ГЛАВА ПЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТАЯ

О! Родина святая!

Какое сердце не дрожит

Теб я благословляя...

В. Жуковский

Не торопясь и озираясь, мы подошли к санчасти. О! да это целый городок: два больших одноэтажных здания, хирургический и терапевтический стационары, длинный барак управления с кабинетами начальства и приема больных, отдельное здание больничной столовой и небольшое квадратное здание аптеки. Мы были поражены... На всех окнах белые занавески, территория санчасти ухожена, покрыта дерном с зеленой чистой травкой или измельченной красной породой, вроде кирпичной крошки. Между главными больничными корпусами на большой зеленой лужайке – очень красивый бетонный фонтан: в стойке четыре дельфина носами держат большую круглую чашу, правда, без воды... Все здания чистенькие, покрашены белой краской, крыльца у зданий – с затейливыми резными столбиками и крашеными наличниками. Во всем чувствовалась крепкая руководящая рука начальника санчасти. Мы смело направились в барак управления, чтобы представиться начальнику санчасти. И только мы вошли в здание и собрались спросить, где кабинет начальника, как вдруг вокруг нас забегали зыки и женщины в белых халатах, поднялся шум, крики, топот ног.

Мы остановились в недоумении, прижались к стенке, чтобы никому не мешать, и старались понять, что здесь происходит. И тут мы увидели – двое санитаров несут носилки с человеком. Это была молодая толстая женщина с мертвенно-бледным лицом, она еще была жива и едва-едва шевелила бескровными губами, силясь что-то сказать. Вся она плавала в густой крови, и с носилок стекала кровь на чис тый крашеный пол. Мы с Сашей переглянулись – ну и ну, привезли нас в образцовый лагерь! Женщин режут, как кур перед праздником...

В такой обстановке всем, естественно, было не до нас, и мы ушли несолоно хлебавши. Куда нам идти? Подумав, мы решили, что наше место в бараке санчасти, и, понурившись, потопали через весь лагерь в барак, где жили врачи, санитары и фельдшера.

Вечером нам рассказали, что убитая работала в санчасти санинструктором, завела себе заключенного хахаля, сапожника из лагерной мастерской. У того, конечно, водились денежки, которые он зарабатывал на ремонте и изготовлении обуви для солдат и офицеров. Эти деньги он через любовницу посылал своей семье на Украину. Конечно, и любовнице кое-что перепадало за ласку, но, видимо, показалось, что мало, и очередной «взнос» женщина попросту прикарманила. Что ему оставалось делать? Пожаловаться ее мужу, который работал в надзорслужбе лагеря? Подать на нее в суд? Вот он и сотворил свой суд – ударил сапожным ножом в грудь и распорол ей аорту...

Помпобыт барака встретил нас очень приветливо и определил нам два хороших места недалеко от печки.

Что-то будет завтра, думали мы, ложась спать голодными. В суматохе нас забыли поставить на довольствие, а продуктовых запасов у нас, естественно, не было.

На следующее утро, в 9 часов, мы оба были уже в санчасти и стали ожидать появления знаменитой на всю Воркуту Валентины Васильевны Бойцовой, начальника санчасти шахты «Капитальная», и главного врача, не менее знаменитой Ольги Вячеславовны Токаревой. Впрочем, и ту и другую мы не имели права называть по имени-отчеству, а, обращаясь по делам службы, обязаны были именовать «гражданин начальник». В тот день обе они на работу не вышли, видимо, потрясенные вчерашним происшествием, но про нас не забыли и велели явиться к заведующей хирургическим стационаром капитану медицинской службы Кызьюровой. Хирург Кызьюрова, тихая и скромная женщина, коми по национальности, оперировать совершенно не умела и не бралась, за нее все делали фактические хозяева стационара – каторжанин Николай Германович Пономаренко с Украины и Христиан Карлович Катлапс из Риги. Оба – яркие и неповторимые личности. Николай Германович был некрупный мужчина, брюнет с выразительным и приятным русским лицом, но характер имел огневой и в запальчивости мог дойти до «последней черты» – треснуть, например, по «фотографии» какого-нибудь фельдшера, сгоряча, конечно. Потом приходил извиняться и даже, бывало, плакал... Младшему персоналу больницы от него доставалось крепко. Он любил пошутить и посмеяться, но если вспылит!.. Но, несмотря на его характер, все ему сходило с рук, все ему прощали за великолепное профессиональное мастерство, за честную и чистую душу, все знали – Герман не продаст...

Второй хирург – Христиан Карлович и по характеру, и внешне был полной противоположностью Пономаренко: огромного роста и плотного телосложения, очень красив, хотя было ему уже под шестьдесят, воплощенное спокойствие. Его громовый голос и смех с утра до вечера разносились по всему стационару. Хирургом он был великолепным, до ареста в Риге имел обширную частную практику и жил, по нашим сведениям, небедно... Правда, и у него имелась слабость – побаивался начальства, чего я никогда не мог простить ему... Руки у Христиана Карловича огромные, с толстыми и большими пальцами, и мы всегда поражались, как он этими пальчищами проводит операции на мозге, и какие операции!..

