Глава 2. На меня имеются показания!
Глава 2. На меня имеются показания!
Ночь. Я трясусь по уснувшей Москве в черном «воронке» — в громоздкой тюремной машине с охраной из двух стрелков. Стою в тесном конвертике. Рядом со мной за железными перегородками шевелятся другие арестованные. Куда нас везут — непонятно. Но спокойствие, прежде всего спокойствие! Остановка. Приглушенные голоса. Звук отпираемых железных ворот. Машина въезжает куда-то, и моторы выключаются. Приехали. Нас по очереди тащат из тесных конвертов. Двор. Ярко освещенный подъезд. «Мой новый отель!» усмехаюсь я и бодро вхожу в широкую дверь. Вместо приторно улыбающихся золоченых портье кругом синие фуражки, грубые окрики. Заполнение бланков. Ага, вот что: это — Бутырская тюрьма. Ну, что ж, мне все равно. Я передвинулся ближе к дому! Великолепно! Я скоро буду дома! Час ожидания в нестерпимодушном «конверте» и вот, опустив голову и заложив за спину руки, я шагаю по бесконечным коридорам, накинув шотландский плед на одну руку и обхватив узел другой рукой. Искоса вижу, что номера камер двухсотые. Негромкое:
— Стой!
Дежурный коридорный надзиратель принимает мою карточку от разводящего, шепотом проверяет ее, отпирает железную дверь и толкает меня внутрь. Началась моя тюремная жизнь, вернее, ее первый этап — бутырский.
Камера длинная, с двумя окнами на другом конце. Решетки, двойные грязные стекла и высокие железные козырьки почти не пропускают дневного света. Под потолком тускло краснеют электрические лампочки. Направо и налево — деревянные нары, на которых плотными рядами спят люди, головами к проходу, ногами к стенам, лицами к дырочке в двери — глазку или очку, через которую надзиратель наблюдает за спящими. Обе руки у всех положены сверху, поверх пальто или одеял. Такие же, как у меня, домашние наволочки, набитые вещами, заменяют подушку. Кое-кто лежит на грязных измятых пальто, большинство прикрывается ими. В проходе стоит длинный, чисто выскобленный стол, на нем кружки и чайник. Под столом и скамьями, прямо на кафельном полу, спят люди, их в камере человек семьдесят. Прямо у входа, справа — две высокие железные бочки, покрытые крышками. Это — параши, так называют в тюрьмах бочки для мочи. Увидев их, я вдруг замечаю, что задыхаюсь. Воздуха нет, жаркий смрад кажется клейким, он похож на бурый пар. Я брезгливо присаживаюсь на краешек скамьи, предварительно осторожно сделав три шага между телами на полу, кладу свой узел рядом на скамью и жду. Слышится ровное сопение спящих, кашель, сонное бормотание. Сквозь форточки снаружи доносится отрывистый резкий шум, похожий на механический грохот какой-то машины — р-р-р, р-р-р, р-р-р. «Что бы это было? Какая-то трамбовка или камнедробилка работает во дворе?» — думаю я и начинаю рассматривать лежащих. Все одеты в довольно чистое домашнее белье, у многих уже порванное… Под головами — вещи. Ни одного приличного костюма… Лица серо-желтые, испитые, некультурные, безобразные… Тщетно я ищу интеллигентное, умное лицо: и справа и слева раздутые желтые морды, каких я и не видывал на улицах. Откуда собрали этот сброд? И вдруг одна мысль объясняет все разом: я в камере для уголовников, меня посадили к пьяницам, ворам и разбойникам! «Что делать? — думаю я. — Протестовать? Конечно! Энергично протестовать! Я должен с первой же минуты защищать свои права!» Но к моим ногам прижаты спящие, чья-то щека прильнула к моему ботинку. Как поступить? Я колеблюсь, случайно гляжу на окна и решаю: уже светает, сейчас эти люди проснутся, и я объясню дежурному надзирателю досадную ошибку. «Спокойствие, милый! — говорю я себе. — Побольше выдержки!»
