человека к формированию у него собственных предубеждений, а не прививать ему предубеждения, свойственные университетской среде.
Чего мне, пожалуй, недоставало тогда, так это общения со старшими и более мудрыми наставниками. Мой 70-летний отец, человек честный и скромный, слишком хорошо понимал свою оторванность от современности, чтобы пытаться быть моим учителем. Он только иногда напоминал мне, чтобы я, находясь далеко от дома, все же не забывал ходить в церковь. Я любил этого застенчивого, одинокого и не очень счастливого человека и сочувствовал ему, но свободного интеллектуального общения между нами не было.
Окончив университет, я решил поступать на службу в ведомство иностранных дел, созданное только в 1924 году. До этого у нас в стране имелись две службы – дипломатическая и консульская, теперь же их решили заменить одной профессиональной организацией. Насколько теперь помню, я тогда принял такое решение, потому что не знал, чем еще смогу заниматься, тем более что в колледже с большим интересом и довольно успешно изучал внешнюю политику. Я боялся серьезно ошибиться в своем выборе. Удивительно, но факт – мой тогдашний выбор оказался правильным. Это было первое и последнее самостоятельное решение, которое я принял относительно своей профессиональной деятельности. В те времена для поступления на эту службу следовало окончить курсы или получить необходимую подготовку самостоятельно, а весной сдать устные и письменные экзамены.
Летом 1925 года, сразу после окончания университета, я работал матросом на судне, курсировавшем между Бостоном и Саванной (Джорджия), и заработал немного денег. 1 сентября я приехал в Вашингтон и устроился на жительство в пансионе на Черч-стрит, после чего стал проходить курс обучения у одного педагога – шотландца, зарабатывавшего репетиторством.
Помню, я очень боялся экзаменационную комиссию, которой руководил помощник госсекретаря Джозеф Грью. Когда я только начал рассказывать о себе, мой голос от волнения и страха сорвался на фальцет, так что я не смог даже произнести название родного штата Висконсин, чем рассмешил всю комиссию К моему собственному удивлению, меня приняли на службу с указанием приступить к своим обязанностям с будущего сентября.
Лето следующего года я решил провести в Германии. Я посетил Гейдельберг, где осматривал достопримечательности, слушал публичные лекции и познакомился с приятной брюнеткой, с которой мы вместе не раз ходили гулять по вечерам за город, туда, где обычно прогуливались влюбленные. Однажды меня посетил мой германский дядя, уроженец старого Франкфурта, очень образованный и милый человек, с которым мы гуляли, осматривая развалины старинного замка, разрушенного французами в XVII веке.
Из Гейдельберга я переехал в Берлин, а оттуда – на курорт Банзин на Балтийском море. Там я с помощью словаря читал «Гете» Фауста и «Закат Европы» Шпенглера. Все это время я практически не говорил по-английски.
Давным-давно, когда мне было восемь лет, меня возили в Германию, где я жил с мачехой и младшей сестрой в пансионе в Касселе (летней резиденции кайзера). Мой отец, знаток немецкого языка, считал, что наиболее чисто говорят по-немецки именно в этой части Германии. Я очень смутно помнил в 1920-х годах свое первое пребывание в Касселе. Однако немецкий язык, который я в свое время воспринял ребенком, теперь, при специальном изучении, давался мне легко, и к концу лета я его вполне освоил.
Первые семь месяцев своей новой службы я провел в так называемой Школе иностранных дел, которая тогда находилась на первом этаже старого здания Госдепартамента и военно-морского министерства. Там мы, хотя и без особого внимания, слушали лекции о визах, паспортах и других дипломатических формальностях, а также время от времени участвовали в практических занятиях, как, например, когда нам дали задание представить себя на месте посла в Англии, покидающего свой пост. От нас требовалось написать проект письма к британскому министру с объяснениями обстоятельств его отзыва и просьбой об аудиенции для себя у короля, а для своей супруги – у королевы. На этом и других подобных примерах мы постигли, что составление дипломатических документов – особое искусство, которым необходимо овладеть. По окончании этого курса меня послали на первую, временную, службу – в наше генеральное консульство в Женеве. Людям, склонным к исканиям и нуждающимся в хорошей школе, дипломатическая служба предоставляет такую возможность. Постоянная смена обстоятельств действия, многочисленные интеллектуальные стимулы, знакомство с жизнью других народов и работой правительств помогают значительно расширить кругозор людей, желающих узнать о многом, но стесняющихся задавать вопросы.