И вот мы оба стоим по стойке смирно перед тремя хирургами, хозяевами стационара, причем двух из них знает вся Воркута, они молча и внимательно рассматривают нас. Мы представились. Наконец они повели нас через весь стационар в его левое крыло. В плане хирургический стационар был как бы «кривоколенным». Палаты, в основном, были большие и светлые, с широкими окнами, но были и маленькие палатки на одну-две койки, в них обычно укладывали заключенных умирать, и поэтому они назывались «смертными». Коридоры в стационаре были широкие и светлые, полы очень чистые, их ежедневно по утрам мыли резиновыми швабрами и скребли осколками стекла. Посередине коридоров лежали чистые половики, на окнах висели и сверкали белизной накрахмаленные марлевые занавески, на стенах висели неплохие копии знаменитых полотен русских живописцев, в том числе и знаменитые «Мишки». В левом крыле стационара находились две палаты, в которых не было больных, обе они были в запущенном состоянии. Одна из них – метров тридцать, другая не больше десяти, но темная. В большой палате стояли два небольших ящика, на вид очень тяжелые. Это и был переносной рентгеновский аппарат, так называемый «палатный», который нам и предстояло смонтировать и запустить. Мы посмотрели на ящики, потом друг на друга – ясно, что двоим рентгенотехникам здесь делать нечего. На этом аппарате нельзя смотреть легкие и желудки, он предназначен для рентгенографирования нетранспортабельных больных прямо на койке. Я сразу понял, что здесь останется работать Саша, а меня куда-нибудь спишут. От этих мыслей я погрустнел, конечно... У Саши было много преимуществ: во-первых, срок всего десять лет; во-вторых, он сидел уже четыре года; в-третьих, он работал на шахте № 9 – 10 рентгенотехником. Все три хирурга с нетерпением ждали, что мы скажем, и мы, вздохнув, рассказали об аппарате все, что знали, не вскрывая ящиков. Хирурги очень расстроились, узнав, что аппарат не «настоящий», и стали дружно ругать начальство, которое не заботится о заключенных, требует только добычи угля и столько лет не может оборудовать в лагере рентгеновский кабинет. Особенно горячился Пономаренко... Мы с сочувствием слушали врачей, но помочь ничем не могли... Потом Кызьюрова сказала, что она разрешает нам жить в стационаре, в этих палатах, и питаться в столовой санчасти, что нас, конечно, устраивало...

Оставшись одни, мы раздобыли инструменты и не спеша извлекли из ящиков аппарат, собрали его и убедились, что аппарат исправно выдает рентгеновские лучи; мы так же не спеша разобрали его, и опытный лагерник заявил, что нам не следует горячиться и собирать и налаживать аппарат мы будем не меньше недели. Я с ним не спорил, я понимал, что мне здесь не работать и Саша «тянет резину» только ради меня, чтобы я мог подольше покантоваться в санчасти... Как мы и предполагали, рентгенотехником назначили Эйсуровича. Саша заметил только, что надо уметь быть вторым, чего, надо признаться, я никогда не умел, такой уж у меня характер. Как Саша решил, через неделю мы выдали первый рентгеновский снимок перелома голеностопного сустава, снимок получился плохой, но оба хирурга были в полном восторге, они увидели, в каком положении находятся разломанные кости и что надо с ними делать.

В маленькой комнате мы оборудовали фотолабораторию, в ней же я поставил деревянный топчан с матрасом и подушкой, на котором спал ночью или валялся днем... Саша устроил себе ложе в большой комнате, жили мы дружно, иногда к нам заходили ходячие больные, некоторые на костылях, кое-кто опираясь на палки или просто держась за стены.

Иногда навещал нас врач-терапевт Лесничий из Одессы, красивый, импозантный мужчина, он был, что называется, душой общества, всегда веселый, готовый выслушать или рассказать острый анекдот, кроме того, он отлично пел под гитару русские классические романсы и знал несметное количество цыганских – «макаберных» – напевов. Мы слушали его часами как завороженные...

Заходил к нам и Ростислав Муравьев, ученый-физик из Киева, передвигался он с трудом, согнувшись в три погибели и держась за стенки. Ростиславу неудачно сделали аппендектомию на каком-то лагпункте, пьяный хирург внес ему в брюшину инфекцию, и его с трудом спасли Катлапс и Пономаренко. Резали они его вдоль и поперек несколько раз, пока наконец не изрекли:

– Будешь жить!

Забегая вперед, скажу – из газет мы узнали, что в Киеве Ростислав Муравьев был вторично предан суду, изобличен как немецко-фашистский злодей и каратель, и после опроса многочисленных свидетелей, а суд был открытый, Муравьева приговорили к расстрелу, и приговор всеми присутствующими был встречен с удовлетворением. Но тогда мы об этой деятельности Ростислава ничего не знали, считали, что сидит просто за плен.

Однажды в нашем «кабинете» собрались человек десять зыков, все примерно одного возраста, и вдруг выяснилось, что у всех отцы расстреляны в 1937 году. Потрясенные, мы долго молчали...

* * *

Недолго, к сожалению, продолжалась наша спокойная жизнь в импровизированном рентгенкабинете, через некоторое время, в начале октября 1949 года, я тяжело заболел. Мой железный оптимизм дал трещину, и я сломался. Вначале я почувствовал, что ежедневно к вечеру у меня поднимается температура, я стал нехорошо кашлять, плохо спал, по ночам обливался потом. В общем, я понял, что мой зарубцевавшийся туберкулез легких, дремавший после блокады в Ленинграде, проснулся. Я загрустил, все мне стало неинтересно, жизнь представлялась бессмысленной и кошмарной, днем я ходил гулять по лагерю, подходил к колючей проволоке и смотрел на кусочки вольной жизни, на свободных и счастливых людей, на ненцев, носившихся по мокрой тундре на нартах в оленьей упряжке... И я решил про себя – не сопротивляться болезни, к врачам не обращаться и дать туберкулезу тихо и незаметно унести меня в другой, наверное, лучший мир, без колючей проволоки и вохряков с собаками... Чтобы не мешать Саше своим кашлем по ночам, я закрывал дверь в свою конуру, в свое последнее убежище на нашей грешной и неуютной земле... Я стал быстро худеть, терять силы, температура к вечеру поднималась до тридцати восьми. Все жe я не сумел хорошо замаскироваться, и Саша стал приставать с расспросами, но я попросил его никому и ничего не говорить, иначе, убеждал я его, Токарева отправит меня в Сангородок, а это уже все, конец... Но все же Саша, видимо, сказал что-то врачам, и как-то вечером ко мне как буря ворвался Пономаренко, рукава белого халата были закатаны по локоть, на шее болтались трубки фонендоскопа. С места он напустился на меня: что с вами? почему у вас такой дохлый и кислый вид? что вы чувствуете? Тут же он сбросил с меня одеяло, задрал рубашку и со словами – дышите, не дышите, стал меня выслушивать и выстукивать. Я выполнял все его команды как автомат, его напору нельзя было не подчиниться. Врачом Пономаренко был великолепным и безо всякого рентгена поставил мне диагноз – туберкулез легких в стадии обострения. Рявкнув напоследок: «Стыдно, батенька!» – он убежал, сердито хлопнув дверью. Николай Германович правильно понял мое состояние и не одобрил его...