Вдруг в коридоре раздается резкий звонок. В дверях откидывается форточка, и дежурный кричит в камеру:
— Подъем! Подъем!
И разом около сотни неподвижных тел ожили: все стали натягивать на себя лохмотья, у многих в руках мелькнули куски мыла и полотенца. Кто-то, лежавший у левого окна, закричал сиплым голосом:
— Дежурные! К парашам! Приготовиться! Вылить воду из чайников и кружек! Живо!
— Эй, староста! Иди к дверям — принимай новорожденного!
Поскольку лежавшие на полу поднялись, я спокойно взял свою наволочку с вещами, перекинул через руку плед и повернулся было к дверям, чтобы поскорее убраться из этого уголовного логова, как вдруг две руки крепко обняли меня за шею, чья-то голова опустилась мне на грудь и затряслась в беззвучных судорожных рыданиях.
— Дима… Прости… Прости…
Голос был до боли знакомый. Но я видел только стриженую, довольно грязную голову, грязную желтую щеку и край глаза, из которого на мой новенький амстердамский костюм градом катились слезы.
— В чем дело? Кто вы такой?
Я оторвал рыдающего от своей груди, внимательно на него посмотрел. Но желтое отекшее лицо с полосами слез на небритых щеках показалось мне незнакомым. Он держал в руках фанерку со списком людей и огрызок карандаша.
— Не узнаешь? Я Котя! Котя Юревич!
Котя?! Мой лучший товарищ по университетским годам в Чехословакии… Розовый, голубоглазый, белокурый! Всегда такой подтянутый и чистенький! Этот отекший оборванец — Котя?! Не может быть!
— Дима, прости: я дал на тебя показания! Подтвердил, что ты завербовал меня в террористическую организацию!
Мимо теснились к дверям вонючие желтолицые люди. Запах карболки, порошка против клопов, мочи и пота стал одуряющим.
Я сел — ноги подкосились, не выдержали. Где-то в животе или еще ниже будто бы поворачивалось что-то тяжелое.
— Какие показания? — еле-еле выдавил я из себя два слова и сам не узнал своего голоса.
— Что ты дал мне оружие… Или я тебе… Не помню… Главное — для террора… Понял теперь, Дима?
Я расстегнул ворот, снял кепку, вытер лицо платком. Колени затряслись такой крупной и частой дрожью, как будто бы хотели сейчас же переломиться.
— Какое оружие? При чем здесь террор? Ничего не понимаю!
«Сумасшедший? Провокатор? — неслось в голове. — Но положение явно осложняется!»
Двери распахнулись, и вонючее стадо повалило в прохладный коридор вслед за парашами, которые потащили четверо дежурных. Из двери потянуло свежим воздухом. Котя исчез, а я сидел и дрожал — дрожал неизвестно почему: «Какое отношение имеет все это ко мне?.. Я не виновен! Это болезненный бред! Подлая ложь! Мерзавец или психопат! Я все докажу! Я разоблачу! Я…»
— А ты что расселся? Ждешь особого приглашения? А? Так я тебя живо двину с места!
Надзиратель вскочил в камеру, схватил меня за шиворот, подволок к двери и швырнул в коридор. Бегом я нагнал уходящую колонну.
Уборная — длинная комната в одно окно. Направо — двадцать пять стульчаков, налево — краны для умывания. Людей слишком много, и они разделились на рабочие группы: двадцать пять умываются, столько же сидят на стульчаках, остальные стоят в очереди к тем или другим и в этой тесноте и вони делают гимнастику — быстро сгибаются, изо всех сил машут руками и усиленно, во всю грудь дышат. Дневальные возятся с парашами. Я нашел Юревича.