Особенно помогает во всем этом вновь обретенное чувство ответственности. Я с большой радостью почувствовал, что на этой работе обретаю как бы новое собственное «я» взамен прежнего, погруженного в себя и склонного к бесплодным переживаниям вместо действий. В связи с этим я вспоминаю наш официальный прием по случаю 4 Июля в отеле «Бо риваж» в Женеве. В роли нового вице-консула я, вместе с другими должностными лицами, обязан был играть роль хозяина, принимающего гостей, постоянно являвшихся на прием. Вскоре я почувствовал, что занимаю свое законное место в этом церемониале и отвечаю за благополучное его проведение, а потому я уже не совсем принадлежу самому себе. Таким образом, я почувствовал себя полезным обществу. Благодаря этой роли гостеприимного хозяина, я впервые ощутил в себе силу и уверенность, которая в дальнейшем очень пригодилась мне в моей дипломатической карьере. После этого только в моей домашней жизни возвращались ко мне прежняя нерешительность и закомплексованность. Подобно актеру, играющему на сцене, я увидел себя самого как бы со стороны и усвоил свою новую роль в общественной жизни.
Моя женевская служба продолжалась до конца лета 1927 года. Я приобрел там опыт консульской работы и хорошую практику во французском языке. По окончании срока службы меня перевели на постоянную работу в Гамбург.
Этот крупнейший порт континентальной Европы был социал-демократическим городом, где проводился великий эксперимент по реализации гуманного социализма. Но в то время в этом городе, как нигде, кроме разве самого Берлина, ярко проявлялась моральная и интеллектуальная агония Веймарской республики. Эта драма произвела на меня очень сильное впечатление. Впервые в жизни меня занимали события, не касающиеся моего собственного «я». Я стал посещать прекрасные муниципальные вечерние курсы для взрослых. Еще я любил Гамбургскую гавань (море всегда было моей страстью). Моя работа вице-консула прямо связана с американским флотом и моряками, и я нередко принимал у себя в кабинете капитанов и моряков, попавших в затруднительное положение.
У меня сохранились живые воспоминания о шести месяцах, проведенных на этой службе, и на их основе я составил себе представление о Европе после Первой мировой войны. В моем дневнике сохранилась запись о том, как в одно дождливое воскресное утро я впервые увидел коммунистическую демонстрацию – передо мной прошли колонны бедно одетых людей с угрюмыми лицами, которые маршировали под намокшими от дождя плакатами и красными знаменами. Это зрелище очень тронуло меня – я почувствовал торжественную серьезность этих людей, в другие дни вынужденных униженно молчать, для которых сегодня – их день, и они полны решимости заставить себя услышать хотя бы только благодаря своим лозунгам и своей многочисленности. Сохранились у меня и записи о лекциях. Их читал невысокий бородач с глазами, постоянно выражавшими страдание. Он читал нам горькие стихи австрийского поэта Франца Верфеля о недавней войне, и тогда мне открылся весь трагический пафос послевоенной Германии. Этот человек был далеко не единственным из встреченных мной, кто думал и чувствовал подобным образом, пытаясь найти новую, более высокую философию для себя и для своей страны.
Все эти новые впечатления показали мне, как постыдно нелюбознателен я был до сих пор и каким, в сущности, поверхностным было мое образование. Мой новый опыт убедил меня: прежде чем продолжать работу, надо продолжить профессиональное и общее образование. Вот почему я объявил о намерении уйти в отставку и зимой 1927/28 года появился в Госдепартаменте, чтобы официально оформить уход со службы. К счастью, первым, кого я там встретил, был мой прежний начальник и преподаватель Школы иностранных дел У. Доусон. Подобно ангелу-хранителю, он предостерег меня от этой глупости и объяснил, что если я желаю продолжить образование, то мне нет никакой необходимости увольняться со службы. Например, если я желаю стать специалистом по одному из сравнительно редких языков – китайскому, японскому, арабскому или русскому, – то могу стажироваться три года в одном из европейских университетов, не оставляя дипломатической службы. Я и поныне благодарен мистеру Доусону за то, что он помог мне решить эту проблему. Я выбрал русский язык отчасти потому, что у нас тогда не было дипломатических отношений с СССР, и логично предположить, что со временем в этой области откроются перспективные возможности для специалистов по языку. Но кроме того, мне хотелось продолжить родовую традицию Джорджа Кеннана-старшего.
Мое заявление о желании специально изучать русский язык приняли, и летом 1928 года я смог начать подготовительную и академическую работу в избранной области.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.