Не прошло и получаса, как ко мне вошли два здоровых санитара, уложили меня на носилки, укутали одеялами, как могли, и понесли через двор в терапевтический стационар. Медработники из терапии окружили меня, я ведь для них был свой, хотя не успел еще поработать на медицинском поприще. Учитывая мое состояние, меня поместили в маленькую, «смертную», палату. Врачи хотели создать для меня наилучшие условия, а не потому, что думали, что я не выкарабкаюсь... Все врачи и фельдшера окружили меня заботой и вниманием, особенно долго со мною возился и проводил «психотерапию» немолодой уже военный врач Александр Давидович Душман, старый лагерный волк, посаженный еще в 1937. Душман был очень милый, добрый и вообще хороший человек. Он как-то сразу понял мое психическое состояние и старался поставить меня на «другие рельсы»... Он убеждал, что я еще очень молод, что в нашей горячо любимой Родине совершенно не известно, что может произойти завтра, не может же эта чудовищная лагерная система существовать вечно!

– Ну а если сдохнет наконец Сталин, нас выпустят? – приставал я к нему.

– Ну, не думаю, – обычно отвечал Душман, – Политбюро-то останется, и не в их интересах будет что-то менять...

Вся обстановка в стационаре, и особенно заботливое и товарищеское отношение ко мне, изменили мое настроение, и я перестал мрачно смотреть на будущее...

В стационаре работала вольнонаемная пожилая медицинская сестра, к сожалению, забыл ее фамилию, это была седая и очень строгая дама. Говорили, что ее муж погиб в 1937 году, она тоже долго просидела в лагере в Воркуте и, освободившись, не получила права выезда. Я не знаю, почему она стала относиться ко мне не так, как ко всем, возможно, я чем-то напомнил ей сына; во всяком случае, она очень тактично и деликатно стала поднимать меня с кровати. Кроме обычной баланды и каши, я стал получать и домашние вкусные вещи – то помидор, то большую котлету или яйцо, вкус которого я давно забыл... Как-то я шел по коридору и случайно подслушал разговор медсестры с больным зыком. Зык предложил ей купить золотые зубы и коронки, он их держал на открытой ладони, меня он в тот момент не видел. Сестра остановилась, смерила его гневным взглядом и резко ответила:

– Никогда больше не смейте предлагать мне эту гадость!

Она, конечно, знала, да и я тоже знал, что блатные воры вступали в сговор со сторожем морга, и за мзду он разрешал ворам выламывать золото из покойников, убитых или умерших...

Пролежав около месяца в маленькой палате, я стал быст ро поправляться, температура нормализовалась, и передо мной вновь встал вопрос – что будет со мной дальше? Вскоре меня перевели в общую палату, где я и устроился на кровати около печки. Кроме меня в палате находилось еще человек восемь, большинство тяжелобольные. Рядом со мной лежал бандеровец по фамилии Баран, как его звали, я уже не помню. Интересный тип, молодой, высокий, могучего спортивного сложения, он и в самом деле имел разряд по боксу, но, что меня удивило, по профессии Баран был священником! Бывает же такое в жизни... С ним произошел очень неприятный эпизод, посадили Барана в БУР за какое-то нарушение режима, и он сидел там тихо и мирно, но однажды БУР посетил какой-то офицер из надзорслужбы, Баран почему-то ему не понравился, и он стал «тянуть» его, то есть всячески оскорблять, причем безо всякого повода. Баран, как и следует священнику, молча, по-христиански сносил оскорбления, но когда офицер перешел всякие границы, христианский дух у Барана испарился, и, встав в боксерскую стойку, он выдал офицеру прямой в челюсть. Этого офицер, конечно, не предвидел и, пролетев по коридору метров пять до двери, спиной распахнул ее и кубарем, через голову, вылетел на улицу. Зыки, видевшие эту картину, так и покатились со смеху. Начальник лагеря майор Воронин был не лишен чувства справедливости и посадил Барана всего на пять суток в карцер, решив, видимо, что дурак офицер спровоцировал зыка, а майор ведь мог создать и «дело», и уж пятью сутками тут Баран бы не отделался... Однако из карцера Баран вышел в очень плохом состоянии и попал в стационар с резким обострением туберкулеза легких.

Больничный режим я поставил с ног на голову – днем спал как сурок, а ночью, усевшись в коридоре около печки и прижавшись спиной к ее теплой стенке, запоем читал книги, которыми меня снабжали друзья, врачи и товарищи из Проектной конторы. Не забывал меня и Саша Эйсурович, прибежит днем в стационар и еще с порога громко кричит фельдшерам:

– Эй! Разбудите Боровского!

В палаты в одежде никого, кроме врачей, не пускали. Меня будили, и я, полусонный, выходил к Саше в коридор. Вид у меня был, как у «рыжего» в цирке – в рубашке-недомерке и кальсонах чуть ниже колен, на ногах деревянные колодки типа французских сабо. Мы усаживались на скамейке, и Саша рассказывал все лагерные новости и «параши» – слухи, передавал, если была, немного махорки и какое-либо чтиво. В одно из таких посещений он сообщил мне, что его вместе с рентгеновским аппаратом переводят на шахту № 8 «Рудник». Мы с ним тепло попрощались и встретились вновь только через несколько лет и, как ни странно, снова на «Капиталке».

