7. Граница боя
7. Граница боя
Нет, в освобождении знаменитого грека Фрида не принимала участия.
Но она принимала самое деятельное участие в освобождении десятков людей. Многие обязаны ей свободой или облегчением участи.
Я помню — и никогда не забуду — ее поездку за сотни километров в лагерь к мальчику-девятикласснику, уличенному в воровстве; ее тамошний разговор с ним; ее переписку с ним; ее статью о нем в газете; и свет ее глаз в тот день, когда его освободили. Помню и хлопоты об Ивинской (единственные, которых я не одобряла). И о Серманах. И о юношах-моряках, которых травил антисемит-капитан. И о многих других.
Осенью 1964 года в Комарове я разговорилась по душам с одной пожилой дамой, писательницей. На прогулке она рассказывала мне о всяких гнусностях, творящихся в Ленинграде, и закончила свой рассказ так:
— А знаете, в Москве образовался настоящий пункт по спасению людей. Это Фрида Вигдорова. Нечто вроде спасательной станции для утопающих…
(Говоря об этом со мною, она не знала, конечно, что я давно уже дала Фриде прозвище: Двенадцать Подвигов Геракла — по имени одной книжки для юношества… «Фридочка, — говорила я, узнав об очередной операции спасения, — разве вы человек? Вы просто Двенадцать Подвигов.)
— По-видимому, Вигдорова занимает у нас место Короленко, — продолжала старая дама. — В другое время, в других условиях… Ну, конечно, статьи ее не могут обладать тою же силой: хотя бы потому, что цензура теперь более строгая. Но дело она делает то же самое — дело русской интеллигенции, главное изо всех возможных дел: вытаскивать тех, кто попал под колеса.
(Слушая ее, могла ли я думать, что через год это же сопоставление имен — Фрида и Короленко — я услышу еще раз, но Фрида его никогда не услышит. Эти имена произнесла во время гражданской панихиды Раиса Давыдовна над Фридиным мертвым лицом, над ее закрытыми глазами.)
Фридина гражданственность была самой высокой пробы: естественная, органическая. Вряд ли ей даже было ведомо, что ее ежедневные заступничества перед мелкой или крупной властью за людей, попавших под колеса, носят это традиционное высокое название. Короленко? Она удивилась бы, услышав, что она его дочь, дух от духа его, что она, Фрида, своею неустанною деятельностью исполняет ту миссию, какую взял на себя когда-то, в иные времена, защитник мультанских язычников, что она подняла затоптанную традицию русской интеллигенции, к которой принадлежала всем духом своим, всей своей сутью. Эти слова, традиция и миссия, показались бы ей, наверное, неуместно высокими, а быть может, рядом с ее именем, и смешными. Однако это она сама, Фрида, двадцатилетней девушкой придя в газету, попросилась работать «по справедливым делам»; это ее собственное определение своего места в жизни, — и так, работником справедливости, энергичным, изобретательным, веселым, смелым, не осведомляясь, какой справедливости большой или малой, социалистической или буржуазной — лишь бы справедливости! (которая столь же не нуждается ни в эпитете, ни в определении, как слово «правда») — проработала до самого своего смертного часа. Ее гражданственность была традиционна и в то же время ни у кого не заимствованна, ни из какой книги не вычитана (хотя в последние годы она пристально читала сочинения Герцена), была так же органична и естественна, как чувство юмора или собственного достоинства. Фридины мужественные поступки проистекали не из книг, а из любви: из того же источника, что и удар по лицу, нанесенный Гошке Сашей Москвиной — не столько из ненависти к хулигану (ненависть — на это Фрида не тратила силы), сколько из любви к Юрке Киселеву, которого она считала себя обязанной защищать. Обязанной: Фрида была неспособна к предательству. И заступаясь, и защищая, она неизбежно, безо всякого умысла и замысла, одной лишь неумолимой логикой обстоятельств приведена была к острому столкновению с начальством.
Осенью 1964 года начальство Союза писателей собралось исключить Фриду из Союза (и мы до сих пор не знаем, что, собственно, остановило этих высокопринципиальных товарищей, с такой энергией борющихся за чистоту писательских рядов); а летом 1965-го — дня за три, за четыре до конца, когда Фрида неподвижно и уже почти безмолвно лежала на своих высоких подушках, словно поднятая на крест, словно распинаемая болезнью, и вся горечь испытываемого ею страдания сосредоточилась в неузнаваемом, запавшем, синем, будто брезгливостью искривленном рте — дня за три или четыре до конца, в тишине ее умирания, прозвучал голос одного из крупнейших деятелей КГБ, знаменитейшего гонителя Пастернака. О Фриде он с негодованием сказал: «Вигдорова распространила по всей стране и за рубежом запись суда над Бродским…» И со свойственной ему меткостью литературных определений упомянул ее имя в числе писателей, которые развращают молодежь.