— О деле потом! — кричал он, сидя на корточках. — Успей все сделать — у нас всего десять минут на семьдесят шесть человек. Скорей садись! Садись обязательно, в камере разрешается только мочиться! Скорей мойся! Вот мое мыло! В тюрьме будешь сидеть полгода или больше! Скорей делай движения — надо разминаться, расправлять легкие! А то быстро ослабеешь! Скорей! Скорей!
Все вертелось у меня в голове — параши, оружие, мыло… Я дрожал и выполнял под эти крики: «Скорей! Скорей!» — все, что делали другие, — сидел, и надо мной, как ряд насосов, мощно дышали, потом я дышал над другими, которые сидели, потом плеснул себе на руки и лицо несколько пригоршней холодной воды.
— Выходи!
Выстроившись по четыре в ряд, наклонив головы и заложив руки назад, мы вышли. Сзади громыхали параши. У открытой двери нашей камеры стояли два новых надзирателя в белых кителях; рядом аппетитно пахла корзина черного хлеба. Едва дверь захлопнулась, как с грохотом открылась форточка, упала наружу так, что образовался прилавок.
— Староста! Принимай пайки! Сколько?
— Семьдесят пять и один новенький, всего семьдесят шесть.
— Точно!
В четыре руки надзиратели подавали из коридора хлеб, Котя брал пайки с прилавка-форточки и быстро передавал их новым дневальным, цепью выстроившимся от дверей к столу. Потом по рукам пошел сахар, проплыли четыре пузатых жестяных чайника, и форточка захлопнулась.
— А сигареты? Вчера утром я получил пять!
— Гвоздики дают только во Внутренней, на Лубянке. По-нашему в «Голубом отеле»: там стены выкрашены в голубой цвет. В остальных тюрьмах курево можешь купить в ларьке за свои деньги.
Котя быстро и ловко работал руками: раздавал хлеб, сахар, чай. Только теперь я чуть-чуть стал узнавать в нем прежнего своего Котю — толкового, умелого, ловкого.
— Я тебя сейчас устрою на нарах рядом с собой, около окна. Ты будешь лежать на дереве, а не на плитках и дышать свежим воздухом. Забирай свой узел, и идем!
Мы протолкались к окну и влезли на нары.
— Это знаменитый человек, бывший генеральный конструктор наших самолетов, Андрей Николаевич Туполев, — шепотом сказал Котя и глазами показал на бродягу, лежавшего рядом с ним. — Он ночью был на допросе и теперь, видишь, сразу улегся опять. Андрей Николаевич, слышите, надо подвинуться!
Под тряпьем кто-то зарычал, но не шелохнулся.
— Эй, товарищ генеральный конструктор!
Котя деликатно почесал его спину носком башмака. На освободившееся место я постелил пальто, у края пахнувшего карболкой настила получше укрепил свой вещевой мешок, предварительно вынув мыльницу и зубную щетку, и все было готово. Мой новый дом… На месяц… На год… Кто его знает! Потом мы выпили чаю, поели и улеглись. Закурили. И началась тихая беседа — осведомление о положении дел. Я вполне как будто бы успокоился, обрел внутреннее равновесие и ясность мысли, словом, приготовился к борьбе не на жизнь, а на смерть, хотя еще не представлял себе, с кем именно я должен бороться и за что.
— Прежде всего, Дима, — печально шептал мне в ухо Котя с надрывом, всей грудью затягиваясь густым дымом дешевой папироски, — прежде всего выброси из головы разный вздор, который тебе очень помешает правильно оценить положение: отсюда никого не выпускают! Никакой проверки здесь нет, — она была произведена до ареста. Еще когда мы были на воле, нас сочли подлежащими уничтожению или, во всяком случае, временному устранению из жизни. Не возражай! Конечно, это ошибка, но нас расценили как врагов. Да! Мы — пятая колонна, которой так хвалились испанские фашисты: там она не была своевременно уничтожена и помогла опрокинуть революционное правительство. Здесь она уничтожается заблаговременно.