С уходом Саши Эйсуровича оборвалась моя последняя надежда работать в санчасти рентгенотехником. Куда меня определит на работу начальник спецчасти лагеря Таисия Александровна Ткачева, я, естественно, не имел понятия, а предпринимать какие-либо шаги для своего устройства мне не хотелось. Врачи сказали мне, что будут держать меня в стационаре до «последней крайности», то есть пока Бойцова или Токарева не выпишут как вполне здорового. Но когда это произойдет, никто не знал... Для окончательного суждения о моих легких врачи отправили меня под конвоем в рентгенкабинет шахты № 9 – 10, где еще недавно работал Саша Эйсурович. Там был единственный аппарат на все лагеря Воркуты. Врачом-рентгенологом там работал знаменитый на всю Воркуту доктор Чекин, знаменитый еще и потому, что к нему водили больных со всех лагерей Речлага, и все его знали, и его заключение многое значило для вольнонаемных врачей с погонами и без погон. Посмотрев мои легкие, Чекин на бланке с магическими буквами RO (R?ntgen) написал диагноз: двусторонний фиброкавернозный туберкулез легких – что на весь срок обеспечило магические буквы ЛП в моем формуляре и избавляло от работы в шахте. И этот же диагноз позволил врачам держать меня в стационаре еще целый месяц, и я продолжал лежать около теплой печки, не думая о будущем и не ожидая ничего хорошего ...

Как-то днем меня разбудил дежурный фельдшер и сообщил, что привели новый этап, и на время двухнедельного карантина их определили в терапевтический стационар. Я вышел в вестибюль и увидел десятка полтора заключенных, переодевающихся в больничную одежду. Почти все были простыми работягами из дальних лагерей. На полу, скрестив ноги, сидел крошечный, совершенно высохший, желтенький древний кореец. В то время Северная Корея напала на Южную и, по плану Сталина, обе Кореи должны были воссоединиться и создать еще одну советскую республику. Конечно, все подозрительные корейцы «изымались из обращения», то есть просто их сажали в лагерь. Зачем? Кому-то было надо? Никто не знал... Несчастного старичка никто в санчасти не понимал, когда я подошел к нему, пораженный его высохшим видом, он посмотрел на меня косенькими черненькими глазками и протянул белую строганую палку, на которой карандашом было написано сверху вниз что-то вроде ПАК – ИМ – СЕН. Весил кореец, наверно, не больше двадцати пяти килограммов. Рядом с ним сидел еще один старикашка, тоже предельно высохший, совершенно лысенький, но с усиками и бородкой. Вглядевшись, я увидел тонкое интеллигентное лицо и большие глаза, пристально рассматривающие меня. Я спросил, откуда он, и старик неожиданно четко ответил:

– Я из Питербюрга, где окончил Императорский пажеский корпус в 1890 году, вы слышали о таком?

Я был потрясен. Пажеский корпус! Красивое красное здание на Садовой, за высокой чугунной оградой... Когда я родился в 1914 году, мой отец сказал матери, что их сын будет учиться только в Пажеском корпусе... Но мне пришлось учиться совсем в других корпусах...

Вдруг ко мне подошел высоченный господин с головой аристократа с маленькой седой эспаньолкой и большими голубыми глазами. Правильные черты удлиненного лица, руки с тонкими пальцами – все было в нем породистым и красивым. Он протянул руку и на чистом петербургском языке произнес:

– Разрешите представиться: князь Ухтомский.

Я был уязвлен тем, что не мог ему ответить: «Очень рад – граф Боровский!» – и молча пожал протянутую руку.

– На каком языке мы будем разговаривать? – спросил Ухтомский, и я снова был уязвлен, но в меньшей степени, так как мог ему предложить вполне приличный петербургский язык и плоховатый немецкий. Мы остановились на русско-петербургском. Как потом выяснилось, князь Николай Александрович Ухтомский хорошо говорил на французском, английском и немецком языках. До ареста Ухтомский с семьей жил в Харбине, куда он во время Гражданской войны привез «золотой поезд» Колчака. Там он занимался журналистикой, жил вполне прилично. И было у него две дочки-княжны, как с гордостью он их называл... В 1945 году наши войска в Харбин выбросили воздушный десант, прямо в центр города, и в первую очередь похватали всех бывших белых, проживавших в городе после окончания Гражданской войны. Ухтомского схватили прямо на улице и, даже не дав попрощаться с семьей, отправили в Москву и посадили в тюрьму на Лубянке. Потом был шумный процесс, на котором судили атамана Семенова – глубокого старика! – и еще многих вместе с ним, воевавших за белых в Гражданскую. Многих повесили в соответствии с требованием прокурора Вышинского, а Ухтомскому определили двадцать лет каторжных работ, долго мотали по разным лагерям нежно любимой России, пока не привезли наконец в Воркуту, в Речлаг, дальше ехать было некуда, и с нами он оставался до своего конца... Помню, в одну из наших вечерних бесед я спросил Николая Александровича, как с ним обращались на Лубянке. И он мне совершенно спокойно сказал, что изощренных пыток не применяли, просто не давали спать, морили голодом, ну и били, конечно, но не зверски. Интересная деталь – недели за две до суда его перестали мучить, разрешили спать сколько влезет, и даже начали кормить вполне прилично, и, что его поразило больше всего, отвели в портняжную и подогнали по росту отличный синий костюм. Потом следователь поговорил с ним как «мужчина с мужчиной» и сказал примерно следующее:

– В ближайшие дни начнется суд над вашей группой. Каков будет приговор, я не могу сказать, это решается не на моем уровне, но прошу вас на суде вести себя прилично и подтвердить все, что вы подписали на следствии. Будут журналисты, и возможно, даже европейские, так что поимейте в виду, что после суда вы снова вернетесь ко мне. Надеюсь, вам все понятно?