Фрида приближающейся смертью ограждена была от угроз и преследований. Но если бы она и была в эту минуту здорова, видела и слышала все, она не испугалась бы, и пункт по спасению людей, спасательная станция «Фрида Вигдорова» бесстрашно продолжала бы свою работу. Когда сделалось известным, что в Союзе начальство готовится ее исключать и уже подбирает для публичного шельмования кадры, один из Фридиных доброжелателей посоветовал ей на время уехать из города, взять какую-нибудь дальнюю и долгую командировку и уехать.
— Я не заяц, я не побегу! — кратко и быстро ответила Фрида.
Я в то время находилась в Комарове. Узнав о готовящемся исключении, я уже заказала билет в Москву, но была остановлена успокоительной телеграммой от Фриды и Копелевых. Вслед за телеграммой пришло Фридино письмо, подтверждающее, что затея руководителей Союза увяла, не успев расцвести. Фридочка рассказывала:
«…я хочу, чтобы Вы поняли: я не волновалась. Не горевала. Не чувствовала ничего похожего на страх. Я только рада была, что у меня будет хоть минутная возможность сказать все, что я о них думаю. Кажется, не будет у меня такой возможности. Затихло. Ну и слава богу — скажу я, любя и жалея своих друзей. И бедного Александра Борисовича».
…В моей жизни нередко наступали полосы долгого физического и душевного упадка, когда со мною случалось именно то, что Саша Москвина считала самым дурным: глохла и слепла душа, уходя куда-то в себя или под землю, стараясь ничего не видеть и не слышать вокруг, и хотя бы этим временным отсутствием, глухотой, слепотой сохранить последние силы. Это была усталость, это был результат пережитой нами эпохи. Наглое, открытое, не стыдящееся себя самовластие, под которым мы жили в тридцатые и сороковые годы, учило одиночеству всех нас, в том числе и меня, вырабатывало навыки молчания и невмешательства. Множество людей, и среди них литераторы, жили по такому кодексу морали: зачем вмешиваться кому бы то ни было во что бы то ни было.
Когда по-нашему не будет?
Не лучше ли сидеть дома и тихо работать? По крайней мере напишешь хоть и не вполне правдивую, но полуправдивую или четвертьправдивую книжку и заработаешь относительно честным трудом для себя и для своих близких мало-мало денег… А откроешь рот — и гибель неминуема — зряшная, пустая гибель. Это рассуждение имело некоторый смысл во времена Сталина, когда «гибель выла у дверей», когда общество было напугано до состояния обморока, да и не было, в сущности, общества, а были разрозненные, одинокие, утратившие понимание люди, пребывавшие в обмороке каждый в своей норе, пытавшиеся сохранить жизнь себе и близким… Но это же рассуждение — о молчании, о невмешательстве — сделалось совершенно неверным в пятидесятые годы, когда внезапный стук в дверь перестал обозначать: за тобою пришли, а значил: к жизни вернулся друг; когда люди начали между собой общаться, когда в стране, после прекращения сталинских зверств, начало робко, ощупью складываться общественное мнение, когда всякое произнесенное вслух открытое слово долетало до жадных слушателей, когда ненапечатанные рукописи начали распространяться по городу с такой скоростью, словно они в самом деле обладали ногами или колесами, когда с быстротой, какая может быть присуща только великой стране и великому народу, начала расти и набираться ума новая демократическая интеллигенция, создавая новую литературу и откапывая клады прошлого, зарытые глубоко в земле.
Все мало-помалу выходит из гроба,
Из тысячи тысяч гробов,
Поэмы и судьбы,
писала я в эти годы[9]. На наших глазах мученичество, еще недавно глухое, бессмысленное, переставало быть бесплодным и глухим; оно облекалось в слово и уже одним этим приобретало жизненный и исторический смысл. Слово более не пропадало в пустоте — никакое, ни устное, ни письменное. Один раз, беседуя с Анной Андреевной Ахматовой в середине пятидесятых, я упомянула о том, что Борис Леонидович, на мой взгляд, сильно тяготится вынужденным своим молчанием: его не печатают, не дают выступать с эстрады. «Борис — чудак, — сказала Анна Андреевна. — Он не заметил, как переменилось время. Печататься, выступать… Какое значение имеет сейчас печатают, не печатают? Стоит дать последнее стихотворение одному человеку и на другой же день оно разойдется по городу в десятках экземпляров, и его прочитают все. И, напротив, почти все напечатанное скомпрометировано уже самим фактом своего напечатания».