— Да, но ни я, ни ты, Котя…
— Молчи и слушай. Пойми: ты не только арестован, но и осужден! Понял ли ты это слово? А? Ты уже осужден! О приговоре сможешь догадаться только по ходу следствия. Из тебя будут выбивать признание подсказанной тебе вины, и только в подсказанном объеме, то есть так, как нужно для обоснования уже имеющегося решения. Его потом отштем-пелюетсуд. Понял? Знай, что в камере нет уголовников: здесь сидят очень культурные люди, цвет нашего советского общества. Ты скоро сам будешь выглядеть так же! Учти это! Многие пробовали на допросе изменить ход следствия — говорили меньше или больше, чем от них требовали следователи. И ничего не выходило: нужно расколоться, то есть сознаться в преступлении по определенной статье, предусматривающей определенное наказание. Если обвиненный в антисоветской агитации, за которую грозит срок в пять лет, признается в шпионаже, наказуемом двадцатью годами, то следователи только смеются и говорят: «Не ври!»; если обвиненный в шпионаже признается в агитации, ему отвечают: «Не торгуйся, здесь не базар!» Когда арестованный поймет, что от него надо, он объявляет о согласии давать показания. С него берут об этом подписку и дают полную волю в выдумывании фактов преступления. Он должен сам оговорить себя в указанном объеме.
Я рванулся с места.
— Зачем?! Выдумывать?! Как это я могу признать то, чего не было, да еще во вред себе, своей чести, своей совести? Ты с ума сошел?
Юревич вялым движением руки усадил меня на место.
— Не кипятись. Слушай.
Он закурил опять. Одну папироску от другой.
— Я опытный. Прошел уже все допросы. Мое дело закончено. А ты — желторотый птенец. У тебя все только начинается. Меня уже раскололи. Ты побрыкаешься и расколешься тоже. Это неизбежно.
— Но почему? Почему, Котя?! Никогда! Ты слышишь, — никогда!
— Тогда убьют! И это будет очень глупо!
— Что же глупого? Это необходимо! Пусть убивают! Разве мы с тобою трусы? Что же глупого в том, чтобы умереть честно?!
Котя долго молчал, украдкой вытирая слезы. Курил.
— Состав камеры беспрерывно меняется. Между прочим, это делается и для того, чтобы старые, опытные арестованные учили уму-разуму новичков.
— Развращали их?! Ослабляли волю к сопротивлению?! Облегчали бы самооговор? И работу следователей?!
Я не мог говорить спокойно и опять вскочил.
— Да сядь же, сядь. Ты говоришь глупости. Я повторяю — учили бы уму-разуму. Следователь тебе разъяснит, что настоящие советские люди должны помогать следствию. Понял? Нет? Ладно, поймешь позже. Посидишь, поговоришь с людьми и узнаешь, что многие умерли во время допросов, а другие пошли под суд, так ничего и не подписав. И то, и другое оказалось вздором: суд все равно состоялся и оформил выдуманные преступления и тех, и других со всеми последствиями для них самих, для родственников. И положения в стране, конечно, с каждым выбывающим из строя солдатом армия слабеет. Пойми — мы осуждены, а как мотивировать приговор — это второстепенный вопрос. Желательно сделать это на основании признания, но если не удается, то довольствуются ложными свидетелями.
— Показаниями подлецов!
— Чепуха! — печально покачал головой Котя. — Подлецы здесь не существенны, как ложный диагноз не вредит умершему больному. Ты уже умер, Дима, и мое показание об оружии по существу тебя не касается. На тебя уже выбили десяток таких же показаний. Смотри на это как на соблюдение скучных формальностей.
Я сжал кулаки и скрипнул зубами.
— Так что же — я тебе дал оружие или ты мне? А?
Котя долго молчал, потом опять зашептал:
— Ты напрасно волнуешься. Не все ли равно? В обоих случаях это участие в террористической организации. Так или иначе мы уже похоронены. Не беспокойся о пустяках — о певчих на погребении, о внешности попа. Мы — в могиле. Живые трупы.