Конечно, Ухтомскому все было понятно, и он, как попугай, подтвердил вce, что «выбил» из него следователь во время следствия... Николай Александрович нравился мне, импонировало его знакомство со всеми выдающимися политическими деятелями времен Первой мировой войны, он хорошо знал высший свет царской России и был прекрасным рассказчиком. К своей судьбе он относился философски, никогда не жаловался, ничему не удивлялся, говорил, что ничего другого в России после революции и не могло быть. Как-то, смеясь, он сказал мне, что, несмотря на весь кошмар происшедшего с ним, есть в этой истории и хороший момент. Проживая в Харбине, русскому человеку, по его словам, очень трудно было не спиться. На всех улицах, на каждом углу, были всякого рода рюмочные, закусочные, пирожковые, кафе, в которых всегда можно было выпить рюмку-другую водки и закусить бутербродом. И каким бутербродом... Семга любой окраски, икра всех сортов, балычок, осетринка с хреном, полендвица, ветчинка... И все за копейки. Постепенно Ухтомский стал завсегдатаем всех этих забегаловок, и в его жизни появилась тяжелая проблема... А теперь Воркута, Речлаг – и какая водка, какие бутерброды? Баланда-с, овсяная каша-с и чистая водичка-с – и никаких алкогольных проблем-с, и за это он благодарит органы, доставившие его сюда...

– А в Харбине я уже давно бы спился и умер, – закончил Ухтомский свой рассказ.

И это, наверно, было правдой... Мы сблизились. В руках Ухтомский, как и Стейниц, всегда держал деревянную коробку с шахматами и, хотя играл он не ахти как, всегда предлагал сразиться, и, чтобы его не огорчать, я иногда проигрывал ему. По возрасту Ухтомскому в карточке поставили букву «И» – инвалид и работать не заставляли. Целыми днями Николай Александрович бегал из барака в барак и искал партнеров по шахматам. Иногда я приставал к нему с расспросами о его жизни в Германии, Франции и Англии, и он охотно, хотя несколько сжато, рассказывал о встречах с интересными и знаменитыми людьми.

Прошел ноябрь, половина декабря, и на очередной комиссовке я, голый и смущенный, предстал перед светлыми очами Бойцовой и Токаревой. Мое здоровье улучшилось, и врачи не имели достаточных оснований держать меня в больнице. Токарева внимательно посмотрела на меня, потом прочитала заключение врачей и твердым голосом изрекла:

– Ну что, Боровский, вы в общем здоровы, работы в санчасти для вас нет, и я вас выписываю. Вы инженер, и я уверена, найдете себе подходящую работу. Будьте здоровы.

Прикрываясь ладонями, я молча выслушал ее приговор, поклонился и вышел. Не пройдет и двух лет, как Токарева, в этом же кабинете, вспомнит свое напутствие и очень пожалеет о нем...

Но об этом еще не скоро, а пока в страшный мороз я вышел из здания санчасти. В разгар дня солнца на небе не было, и меня окружила полная темнота и неизвестность...

Начальник спецчасти Т. А. Ткачева учла мою работу в мехцехе шахты № 40 и, недолго думая и, конечно, меня не спрашивая, направила в распоряжение главного механика шахты «Капитальная». Но мехцех этой шахты был совершенно не похож на мехцех шахты № 40. Здесь имелось большое и сложное хозяйство, сам мехцех размещался в просторном кирпичном здании, оснащенном многочисленными станками разного назначения. Встретили меня очень хорошо и определили работать сменным дежурным на подземную высоковольтную подстанцию. Меня попросили осмотреться, привыкнуть к новой шахте, познакомиться с электриками мехцеха и разобраться в очень сложной схеме электроснабжения всех горизонтов шахты, которая, работая с напряжением, ежедневно выдавала две тысячи тонн угля.

И вот на следующий день, ранним утром, я вместе с бригадой мехцеха выхожу на новую для меня работу. Здесь все как на сороковой – развод, шмон, счет по бригадам. Но есть и разница: лагерная зона вплотную примыкает к территории шахты – и нет конвоя, нет воплей «строго по пять» и нет «молитвы»! После развода идем по дороге вверх метров триста до мехцеха, рядом два шахтных ствола с огромными и мощными подъемными машинами, которые день и ночь «качают» на-гора уголь – хлеб промышленности. А глубоко под землей уголек рубят заключенные и каторжане, получая за свой тяжелый труд только пайку черного хлеба, баланду и миску овсяной каши и никаких надежд на скорое освобождение... На этой шахте работает около пяти тысяч человек. В раздевалке я переодеваюсь в шахтерскую робу, вполне добротную, надо сказать, получаю электролампу и спускаюсь в клети на глубину двести метров – это первый, самый верхний горизонт шахты. Недалеко от руддвора находится главная фидерная подстанция, от нее тянутся кабели на меньшие подстанции, а те, в свою очередь, питают все механизмы шахты, которым несть числа... Работающая шахта грандиозное и очень сложное сооружение, причем по мере выработки угольных пластов шахта непрерывно изменяет свои очертания, что вынуждает все инженерные службы наращивать и устанавливать новые линии электроснабжения вентиляции, водоотлива, новых штреков для транспортировки угля, породы и порожних вагонеток.