Так обстояло дело со словом письменным. Устное тоже разносилось далеко даже с невысокой и заляпанной грязью трибуны Союза писателей.
Именно в это время я заново и как-то гораздо теснее прежнего сблизилась с Фридой. Она первая из моих друзей почувствовала и осознала совершившуюся перемену. Именно она, Фрида, никогда, ни в какие времена не предававшаяся безучастию, выводила меня в сороковые из свойственного мне сосредоточенного оцепенения, а уж в пятидесятые постоянно побуждала о чем-то громко заявлять, за кого-то заступаться, чего-то требовать. Побуждала собственным деятельным вниманием к окружающей жизни. Следя за происходящими в Союзе словесными битвами, она постоянно держала друзей, и меня в том числе, в курсе писательских выступлений и дискуссий на улице Воровского, в курсе всех чужих речей — реакционных и передовых, подлых, изворачивающихся, хитрых, прямодушных и гневных, доносительских и разоблачающих… Прослушав чье-нибудь выступление, я навсегда — или очень надолго — сохраняю в памяти этическую его направленность, его эмоциональную окраску; я убеждена, что нигде человек, со всеми своими задними мыслями, с фальшью или искренностью, не виден и не слышен столь ослепительно ясно, сколь на трибуне: там, вопреки его воле, становится прозрачным насквозь его двойное или тройное дно. Однако моя память, легко схватывающая знаки человеческой подлости или чистоты, быстро утрачивает фактическую сторону дела: что было раньше, что после, конкретное содержание каждой речи я забываю мгновенно. Фрида же кроме памяти на душевные качества обладала еще великолепной и журналистски натренированной памятью на всякий факт, на конкретные обстоятельства.
Ей была свойственна везде и всегда редкостная толковость. К тому же, догадавшись раньше многих о большом общественном значении публичных боев в Союзе писателей, она взяла себе за правило записывать все выступления и постоянно прочитывала свои записи друзьям, на ходу комментируя записанное, разъясняя нам, где проходила в тот день подвижная, змеящаяся граница боя, с которой она никогда не спускала глаз.
23 октября 1956 года состоялось обсуждение книги Дудинцева «Не хлебом единым». Когда оно было назначено, я собиралась в Малеевку. Фрида хотела, чтобы я непременно приехала оттуда на это обсуждение, я же сказала ей, что не приеду — не очень-то нравится мне этот роман. «Дело не в том, хорош ли, плох роман, — вздохнула Фрида. — Он — как лакмусовая бумажка; те, кто его бранит, — они в жизни по одну сторону, кто хвалит — по другую».
Дня через два после обсуждения — бурного, прошедшего при огромном стечении народа в ЦДЛ и на улице вокруг, Фрида прислала мне в Малеевку полный, подробный отчет. Не машинопись — оригинал. Помню большие листы, исписанные ее твердым, уверенным почерком. Помню в ее записи речь Паустовского — грозную речь прокурора, изобличающую злодейства и ложь бюрократии, страшный счет, впервые громко, вслух предъявленный интеллигенцией сталинскому режиму. Речь эта, с оказией присланная в Малеевку Фридой, ошеломила меня. Читая ее, я впервые подумала, что интеллигенция, как и литература, это прежде всего живая память народа; это — Нестор-летописец, запечатлевающий события и судьбы. Утрачивая интеллигенцию, страна тем самым утрачивает летопись, и власть получает возможность сочинять любые побасенки, выдавая их за историю. Радио и пресса вдолбят эти нравоучительные выдумки в головы взрослых; школа заставит выучить наизусть детей. И хотя от языка и стиля этих казенных, нравоучительных, сочиненных в канцеляриях и редакциях легенд за три версты несет ложью, как изо рта пьяного — водочным перегаром, на какое-то время эти сочиненные газетчиками и бюрократами умильные побасенки займут место истории, ибо Нестор отсутствует: он запуган, сбит с толку и не только не пишет летопись дальше, но и старые листки растерял… Паустовский говорил не о вымышленной, вызубренной, сдаваемой на всех экзаменах истории, а о настоящей истории народа (ибо гибель писателей, актеров, художников — это страница из истории народа). Помню слова, написанные Фридиным почерком, таким родным мне, будто это я сама написала: «Они убили Бабеля. Они убили Мейерхольда».