Дрожь пронизала меня с головы до пят. Террор… Преступление, караемое расстрелом… Потеряв на минуту способность шевелить языком, я лежал, вытянувшись, и смотрел в прокопченный потолок. Как труп… Все кончено. Я — в могиле.
А Котя шептал мне в ухо, как будто вяло, нехотя и тихо вбивал мне в череп раскаленные добела зазубренные гвозди:
— Я сидел в областной тюрьме НКВД и долго не признавался. Тогда меня перевезли в застенок. Он называется Лефортовской тюрьмой. Посадили в маленькую комнатку со стенами, обложенными белым кафелем. Комната была без окон, дверь снаружи обита войлоком. Нечто подобное медицинскому изолятору. Сказали, что садят в карцер за сопротивление следствию. К вечеру в гробовой тишине я услышал женский голос и плач. Как будто издали, с того света. Голос мне показался знакомым. Он повторял: «Костя, спаси меня! Спаси! Сжалься! Скажи все, что от тебя требуют!» Напрягая слух, я не мог точно узнать тембр голоса, но допустил, что это могла говорить и плакать моя жена, — ведь ее арестовали вместе со мной. Ты понимаешь, Дима, обстановку: белая камера, тускло светит лампочка и полная тишина, — звенящая, гробовая. А потом далекий голос и плач. «Провокация, — думал я. — Инсценировка!» Но не мог сдержать дрожь. Это оказалось сверх моих сил. Этот голос: «Спаси! Сжалься! Признайся!» Я стал осторожно, в перерывах между заглядыванием надзирателя в глазок, выстукивать кафельные плитки. Думал, что найду место, где вмонтирован громкоговоритель. Ничего. Опять тот же голос и та же мольба! Прошли сутки. Двое. Все то же. Трое. Все то же. Неделя, в течение которой голос разъедал мою волю, как кислота разъедает железо. Я потерял счет дням, а считать минуты бессмысленно. Напрасно я старался не слушать — голос сам вкрадывался в мою душу и опустошал ее. Определить время по выдаче еды трудно — они это учли и выдавали воду и хлеб неравномерно. Так померкло сознание — от голода, от духоты, от сверхчеловеческого нервного напряжения, от бессонницы. Голос молил и плакал, а я лежал не шевелясь и думал, что скоро всему конец, что я не сдамся и умру честным человеком.
Котя перевел дух и собрался с силами.
— Когда они поняли мое намерение, то открыли дверь, выволокли в соседнюю камеру и положили на постель рядом с полуоткрытой дверью. Потом в смежную камеру вошел следователь, сел за стол и крикнул: «Вводите». Я услышал, что втащили кого-то. Начался допрос, и сразу же я понял, что допрашивают брата жены: следователь дико закричал и стал избивать его. Я вскочил, но дверь уже заперли, и допрос с ревом, криками и звуками ударов продолжали до утра. Следующей ночью — то же. Каждую ночь. Приводили знакомых мне людей, допрашивали и били. В конце концов, мною овладело безразличие. Из-за чего я терплю эти муки? Из-за страха расстрела? Но и смерть мне стала безразличной. И когда мне подали бумагу я под диктовку написал: «Признаюсь в преступлениях против советской власти», и подписался. Пришел в себя уже в больнице и сначала думал, что кафельная комнатка, женский голос и допросы за дверью соседней камеры — это бред. Так же, как листок, перо и голос, диктовавший мое признание. Но потом меня выписали, поместили в общую камеру, и на первом же допросе следователь показал мне лист бумаги с моим признанием и подписью. Все оказалось правдой. Я был расколот.
Я сочувственно пожал Коте руку.
— Мое дело, Дима, интересно своей обычностью и простотой, по нему тебе следовало бы учиться как по букварю. Встреча со мной — твоя удача!
«Опять», — подумал я с раздражением, вспомнив человека из Норильска.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.