Я первый раз принимаю дежурство, никаких формальностей – расписался в книге и остался совершенно один в большом зале. Вдоль стен – шкафы с автоматами, каждый щит питал током какой-либо горизонт, самый нижний горизонт находился на глубине восьмисот метров. Все щиты издавали звуки, причем у каждого был свой звук, и этот странный шум действовал успокаивающе... Время от времени какой-либо автомат отключался с оглушительным треском, и я должен был немедленно включить его. Иногда звонил по телефону кто-либо из десятников и просил отключить его лаву. Всю смену – восемь часов я был совершенно один, ни одна душа не заглянула ко мне. Читать было нечего, курить не разрешалось, и всю смену я ходил взад-вперед по подстанции и думал, думал... Вспоминал свою жизнь, совершенные ошибки, женщин, которых не очень любил и которые уже забыли меня... Думал о своей жене Татьяне, она перестала писать мне и посылать посылки. Что с ней? Может быть, и ее посадили? Эта мысль была невыносима... А что впереди? Вот так шагать вдоль гудящих щитов все двадцать четыре года, через несколько дней, 21 декабря, мне стукнет 35 лет, значит, только в 59 лет я освобожусь, если доживу, конечно...

Но моя судьба лучше меня знала, что предстоит мне еще испытать, и повернула мою лагерную жизнь одним рывком совсем в другую сторону. В Воркуте, в самом центре, в деревянном здании размещалась Проектная контора комбината «Воркутауголь». Трудились в конторе специалисты самой высокой квалификации, почти все они в прошлом отбыли срок в Воркуте или в ее окрестностях и почти все не имели права выезда из Воркуты, но были и совершенно «чистые», и даже с партбилетами. Но главное ядро конторы составляли все же бывшие заключенные, многие из которых были посажены еще в 1936 – 1939 годах, отсидели свое и остались в Воркуте, одни – соблазненные высокой «заполярной» зарплатой, другие – из-за отсутствия права выезда... Главные задачи: проекты шахт, планировку рабочих поселков (лагерей), электроснабжение, дорог – разрабатывали в Ленинградском проектном институте «Ленгипрошахт». А частные задачи – проекты выработки горизонтов шахт, проекты отдельных зданий, в том числе кинотеатров, рес торанов, больниц и т. п. – выполняла Проектная контора, в которой работало несколько сот человек. Основная масса сотрудников – вольных и заключенных, работала в главном здании Проектной конторы, а часть, человек пятьдесят, переведенных по режимным соображениям в Речлаг, размещалась в небольшом старом бараке на территории шахты «Капитальная», недалеко от мехцеха. Этот барак официально именовался «Филиал проектной конторы комбината “Воркутауголь”».

Когда организовали Речлаг, всех инженеров, подлежащих содержанию в особо строгом лагере, с перепугу загнали в ОЛП шахты № 40, где они просидели больше полугода, ничего не делая и ожидая решения своей судьбы в высоких сферах. Наконец руководители комбината убедили начальство Речлага, что без этой группы специалистов Проектная контора не сможет нормально функционировать и планы по добыче угля не будут выполняться, и речлаговское начальство в конце концов всех «особо опасных» из числа проектировщиков перевело в лагерь шахты «Капитальная». Но для нормальной работы Проектной конторы многим вольным сотрудникам пришлось выдать пропуска на шахту «Капитальная». Они и осуществляли рабочие связи между двумя группами проектировщиков.

Ранним декабрьским утром, когда я стоял около вахты, ожидая шмона и своей очереди прохода на шахту, нарядчик, взяв мою карточку, крикнул:

– Боровский, назад в зону!

Я насторожился и огорчился. Что? Куда? Зачем? Может быть, на переследствие? Такой альтернативы я никогда не исключал... Обвинение, которое я подписал в тюрьме, было настолько чудовищным, что, безусловно, меня надо было расстрелять к чертовой матери немедленно... Я подписал необходимость убийства самого товарища Сталина... Отца родного! Вождя всех народов! Корифея всех наук и лучшего друга физкультурников!

Время от времени из лагеря увозили заключенных в неизвестном направлении. Через несколько месяцев они, но не все, возвращались в «родной дом» и, как правило, с увеличенным сроком наказания... А мне куда добавлять? Все это пронеслось у меня в голове, пока я, хмурый, топал в свой барак. Вскоре прибежал «шестерка» нарядчика и велел идти в УРЧ – Управление рабочей частью лагеря. В УРЧе старший нарядчик мне объявил, что по распоряжению – он показал рукой в потолок – меня направляют в Филиал проектной конторы. Я был и обрадован, и озадачен: значит, кто-то из знакомых инженеров в Проектной конторе замолвил за меня словечко перед высоким начальством. Но что я там буду делать? Я никогда проектированием не занимался, и чертежник из меня весьма посредственный. Но лагерь есть лагерь, и еще не родился в России такой идиот, который отказался бы от хорошей работы в лагере: сидеть в тепле за чертежным столом с карандашом в руке. Да это голубая мечта любого заключенного, независимо от бывших званий и знаний...

Все пошло своим чередом, и на следующее утро, такое же темное и холодное, я стоял около вахты, но уже в бригаде Проектной конторы, в которой почти все из интеллигенции. Оказывается, многим уже было известно, что меня перевели работать в контору, но чья это инициатива, я так и не узнал. А я с некоторыми заключенными из Проектной конторы познакомился еще в августе 1949 года.

В самой большой комнате барака мне выделили чертежный стол, снабдили всеми необходимыми для работы принадлежнос тями. В середине дня меня вызвал к себе начальник филиала Николай Григорьевич Рахмель, среднего роста, среднего возраста, спокойный и приветливый человек; он тепло побеседовал со мной и определил в электромеханический сектор, руководил которым бывший зык Ростислав Иванович Луцив. В разговоре Рахмель разрешил называть его по имени-отчеству, но при начальстве с погонами, конечно, необходимо было соблюдать декорум и обращаться «гражданин начальник».