Фрида ценила мои выступления и делала все от нее зависящее, чтобы я выступала почаще. В те годы я была членом Бюро Детской секции деятельность глубоко бессмысленная, потому что в Бюро у меня не было ни одного друга, и окружающие каждое мое слово встречали настороженно, со скрытой или явной насмешкой: «Мели, мели, все равно мы по-нашему сделаем, не по-твоему». Председатель, Мусатов, человек бездарный, некультурный и грубый, еле со мной здоровался. Сменивший его Кассиль был неизменно любезен, но толку от этого любезного спортсмена было так же мало, как от грубого дворника. В конце концов я перестала бывать на заседаниях, не желая потешать собою тамошнюю шваль. Но Фрида все равно находила мне в Союзе работу. Нередко в своем почтовом ящике я обнаруживала какую-нибудь книгу и коротенькую поспешную записочку от Фриды приблизительно такого содержания:
«Дорогой друг! (Иногда она писала: «Дружище!») Не можете ли Вы очень быстро прочитать эту книжку и, если она Вам придется по душе, прийти послезавтра на Президиум? Я просила прийти еще Z и X. Автор книги когда-то резко высказался против Суркова, и теперь его не принимают в четвертый раз, хотя человек он талантливый и (подчеркнуто) очень хороший. Если его и сейчас не примут — ему погибать: он живет всей семьей, впятером, в одной комнате, а квартиру ему не дают: «не член Союза». Я уже говорила о нем с таким-то и таким-то».
Жаль, что эти записочки у меня не сохранились. Но я хорошо их помню. Причины, почему не принимают того или другого Фридиного подопечного, часто менялись («еврейская фамилия»; или «он переводчик, а у нас стараются не принимать переводчиков»; или «поссорился с Соболевым»); беды — тоже («если не примут — им конец, потому что там бабушка больная, и поликлиника хорошая необходима»); менялись причины, беды, характеристики, но сущность Фридиной просьбы была всегда одна; вступитесь, помогите, позаботьтесь о человеке, которому худо, к которому несправедливы; вглядитесь в эту судьбу, прочитайте книгу… Я прочитывала, убеждалась во Фридиной правоте, шла на Президиум (однажды мне довелось поспорить там с самым главным антисемитом приемной комиссии, Алексеем Марковым) — и иногда, после выступлений всех мобилизованных Фридой друзей, Президиум объявлял человека принятым — к великой радости Фриды!
Почти каждое мое выступление в эти годы в Союзе было возбуждено, подготовлено, вынянчено ею.
Обе мы были участницами альманахов «Литературная Москва». Там, во втором томе, Казакевич напечатал мою статью, отвергнутую всеми журналами: «Рабочий разговор»; в третьем — впоследствии несостоявшемся! — томе должна была напечататься прелестная Фридина вещица, «Катя и Аня», которую, по просьбе Казакевича и Фриды, готовила к печати я. Обе мы сочувствовали этой смелой редакции; к тому времени Фрида была дружна с Казакевичем. В марте 1957 года, прочитав в газете подлую и грубую статью Еремина о «Литературной Москве», мы решили непременно идти на пленум и непременно отвечать Еремину. Будущий автор «Перевертышей» выполнял свою обычную миссию: перевирая цитаты, искажая мысли, делал прямой политический донос на редакторов и авторов, при этом донос совершенно особенный: не начальству, которое само дало ему приказ донести и потому ни в каких доказательствах нужды не имело, а читателю, темной части читательской массы, в глазах которой следовало обосновать уже предрешенный всеми инстанциями конец альманаха.
На утреннем заседании мы сидели с Фридой рядом недалеко от трибуны. Не помню, выступала ли она утром или уже после перерыва, но во всяком случае раньше, чем я помню, что, как и на всех, кто поднимался на трибуну, я и на нее, такую для меня уже знакомую и привычную, взглянула тогда «свежими глазами», как бы впервые, и опять увидела ее такою, какой увидела и в самом деле в первый раз, в Ташкенте, в 1942-м — и то же было сейчас, как и тогда, бьющее в глаза впечатление от ее голоса, лица, улыбки, — чистоты, сдержанности, даже застенчивости и вместе с тем — силы. Да, Фрида выглядела на трибуне по-детски застенчивой, даже смущенной, словно ученица, впервые выступающая на школьном концерте, не знающая, куда руки девать под обращенными на нее взглядами, — и в то же время, как всегда, исполнена чувством собственного достоинства и решимости.
