ШКОЛА ЗАВИСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ШКОЛА ЗАВИСТИ

В широком спектре присущих человеческой натуре эмоций есть чувство, наиболее распространенное, пережитое когда-либо каждым, и в качестве объекта, и субъекта, то есть в объемном, разностороннем опыте. Любовь, думаете? Ошибаетесь. Любить и быть любимым присуще отнюдь не всем. А вот испытание завистью никого не минует, и тут главное мера, дозировка. Зависть, гложущая постоянно, может свести к нулю не только чью-то жизнь, но и социум, страну, общество.

Давайте начнем с себя. Когда и чему конкретно вам кто-либо позавидовал, легко припомнить, тем более, что завидовали скорее всего не раз: повод всегда найдется. Бороться тут бесполезно, а вот мотивы определить, понять, как действует такой механизм – в других – и можно, и нужно. Хотя разгадать это удастся, только если себя подвергнуть самоанализу, без увиливаний, утайки.

Убедиться придется, что и в раннем, как считается, безгрешном детстве, уже нарушаются заповеди не укради, не возжелай, пусть не жены ближнего своего, так чего-то еще, чем ближний обзавелся.

Я сама шести лет от роду чуть не украла заграничный, в виде ярко-желтой машинки, пластиковый брелок у мальчика-сверстника, пришедшего с родителями к нам в гости. Не украла, а припрятала, но мальчик так горестно потерю переживал, что я не выдержала и брелок «нашла». Он меня благодарил, меня же раскаяние раздирало, и этот мальчик по имени Максим, и диван с валиками, куда я его брелок засовала, застряли в памяти навсегда.

Между тем уголек зависти, однажды вспыхнув, не угас, а, напротив, в костер разгорался. Я жутко завидовала девочке, дочке уборщицы, что у нас во дворе лучше, ловчее, выше всех прыгала через веревочку. С каждым прыжком юбчонка ее взлетала, обнаруживая штанишки байковые на резинках, помню цвет – бледно-салатовые. Я завидовала и штанишкам. Завидовала ее признанию у детворы, завидовала и детворе, живущей в коммуналках дома-барака, соседствующего с нашим, девятиэтажным, выбегающей во двор у мам не отпрашиваясь, не вымаливая хотя бы полчасика на игру в классики. Завидовала неограниченной ничем, никем их свободе, которой с малолетства, сколько себя помню, никогда не было у меня.

Поэтому я возненавидела себя. Свои бантики, оттягивающие, как гири, туго, в жгут заплетенные косички. И белые, и клетчатые, что еще хуже, гольфы, с болтающимися на икрах кисточками. И лаковые, тупоносые, с застежкой-перемычкой туфли. А самое ненавистное, язвящее в том заключалось, что при моем появлении дворовые игры прерывались, участники, как по команде, однозначно враждебно, подхихикивая, оглядывали меня, с головы до ног, и, казалось, до нутра, до печенок-селезенок, сердчишка, испуганно трепыхающегося, как у зайца, окруженного сворой собак.

Выхода не было. Коли дружбу мою отринули, я научилась драться, и с девчонками, и с мальчишками, осмелев от отчаяния. Кроме того, не преуспев с прыгалками, добилась первенства в игре в ножички, где метким броском в центр очерченного в ближайшем сквере круга захватывалась территория противников. Азарт, восторг, испытанный, когда лезвие отцовской, с войны привезенной финки погружалось в рыхло-влажную почву по рукоять, застряли в подкорке, как брелок мальчика, штанишки бледно– салатовые дворовой прыгуньи, как стремление побеждать, там и тех, кто не хотел принять меня за свою.

Но снова зависть подкрадывалась, точно хищник на мягких, бесшумных лапах. Почему я не мальчик? – с негодованием во мне полыхнуло. Почему девочка всего лишь?! При наличии отцовской финки, сгодились его же, на мне болтающиеся, до колен доходящие свитера. Уже не ребенок, еще не взрослая, я хотела как можно дольше оттянуть окончательную, безвариантную принадлежность к конкретной, определенной части человечества, с диктатом соответствующих полу правил, которые нарушать, опротестовать нельзя. В самом деле нельзя?

И тут неожиданно обнаружилось, что между сверстниками ведутся игры, вовсе отличные от забав в пору детства, типа прыгалок, метания ножиков-финок. Оказалось, что многие уже объединились попарно, а со мной продолжают дружить, но уже не так.

Я растерялась. Никто мне из мальчиков не нравился, и я никому, верно, тоже: задевало другое, будто других перевели в следующий класс, а я второгодница. Как нагнать?

Одиночество, здравствуй, здравствуй, сумеречная юность, состояние позорной ничейности, на что я, быть может, обречена навсегда.

Даже теперь, после стольких прожитых лет, на обделенность любовью, влюбленностями уж никак не имея права пожаловаться, вижу сны, погружающие меня в прошлое, пережитое в юности, где я одна, никому не нужна, и так обидно за себя – обидно за теперешних молодых, одиноко блуждающих в равнодушной толпе, как когда-то я, готовых мгновенно взорваться, вцепиться в того, кто заподозрит, угадает в них тайную, из всех сил маскируемую ущербность.

В те годы, самые трудные, пожалуй, – юность потому еще так уязвима, что не знает пока, не понимает себя, – я не завидовала кому-то конкретно, а как бы всем сразу, незнакомцам, случайным встречным, парам, идущим под одним зонтиком, их смеху, их защищенности друг другом, в то время как за меня никто не вступится, я должна бороться, отстаивать себя сама.