В Проектной конторе комбината и соответственно в ее филиале было несколько отделов:

горный – начальник Геннадий Александрович Грудин;

строительный – начальник Исаак Рувимович Фельд ман;

архитектурный – начальник Всеволод Николаевич Лунев;

архитектурно-планировочный – начальник Леонид Ефимович Райкин;

электротехнический – начальник Павел Федорович Пароходов;

сантехнический – начальник Фойгель;

электромеханический – начальник Ростислав Иванович Луцив.

Надо отдать должное руководителям комбината – начальники отделов Проектной конторы были специалистами высочайшей квалификации, кроме того что они были очень знающими инженерами, они были еще и в высшей степени порядочными людьми, что так теперь редко встречается среди руководящих товарищей... Мне приходилось часто наблюдать, как разговаривали руководители отдела с подчиненными, всегда очень вежливо, корректно, не повышая голоса, распоряжения отдавались в виде просьб: «будьте добры», «пожалуйста», «я очень прошу вас», «постарайтесь к сроку – это очень важно для всех нас» и т. д. Надо еще учесть, что начальник разговаривал с абсолютно бесправным заключенным, приговоренным к двадцати пяти годам лагерей...

Ростислав Иванович Луцив, мой новый начальник, был высоким, сильным мужчиной, а характер имел мягкий, и к нам, своим помощникам, относился сочувственно и с уважением. С первого дня моей работы в отделе Луцив решил из меня сделать специалиста по расчетам шахтных подъемов. Дело для меня абсолютно новое, на воле я никогда не любил работу, требующую особой усидчивости и внимания, а тут мне досталась именно такая работа. Вначале я, пока не освоился, частенько врал в расчетах, и красный проверяющий карандаш Луцива мелькал на моих листах с формулами довольно часто, но со временем красные вопросительные знаки Луцива стали встречаться все реже и реже, а желтые точки, означающие «верно», шли сплошной цепочкой.

В Проектной конторе была уравниловка, все получали одинаковый котел «3-a», независимо от выполняемой работы, поэтому никаких стимулов «гнать листы» ни у кого не было. Денег тоже не платили. Работали ради интереса, а что еще было делать? Рубить уголек в шахте? Или махать топором на стройке? Конечно, с точки зрения начальников Речлага, которые носили погоны полковников и майоров, но расписывались с трудом, вкривь и вкось, вся Проектная контора представляла собой скопище бездельников и темнил – чиркают там что-то карандашиками, тоже мне работа... Вот шахтер – это работа... Но Москва требовала проекты, и полковники помалкивали.

Моими товарищами по работе стали инженеры-механики Василий Константинович Михайлов и Бруно Иванович Мейснер, все мы работали в отделе Луцива. И Михайлов, и Мейснер были инженерами высокой квалификации, отлично знали свое дело и на первых порах весьма эффективно помогали мне. Столы наши стояли рядом, и койки в бараке тоже рядом, и все же за год мы не опротивели друг другу, наоборот – подружились...

В отдельной небольшой комнате с печкой сидели друг против друга Михаил Иванович Сироткин и Илларий Георгиевич Цейс, оба сотрудники архитектурно-планировочного отделения. На Михаиле Ивановиче еще лежала очень ответственная обязанность – заведовать бумажно-канцелярскими принадлежностями, он хранил свои богатства в старом замызганном шкафу, который стоял за его спиной и запирался на замок.

Милые и дорогие моему сердцу Миша и Илларий... Прошло тридцать с лишним лет с той поры, и я с радостью слушаю по телефону хрипловатый низкий голос Миши, его веселый смех и шутки, а ему уже далеко за восемьдесят... До слез больно, что ушел из жизни, и уже давно, доб рый, мягкий Илларий. Не смог побороть свою слабость к зеленому змию и умер. Если бы его не бросила жена – директор средней школы, партийная – сразу после ареста, может быть, он жил бы себе да жил, он был всего на пару лет старше меня.

Михаил Иванович Сироткин... Дорогой мой Миша... Из всех моих лагерных друзей, из всех, кого я встречал на жизненном пути, Миша был одним из самых замечательных, самых уважаемых мною людей, воистину легендарной личностью... Я его очень люблю, преклоняюсь перед ним, завидую белой завистью его глубокому уму, энциклопедическим знаниям, невозмутимому железному характеру, остроумию и юмору... И сохранил все эти качества Миша на протяжении пятнадцати лет заключения в воркутинском лагере на берегу Ледовитого океана... Миша – благородный Атос и зубр советской лагерной системы... Его судьба – это судьба миллионов честнейших, благороднейших людей, тех, кто будучи еще совсем юными, пришел в революцию, искренне веря, что идеи Свободы, Равенства и Братства могут быть осуществлены именно в России, что великий многострадальный русский народ наконец-то обрел путь, который в скором времени, под руководством Ленина, приведет к установлению справедливых законов, одинаково обязательных для всех...

Родом Миша был из Калуги, родители – русские образованные интеллигенты. В 1917 году Михаил Сироткин воевал в Красной Гвардии, потом служил в Красной Армии. Обладая выдающимися способностями, особенно к математическим наукам и языкам, быстро продвинулся по службе и был направлен на учебу в Военную академию имени Фрунзе. После окончания академии сам Ворошилов направил его на разведработу в Японию, в аппарат военного атташе. Япония в то время представляла для нас весьма опасного потенциального врага на Дальнем Востоке. В прошлом службист до мозга костей, Миша никогда не рассказывал о своей работе в Токио. Никогда, как я к нему ни приставал, как ни просил. Я даже обижался на него, но потом понял, что так и должно быть у настоящих мужчин, особенно если они работали в разведке...

В 1937 году мудрый Сталин приказал уничтожить весь аппарат советской разведки во главе со знаменитым Берзиным. Сироткину приказали срочно вернуться в Москву, что он и сделал в 1938 году. Дисциплина превыше всего. Такой приказ получил и Рихард Зорге, но у Зорге хватило мужества не выполнить его, и он погиб как герой от рук врагов Родины, а не от рук своих «братьев и сестер».