Сейчас на трибуне высказалась она очень коротко, определенно и ясно. В ответ на обвинение в том, будто авторы «Литературной Москвы» занимаются очернением нашей действительности, что хорошие стороны будто бы не показаны ими, а дурные подчеркнуты, Фрида сказала: «Неужели каждый раз, когда говоришь о каком-нибудь черном пятне, нужно непременно указывать, что рядом все остальное — сверкающе-белое? Если человек видит на улице Горького дым и пламя и кричит: «пожар!» — неужели, прежде чем закричать, он обязан перечислить те улицы и те дома, где всё благополучно и пожара нет? К примеру, так: на улице Станкевича не горит, на улице Герцена не горит, на улице Чехова не горит, на Пушкинской и на Садовой не горит (в зале рассмеялись), а вот на улице Горького пожар! Если мы станем поступать так, то т. Еремин будет, по-видимому, вполне доволен, но я боюсь, что дом на улице Горького успеет сгореть».
Зал или, точнее, та часть зала, ради которой стоило подниматься на трибуну, — проводила Фриду дружескими и благодарными аплодисментами. Ее любили.
Фриде очень хотелось, чтобы говорила и я. Мне тоже хотелось, но чувствовала я себя в этот день плохо, шарахалась от света и звука и не была уверена в своих силах. Я сказала ей: в перерыве пойду домой, полежу, а там что Бог даст. Но Фридочке не хотелось меня отпускать. Она пошла вместе со мной; мы шли пешком, бульварами, присаживаясь на каждую скамью; и здесь на скамеечках Фрида выспрашивала меня и на ходу редактировала мою будущую речь. Она проводила меня до самых ворот, а через два часа заехала за мной в такси.
Мое самое сильное впечатление от собственной речи — люстра, свободно плавающая под потолком. Все плыло и колебалось в духоте, превращаясь где-то внутри, как всегда у меня, в гулкий, ухающий стук сердца; оно стучало в ушах, в горле, в животе и стуком своим заслоняло все звуки и даже мой собственный голос. Однако одобрительный отклик зала я чувствовала непрерывно — не ухом, не глазом, а кожей — какую-то нашу с ним общую теснящую и радующую тревогу. Когда зрение секундами прояснялось, я видела Фридину черную — тогда еще черную! — голову, склоненную над бумагой: она записывала.
Я прочитала вслух стихи Ю. Нейман и Я. Акима, злостно перевранные Ереминым, — прочитала их целиком, восстановив перед слушателями в истинном виде; спросила у Еремина, кто он такой, чтобы похлопывать по плечу Заболоцкого («Стихи Заболоцкого имеют право на существование», снисходительно писал Еремин), предсказала Рябову (этот издевался над Цветаевой в «Крокодиле») и Еремину, что Заболоцкий и Цветаева войдут в историю как замечательные поэты, а имена Еремина и Рябова люди будут помнить только как имена гонителей: «Хоть бы о своем будущем подумали, сказала я, — где-нибудь в собрании сочинений Цветаевой в примечаниях мелким шрифтом будет упомянут с нелестным эпитетом Рябов».
В ту минуту, когда я, совсем задохнувшись, на ощупь наливала себе воду в стакан, мне из президиума подали записку. Нечего было даже и думать читать: я не видела уже ничего, даже люстры.
Выговорив все, что мы приготовили вместе с Фридой, я сошла с трибуны (навстречу мне шел выступать Каверин), напялила пальто и выбежала на улицу. Фрида осталась в зале на своем посту: записывать. Я села на первую тумбу. Дышала, ловила ртом дождинки или хлопья — шел мокрый снег. Когда мне стало полегче, я, под фонарем, развернула записку.
«Я вас люблю. Ф.» — написано было крупным милым почерком.
Помню, я громко рассмеялась, сидя одна на тумбе.
Фрида была довольна моим выступлением. Запомнив мои слова о будущем Еремина и Рябова, она часто потом повторяла:
— Подонки тем и отличаются от людей, что они никогда не думают о будущем, даже собственном: только о выгоде для себя и притом сейчасной, сегодняшней.