От всего и от всех. От лифтерши в нашем же доме, несшей в подъезде ночное дежурство и после одиннадцати дверь закрывающей на поставленную в распор палку. Мне она никогда сразу не открывала, всматривалась, внюхивалась через стекла двойного, с тамбуром посередке, парадного, желая удостовериться, что я пьяна, с гульбища пришла, где творилось такое, что простой, честный труженик, даже сивухой накачавшись, не в состоянии представить.

Палку сдвинув, наконец впускала, и – какая любезность – вызывала лифт, надеясь все же, что ее подозрения в моей, ну конечно, порочности, развратности, сбудутся, получит она неопровержимые доказательства, ну вот сейчас, когда я, роясь в карманах пальто в поисках ключей, распахнусь – и, батюшки, срам-то какой, голая, в чем мать родила, девка эта, с седьмого этажа. А еще у нее хвост, да-да, хвост, крысиный облезлый, а как крысы бесстыдно совокупляются, уж ее товаркам из барака известно.

То, что она меня ненавидит, я знала, чувствовала, но не понимала: за что? Ненависть, источник которой утробная зависть, моему осознанию оставалась еще не доступной. Эта лифтерша, Маруся, в квартире у нас не бывала, но чутье, так называемое, классовое, ей, верно, подсказывало, что, как у меня, под пальто голой, наверняка хвост имеется, так и у нас в комнатах на стенах не обои, а бархат в алмазах, а по углам слитки золота свалены. У, кровососы! Маме моей она свою ненависть не решалась в лицо выплеснуть, нет, напротив, угодливо лебезила, а вот уж со мной не церемонилась. Когда я вступала в клеть лифта, тревога смутная закрадывалась, что трос почему-то вдруг лопнет, я рухну, с воплем стремительно низвергнусь вниз под зловещий, торжествующий хохот Маруси. Но за что, Маруся, за что?

Я не осмеливалась перед Марусей оправдаться, объяснить, что я с уроков в консерватории возвращаюсь, жду долго на улице Герцена троллейбуса, довозящего до Кадашевской набережной, откуда иду проходными дворами к Лаврушинскому, одна, ничего не боясь. А вот ее, Марусю, – да.

Робость удержала меня от унижений. Марусю, таких, как она, переубедить ни в чем нельзя. Попытка объясниться воспринимается ими как слабость, что еще пуще злобу их распаляет. Рабы, приученные к кнуту, жалости, милосердия не знают. Преданность рабская лишь маскировка, в ожидании часа для мести. Месть накапливается, как гнойник вызревает, и если черни завистливой позволить объединиться, она в клочья разносит страну.

У Пантелеймона Романова, репрессированного, погибшего в сталинских лагерях, отнюдь, кстати, не из аристократов, рабоче-крестьянской косточки, есть рассказ, короткий, но весьма выразительный, поучительный. Выстроен он на диалоге, без авторских комментариев, в них нет нужды.

Едут в поезде мужики, и один спрашивает другого, что ты-де пригорюнился, почему такой понурый? Тот поначалу отнекивается, но потом делится, так сказать, наболевшим.

Ну, пришли, значит, мы всем миром, всей деревней, к барину в поместье, чтобы он поделился честно, по справедливости, на крестьянской кровушке нажитым. А он, сволочь, и убечь успел, и все свое богатство вывез. Как, когда? Мы ведь давно уже его караулили, выжидали. Но припозднились. Нечем оказалось поживиться. Шарим, вскрываем полы, ищем тайник – ничего! Только деревья в кадках, идолы каменные понаставлены, мы их, конечно, с досады, топорами, молотками, картины – в клочья, книжки, ужас книжек сколько, повсюду, в костер. А сокровища, богатство-то где? Надо же, издевались, и теперь издеваются, дармоеды, над нами, тружениками, над простым народом!

Слушатель, полностью с рассказчиком солидарный, закручинился тоже: хитрющие они, баре, завсегда обманут мужика.

Да, не случайно Пантелеймона Романова уничтожили в энные годы. Ведь он на что замахнулся, на святая святых, основу основ – классовую, выплеснутую из низов, ненависть, то есть зависть. Зависть именно черни, алчно ждущей безнаказанных погромов, крови, любой, но в первую очередь тех, кто на вершок повыше, на чуток краше, у кого в голове не сено с опилками, а в душе не клубок жалящих друг дружку змей.

Хотя П. Романов написал о дремучих мужиках: что с них взять? Что взять с лифтерши-Маруси? И, мол, будь у них хотя бы школьное, начальное, а еще лучше высшее институтское образование, они бы в угаре ненависти предметы искусства крушить бы не стали, и у молоденькой жилицы не рассчитывали бы обнаружить крысиный хвост. Хвост, действительно, вряд ли бы искали, но вот яростно, люто выискивать чужие недостатки – это запросто. Потребность осудить, заклеймить от уровня образования не зависит. А источник – все та же зависть, убожество, изъян как бы уже врожденный, наследуемый генетически. Нация, для которой поговорка "у соседа корова сдохла – пустячок, а приятно" и прежде, и теперь актуальна, цивилизованного общества не построит, все всегда будет получатся наперекосяк

Для такой нации свобода – это прежде всего возможность облить безнаказанно другого, других помоями, плюнуть на лысину бывшего начальника, разрушить не ими построенное, пониманию недоступное, – короче, свести счеты с теми, кому прежде опять же завидовали. Привилегиям, успеху, положению, всему, чего сами достигнуть не смогли.

Но отнятое в грабеже уплывает из рук захватчиков, богаче, благополучнее их не сделав.

Опять кто-то окажется удачливее, успешнее, вновь распаляя неутолимую, ненасытную зависть толпы, в очередной раз обманутой, а точнее, себя самою обманувшую. Справедливой, равной дележки не было, нет и не будет. Это иллюзия, каждый раз большинству приносящая разочарование, запоздалое отрезвление. Выясняется, что стало не лучше, а хуже. Именно большинству.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.