Мишу прямо с вокзала отвезли во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Следствие было мучительным, его зверски пытали, об этом Миша как-то глухо обмолвился, потом приговорили к расстрелу за якобы шпионскую деятельность в пользу Японии. Больше месяца он ждал расстрела в камере смертников, потом «вышак» ему заменили пятнадцатью годами строгого лагеря, и он отбыл день в день без единого дня зачетов. Я всегда с особо теплым чувством вспоминаю Мишу, мысленно вижу его необыкновенный череп Сократа, голый и блестящий, как бильярдный шар, немного жесткое аскетическое лицо, голубые чистые глаза, которые могли очень остро смотреть на тебя, и врать этим глазам было просто бессмысленно... Миша очень выразительно пел романсы Рахманинова, Чайковского, Бородина, знал много цыганских романсов. Свободно говорил по-английски и по-японски, читал иероглифы, много путешествовал по Дальнему Востоку, Японии, Китаю, Корее и Индонезии, и где он только не бывал... В конце концов он «приехал» в Воркуту всерьез и надолго. Привезли Мишу в Воркуту еще до войны, на барже по рекам Печоре и Воркуте, жил поначалу в землянке, которую сам вырыл на берегу реки, потом с организацией Проектной конторы его зачислили в архитектурно-планировочный отдел, где он и проработал весь свой срок.

Чувство юмора всегда было главной отличительной чертой Михаила Ивановича. Как-то во время войны в страшную голодуху в комнату, где работали Миша и Илларий, зашла вольная женщина, недавно приехавшая в Воркуту вместе с мужем-военным. На всех заключенных она смотрела с ужасом и отвращением, так как в оперслужбе ей разъяснили, что все зыки страшные злодеи, ходили по колено в народной крови и теперь посажены за это прочно и надолго. Были и такие дуры, которые верили всему, что написано в газетах, или россказням чиновников в погонах. Смотрела она, смотрела на Мишин лоб, высокий и крутой, как у Ленина, ничего бандитского не высмотрела и решилась спросить его:

– Скажите, а как вас в лагере кормят?

И Михаил Иванович на полном серьезе отвечает:

– Кормят, конечно, хорошо, грех жаловаться, только вот утки с яблоками ужасно надоели, каждый день утки да утки, опротивели, сил нет.

Женщина оторопело смотрит на совершенно серьезное лицо Михаила Ивановича, но его лбу и глазам нельзя не верить, и она сокрушенно вздыхает:

– Скажите! А вот в воркутинских магазинах никаких уток и никаких яблок.

Илларий, слышавший этот разговор, ясно представил себе, что скажет вечером муж этой женщины, когда она начнет сетовать на несправедливое распределение уток и яблок в Воркуте...

В комнате, где работали Миша и Илларий, целый день топилась печка с плитой, на которой всегда кипел большой чайник. Любой желающий в любое время мог налить себе кипятку в банку. И вот подойдет очередной любитель чая со стеклянной поллитровой банкой из-под консервов и начнет лить в нее кипяток. В этот момент Миша, не поднимая головы и очков с глаз, начинает тянуть басом:

– П и и ... и ... и ... и ...

И, конечно, дно у банки с треском отваливается и со звоном падает на пол, а кипяток, естественно, обливает штаны зыка, и тут раздается выразительное Мишино:

– здец!

А любитель чая бросал бешеный взгляд на невозмутимого Михаила Ивановича и, отряхивая штаны и чертыхаясь, идет искать другую банку...

Самым близким другом Михаила Ивановича был инженер-теплотехник Валентин Александрович Мухин. Небольшого росточка, тщедушный на вид, внешне очень тихий и незаметный, Валентин, однако, был прекрасным инженером, но отличался крайне злым и ядовитым юмором, на язык к нему лучше не попадаться. Что их связывало? Трудно объяснить, но по вечерам они всегда были неразлучны и по-братски делили добытую махорку и съестные припасы. Вечерами, когда в запертом бараке заняться было просто нечем, Валентин своим тихим голосом, почти без выражения, рассказывал очень интересные байки, в том числе и о Михаиле Ивановиче, который сидел тут же и ехидно улыбался. Если Валентина начинало «заносить», Миша немедленно наставлял его на путь истинный. Все эти истории я потом слышал и от других зыков, и в главном они полностью совпадали.

Воркуту строил и был ее бессменным богом, царем и воинским начальником знаменитый генерал Михаил Митрофанович Мальцев. Воркутинскому угольному бассейну еще до войны придавалось очень большое стратегическое значение, так как уголь Воркуты шел для питания промышленности всего севера вплоть до Ленинграда, а во время войны, когда шахты Донбасса попали в руки немцев, уголь Воркуты должен был заменить утраченную добычу. В силу этих соображений генералу Мальцеву была дана команда: «Любой ценой дать уголь Родине!» – клич, так хорошо знакомый нашему народу.

Рабочая сила? Заключенных сколько угодно. Мало? Дадим еще...

Главный лозунг генерала Мальцева: «В Воркуте пурги не бывает». То есть нечего сваливать на погоду. Надо отдать должное генералу, он знал, что от него хотят, и знал, что надо делать, чтобы оправдать доверие. Ему единственному было дано право казнить или миловать заключенных, он мог, например, сократить срок или вообще освободить из-под стражи – без права выезда, конечно, самых свирепых «врагов Родины», севших еще в 1937 году. Правда, снижал срок или освобождал из-под стражи Мальцев только крупных инженеров, в первую очередь горняков конечно, и только за отличную, самоотверженную работу. Мог и расстрелять, если находил нужным. Но за неудачи, ошибки в работе или даже катастрофы на шахтах никогда сурово не наказывал, только ругал ужасно или снимал с командной должности. Он мог, например, назначить заключенного главным инженером шахты, и все вольные обязаны были ему подчиняться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.