И в обсуждении в Союзе моей книги «В лаборатории редактора» (1960) Фрида принимала самое сердечное участие, хотя и не выступала. Защищать меня не было нужды: обсуждение шло благосклонно. Однако, тихонько сидя в пятом-шестом ряду с блокнотом на коленях и записывая все выступления, Фрида в уме готовила мой ответ, мое заключительное слово. И каждые десять минут я на трибуне получала от нее записочку приблизительно такого содержания:
«Отвечая Z, не горячитесь, не стоит: конечно, он несет чепуху, но безвредную. Ее можете пропустить мимо ушей; а человек он хороший».
Или иначе:
«Известно, что V, который сейчас так горячо соглашается с Вашими нападками на самоуправство редакторов, сам, когда был редактором, совершенно испохабил рукопись нашего друга X».
У Фриды в мозгу была устроена словно особая картотека: она отлично помнила, кто, как, когда и где выступал, кто и при каких обстоятельствах и в каком духе и даже какими словами высказывался. Да, она, кроме всего прочего, была на редкость толкова. На перевыборах я всегда садилась рядом с нею; она производила работу вычеркивания спокойно, уверенно, с большим удовольствием и ни у кого не справляясь; я же каждую минуту теребила ее. «Фридочка, а кто это Балашов? Что мне с ним делать?» Фрида мгновенно и безо всякого усилия обращалась к своей невидимой картотеке. «Балашов, терпеливом шепотом объясняла она, — неужели вы не помните? Это тот подонок, который, когда Николаева давала отвод Грибачеву, крикнул…» Я вычеркивала Балашова. И, погрузившись в список, наталкивалась на очередного незнакомца, и снова осведомлялась у Фриды, и незримая картотека снова в одно мгновение выдавала мне нужную справку. «Нет, этого оставьте, шептала мне Фрида. — Разве вы не помните? Когда началась травля «Тарусских страниц», он…» Я оставляла. Мы тихо сидели в углу и вместе делали свою работу.
Однажды случилось так, что я была очень занята и на какое-то предвыборное собрание не явилась. Фрида выговаривала мне: на этом собрании какой-то из крупнейших наших гангстеров прошел в правление большинством всего в один голос. «Вот видите, — корила меня Фрида, — если бы вы пришли, вы бы наверное его вычеркнули, и этого бы не случилось».
Зато как ликовала она, когда мне (сказать по правде, совершенно случайно) удалось на перевыборном собрании весною 1962 года добавить к списку восемь человек — и, таким образом, восемь человек из официального списка, восемь самых что ни на есть махровых подонков провалились, к великому негодованию начальства.
Для Фриды — как, впрочем, и для меня самой — это было сюрпризом. По каким-то обстоятельствам мы не виделись с нею в дни, предшествовавшие собранию. На самое собрание я опоздала, и, хотя Сара Эммануиловна Бабенышева сразу через весь зал проводила меня к Фриде, которая, по обычаю, заняла для меня место рядом с собою, — мы не успели с ней обменяться и словом: председательствующий уже окончил читать список, составленный партийной организацией, и для порядка осведомился, нет ли у кого добавлений; человека три выкрикнули по одному имени; тут и я попросила слова и предложила восемь имен, которые и были внесены в список — ко всеобщему, и моему в том числе, удивлению.
Минутная удача (за которую впоследствии Московской организации писателей пришлось тяжело расплачиваться) привела Фриду в восторг, она рассказывала друзьям, как я встала и что я сказала, множество раз — до меня отовсюду доходили эти ее ликующие сообщения, — и один раз она просвещала несведущих даже при мне.
— Список уже оглашен… — Фрида таинственно понизила голос, как будто пересказывала «Пещеру Лейхтвейса». — И вдруг встает Лидия Корнеевна, очень благонравно просит у председателя слова, вынимает из сумочки какую-то бумагу и опять очень тихо и вежливо просит разрешения добавить к списку несколько имен. (Фрида выдержала паузу.) Председатель от этой тихости и вежливости совершенно растерялся и — разрешил. (Пауза.) И тут Лидия Корнеевна называет, уже очень громко, целых восемь фамилий! Воробьев, Турков, Огнев — всё порядочные люди. Их, некуда деться, включают в список, и… (радостный смех, круглые глаза) восемь подонков проваливаются! Такое (она жмурит глаза, словно вкушает мороженое), такое увидишь только в счастливом сне…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.